Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2008, 2

СЁСТРЫ ТЯЖЕСТЬ И НЕЖНОСТЬ

...Здесь шёл снег на августовские Ноны; отсюда масляная река текла в Тибр; тут, как гласит молва, Сивилла показала старому Августу младенца Христа. ...Могу ли на жалком листе описать целый Рим?

Франческо Петрарка

Не знаю, отчего это? Скорее оттого, что уже никуда не денешь своё деревенское происхождение, всё никак не можешь надивиться миру. Городской твой товарищ полмира объездил — и ничего. Ну, расскажет вечером семье и друзьям, где был, покажет фотографии и живёт себе дальше до следующей поездки. А ты и там норовишь каждый день записать и вернёшься — покоя нет. Как будто непременно всё надо досмотреть и додумать, и ты, Бог весть зачем, пишешь дневник. И добро бы о каком-нибудь неведомом уголке мира. Нет, пишешь о, об Италии, о которой написаны даже не тома, а целые библиотеки. И ты ещё до поездки читал эти тома, чтобы самому не переводить бумагу. Но приедешь, полетишь по улицам, кончится день и ты, хоть падая от усталости, а всё торопишься за неудобный гостиничный стол.

Это уж от века так — ничто чужое, как бы оно ни было умно и тонко, не кажется нам нашим. Как ничьи — и блестящие — фотографии не отражают того, что видим мы.

И потом я до этого много писал о Византии и, наверно, поэтому прежде всего искал голоса христианства, а в чужих страницах находил больше следов высокой мысли Плиния и Аврелия, чем молитвы апостолов Петра и Павла. И ноги сами прежде всего поворачивали в храмы — услышать Христову и апостольскую мысль, недавно слышанную в христианских руинах Малой Азии. Увидеть, как хранит старая Европа этот свет и опыт.

Но я уж знаю, что всего не расскажешь, и вот думаю, что коли уж на дворе время постмодерна и игры, то не воспользоваться ли чужим приёмом, давно пользуемым литературой: мол, вот нашлась старая тетрадь на дачном чердаке, где жил до тебя литератор. Там многие страницы вырваны на растопку, остальные погрызли мыши (видать литератор не всегда мыл руки, торопясь за стол, и мыши чувствовали на страницах запахи римских сыров и неизбежной “пасты”). Но вот, оказывается, и то, что осталось, хранит живой след чужого восхищения и раздумья и, может быть, интересно не только тебе.

9 ДЕКАБРЯ

Вчера вечером был прекрасный новогодне-рождественский Петербург — в искусственных ёлках и чужих электрических роскошах с впервые являющимися на ёлках крестами из огней. Рождество протискивается к нам в европейском платье. А уж Невский сиял, сверкал, переливался, роскошествовал, удивлял. Поневоле все беды забудешь и только по-детски разинешь рот.

А уж в 5 утра надо было вставать. Слава Богу, вылетели по расписанию. Где-то над Австрией облака разошлись — и как была прекрасна земля, настеленная аккуратными половичками полей и как были трогательны малые черепичные городки, к которым были постланы эти половички. А там уж до самого Рима — облака. И только перед посадкой, когда вынырнули из облаков — море с каймой прибоя, пинии в сплошных приморских городах.

Аэропорт Леонардо да Винчи огромен — сгинешь и ищи-свищи. Найдут через несколько лет обросшего, потерявшего гражданство и национальность. Слава Богу, нас встретил представитель фирмы и помчал прекрасной трассой среди пальм, облепихи (!), камышей.

РИМ ■ 11 ДЕКАБРЯ

...И державный шаг Колизея внизу. Странно привычного Колизея — то ли от памяти фотографий, то ли от втягивающегося зрения. Но когда выходишь к нему через станцию метро снизу, то тут уж привычка в сторону! И так жалка перед этим величием суета непременных “гладиаторов” в лжедоспехах с их лжемечами и ухватками уличных приставал. Вроде наших “лениных” и “николаев” на Красной площади. Потом подъедет “лжеимператор”, и они станут набрасываться на бедных, чаще японских туристов, втроём.

Да уж Колизей! Колосс. Великан. Молох. Каменное чудовище. Бойня. Завод по переработке человечины. И построен, говоря шёпотом, в основном евреями, которые били когда-то в скалах поразивший меня 5-этажный водоводный тоннель Тита в Пиерии Селевкии в Малой Азии. А тут вот тем же Титом приведённые из перепаханного Иерусалима, ставили циклопический театр, в котором, как будто только то и делали, что убивали христиан. Довольно было того, что здесь звери разорвали Игнатия Богоносца, кого, когда он был ещё ребёнком, носил на руках Иисус Христос, призывая “Аще не будете как дети” и на чьём разорванном сердце впервые вспыхнуло никого не образумившее ИС.ХС. НИКА. Но и потом христиане гибли здесь тысячами, скармливаемые зверям за то, что переполнился Тибр, за то, что жара, за то, что дождь, за то, что стареет империя. И не зря Григорий Двоеслов посылал отсюда Юстиниану в Константинополь в качестве самой большой святыни горсть земли с арены Колизея, как мощи святых мучеников. Да если и не мучили физически, то духовно-то всё равно ничем иным не занимались, растлевая роскошью зрелищ и возгревая жестокость и притязательность. И, глядя на ободранные, лишённые прежних мраморов стены, поневоле думаешь, что история не грабила некогда одевавшие Колизей чудеса украшений, не воровала для других нужд и римских дворцов золото одежд этого колосса, а только обнажала механизм, открывала ледяное нутро, железную сущность этого каменного римского зверя.

А молодцы лжегладиаторы внизу, которые выколачивают копеечку из японцев — всё ещё дети тех, тысячелетних. Те тоже так играли мечами и мускулами для зрителя, только платили за это смертью, а эти получают плату насмешливыми взглядами, но кураж тут тот же — опустошённой или просто ещё не рождённой души. Как, должно быть, хохотали они над бедным иноком Телемахом, пришедшим сюда в начале пятого века из Византии и вставшим между гладиаторами, чтобы сказать о небе и любви. Английский историк Э. Гиббон сказал о нём, что его смерть “оказалась необходимее, чем жизнь”. Как жадно и весело его тут же забили камнями. Тоже, поди, кричали: Убей его, кровь его на нас! И думали, что тем отстаивают Рим. И все эти маски, эти мраморные акробаты и актёры, танцовщицы и музыканты, насмешники и гистрионы, выставленные на галереях, тоже ведь обнаруживают не самую светлую человеческую историю. И оттого и смотришь на них без веселья, а будто слышишь всё то же вековечное, отлившееся здесь в формулу требование хлеба и зрелищ.

...Арки Константина, Тита, Септимия Севера шествуют “путём своим железным” вокруг Капитолия. Их фризы прекрасны и холодны. Рабы, колесницы, триумфы, “дориносимые чинми” императоры, пустые глаза торжества и всесилия. Странствующие леса колонн, которые одни гордецы воруют у других, заполняя свои пантеоны и величавые капища. А потом эти же колонны начнут приручать уже христианские храмы (куда денешь римскую кровь?), смиряя их гордую кровь “молитвой и постом”, оставляя их без прежних жертвенных воскурений и гекатомб. Мы увидим их в Санта Мария ин Космедин и Георгия на болоте, и в церкви Варфоломея на Тибериуме. Их окрестят и заставят держать небо, и они успокоятся и будут прекрасны, а разнородность их капителей, порфиров и мраморов ночами будет только напоминать им о родине.

...А Форум Романум прошёл, словно не видел, хотя был восхищён каждым метром и поражающим пространством. Глаз-то остановился, а мысль — нет. Дежурное переживание.

Вздымается море, и тополь кипит.

Британик отравлен, Германик убит

За рощицей статуй, за лесом колонн,

А правят Калигула, Клавдий, Нерон.

Зато как сразу вскинулась душа в Санта Мария Арачелли. Как ревниво глядела на писанную Лукой Богородицу, такую отличную от нашей его же руки Владимирской, словно для Рима он писал в Ней строгую римлянку, а для нас — смиренно-нежную славянку. И как странна русскому сердцу капелла Младенца, где в алтаре царит Спаситель — толстый, обременённый золотом римский младенец в золотой же короне (под этим золотом уже не прочитаешь малой статуи Богомладенца, вырезанной якобы из оливы Гефсиманского сада). Ну и естественно: как же ещё, как не в золоте, мог представить Его царственный Август, узнавший от сивиллы о скором рождении Первенца Божьего и постаравшийся отметить это грядущее рождение храмом? И как, поди, смеялся бы над собой император, если бы ему было “доложено” о рождении этого Младенца в далёкой Иудее, в Вифлеемской пещере среди волов и ослов. Да и что за предсказание о Первенце Божьем, когда для Августа Боги ещё едва помещаются на Олимпе? Разве поставить алтарь, как добрые Афины, “неведомому Богу”, а там уж история найдёт ему имя.

Ну, вот история и постаралась, и Августова сивилла “угадала”. А он, к его чести, не устрашился приветствовать неведомого Бога. А надпись в храме даже гласит, что это он сам увидел Богородицу с предвечным Младенцем и, ужаснувшись, отказался от чести быть причисленным к лику богов — тогда, да и ещё чуть не два столетия позже, ходить в богах для римских императоров было в обыкновении. Впрочем, это ведь при нём была писана Вергилием и четвёртая его эклога, предсказывающая рождение Богомладенца, которую читал на первом Никейском соборе император Константин (“Сызнова ныне времён зачинается строй величавый, Дева грядёт к нам... Снова с высоких небес посылается новое племя”). Значит, так готов был мир, так близко было рождение Спасителя.

...А уж у Ватиканских музеев очередь. Декабрь. Половина девятого утра — очередь!

Через час мы — там. Человечество скульптуры со всего света — мраморная перепись населения. Матроны, философы и ораторы империи скучны и добродетельны, как чужие предки на фотографиях. И вдруг замечаешь, как много в этом мраморе некрасивых лиц и догадываешься, что роскошная жизнь была жестка и беспокойна, а кровавые зрелища не красили лиц — ни мужских, ни женских. Лица не светали Богом. Через час от этого человечества богов, муз, императоров, гладиаторов, героев, пап, венер, аполлонов, весталок, юпитеров, а ещё тигров, собак, львов, волков, крокодилов (см. монолог Треплева: “Люди, львы, орлы куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, морские звёзды... словом все жизни, все жизни”, словно бедный Треплев писал это, не выходя отсюда) устаёшь, словно перед тобой и правда прошли все жизни, все жизни... И радуешься нечаянному окну на Рим, во двор Ватикана, как форточке из истории в живой день. Потоп истории, жуткая теснота честолюбий. Видно, как всем хочется остаться, остаться, не уходить. Немудрено, что Марциал мог стращать толстяков патрициев: вот возьму не воспою, и пропадайте в безвестности, если не заплатите. Вот и держались, да ещё тащили с собой весь привычный мир, чтобы и там, в мраморной вечности вокруг те же павлины, лошади, львы, чтобы так было всегда! Всегда! И опять Приамы, Антинои, эскулапы, августы, трибуны, консулы, победы, триумфы...

Но сквозь всё и через всё указатели зовут, манят, обещают — Капелла Систина. Жди, не торопись, копи волнение. Постой ещё перед полками героев, загляни в витрины монет, медалей, золотых крестов, евангелий, подивись роскоши гобеленов. Подними глаза на победы Константина и Домициана, где, кажется, изображены во фресках воюющие стороны в полной своей численности, и каждый воин бьётся и погибает в вечном бою под вечным “Сим победиши!”. “Призри с небесе, Боже, и виждь виноград сей!”. Подлинно — виноград, “где кудрявые всадники бьются в кудрявом порядке”. И какой руки! Себастьяно дель Пьомбо, Джотто, Филиппо Липпи. И вот уже Станцы Рафаэля — “Афинская школа” и падающие вериги Петра. А залы-то, оказывается, тесны и живое человечество японцев и европейцев (японцев всегда больше) мешается с населением рафаэлевых Афин и, кажется, что шум нашей толпы мешается с диспутом фресок. И неожиданно ловишь себя на том, что благословляешь эту тесноту толпы. Страшно представить, как бы ты оказался один перед этим сонмом отлетевших мраморных и живописных жизней, которые накинулись бы на одного тебя, требуя взгляда, ища твои глаза, чтобы на минуту воскреснуть Тебя бы не хватило на всех, и ты кончил безумием. А так один ухватится за одного, другой за другого и, глядишь, смерть и отступила.

Мы спасли их, они продлили нас. И полотно вечности всё ткётся, как у бедной Пенелопы, чтобы за ночь распуститься и к утру опять начаться с первой петли. И (по высокой драматургии устроителей) мы ещё окажемся пропущены чрез мясорубку современного религиозного искусства в залах Борджиа от Эрнста Барлаха до Эрнста Неизвестного. И только тогда — пожалуйте, наконец, она — Сиктинская капелла!

Варево народа, митинг, вокзал, беспрерывное “тш-ш-ш” охраны и радио: Силенцио! Все головы вверх. И ты входишь к Страшному суду спиной и пока видишь только сивилл, пророков, час творения человека, дивные ультрамарины и кармины фресок Боттичелли и изумляющие золотые и серебряные драпировки в тяжёлых складках мрачного бархата. Всё откладываешь миг, всё оттягиваешь минуту главного события. Но пора и к трубам Страшного суда.

Разверзается вертикально поставленное небо, населённое больше, чем земля этой великой фрески. И там в отличие от столь памятного тебе Страшного суда византийской церкви Хоры, где весь небесный чин, кажется, молится за человека, бережно адвокатствует душе и жаждет принять её в своё братство, тут всё полно гнева и прощённые не счастливее осуждённых. Да и никто ещё не прощён. Всё будет вот-вот, и пламенный жест гневного Спасителя не сулит благословения. Не зря, говорят, здесь особенно грозно звучит на Страстной неделе Miserere mei Deus (“наш” пятидесятый псалом — “Помилуй мя, Боже”)

Потом уже ничего смотреть нельзя. И глаз уже скользит безвольно и тропится к выходу, где небо уже на месте, где оно безмятежно и сине, где припекает и радуется солнышко.

Мы едем за городские стены к апостолу Павлу, в храм, который ставлен на месте его погребения после “благородной” римской казни — усечения мечом. Поезда метро исписаны, как наши подворотни, и ты поневоле отворачиваешься, чтобы не испачкать ещё полного капеллой и храмом зрения. Но и поневоле благодаришь эту живописную низость, потому что она омывает твоё зрение, опускает его, чтобы не держать на нестерпимой высоте и приготовить для нового восприятия.

Павел выходит к нам боком, пряча фасад, и входя через пинакотеку, ты ещё не знаешь, что тебя ожидает. Словно храм нарочито начинает с вступительного пьяно, чтобы разворачиваться всё величественнее и грознее, аккорд за аккордом до грозного форте и тутти. Пока ты не увидишь, что это второй по величине после Петра храм Рима.

Сначала удивит квадрат двора, галерея, чьи стены затканы археологией и крестами, обломками полов и фризов, фрагментами колонн и саркофагов, мозаик и эпитафий — всем, что уцелело после чудовищного пожара, опустошившего храм в середине 19 века. Этот бедный “текст” уже не читаем, как рассыпанный набор, но хорошо готовит сердце к главному “тексту”. Как и пинакотека, которую ты пересекаешь по дороге в храм. Там глядит на тебя со стен второстепенная, но всё же римская кровью живопись и пыльные листы старых гравюр, напоминающие, как величав был собор до несчастья и каков он был тотчас после пожара. Эта “увертюра” старит душу до должной глубины, чтобы ты мог вместить сердцем весь свод святынь капеллы реликвий, где хранятся частицы мощей апостолов Иакова Заведеева и апостола Варфоломея, Иакова Брата Господня и апостола Анании, архидиакона Стефана и праведной Анны, матери Девы Марии. И вериги Павла и часть его посоха и Животворящего креста. И десятки других святынь. И надо постоять минуту как после причастия, чтобы успокоить сердце. И только тогда можно войти в корабль собора. В холодный, серый царственный шаг колонн к трибуне, как зовётся там горнее место, с золотым небом мозаик, где воссияет над тобой Спаситель в предстоянии Андрея и Петра, Луки и Павла. А под ними апостолы уже сойдутся к Кресту, чтобы получить благословение на подвиг проповеди.

Нам, редко оказывающимся в алтарях наших храмов, не часто удаётся встать вот так под парусом свода, под самим обнимающим небом и почувствовать ужас и счастье этого объятия. И ты, стоишь и стоишь, пока твои копейки не иссякнут( автоматика освещения срабатывает на центы и евро), и небо не погаснет. Но и тогда не уйдёшь, потому что мозаика притихнет и исполнится новой тайны и вечерней тишины, как у нас перед утреней на шестопсалмии, когда храм, кажется, освящён одними ликами икон.

И только потом спустишься в крипту, где под престолом покоится апостол Павел рядом со своим спутником в долгих скитаниях апостолом Тимофеем, которого Павел звал “истинным сыном в вере”. Вот, значит, где они нашли успокоение, эти скитальцы по Господню поручению, которые пешком прошли больше, чем иной за жизнь пролетает на самолёте. И вот, значит, как судьба присматривает за нами и глядит, чтобы всякий сюжет был дописан до точки. Значит, мне надо было пройти по их следам часть дорог Малой Азии, начиная с родины апостола Павла в Тарсе и мест их проповеди в Эфесе и Листре, Конье и Антиохии, надо было написать предисловие к книге Алена Деко “Апостол Павел”, чтобы теперь поклониться их последнему приюту и снова почувствовать правду и плоть христианства его живую историю, которая пересекает твоё сердце, чтобы ты понял, что небо начинается на земле.

А поднимешь глаза, выходя из крипты, и сразу согрешишь (таково уж видно слабое человеческое устройство). По фризу над колонами встанут в сумеречном свете храма медальоны с десятками портретов пап, где будет освещён один последний с портретом нынешнего папы, вздохнёшь, что уже погас медальон с портретом папы Иоанна-Павла П, с которым ты чувствовал (по славянству ли, по духовному ли устремлению) много родного. А потом оглянешься на их предшественников и застанешь себя на мысли, что портреты примасов за предшествующие столетия могли бы стать “журналом мод” лиц и одежд римских первосвященников. Там отразятся все века, как всегда они отражаются в наших лицах. Там будет простота и сила первых веков, жёсткая ясность средневековья, коварство и расчёт времён Возрождения, смирение и дерзость последнего времени. Там будет весь человек во всей его сложности, ибо он и там, в папском поднебесье — всё человек. А за Бенедиктом XYI-м ждут своего часа ещё пустые медальоны — “продолжение следует”. Это хорошо смиряет и можно предположить, что нынешний папа уже видит там, в следующем медальоне известные ему одному черты того, кто будет светить там, когда он отойдёт в тень следом за Иоанном-Павлом.

14 ДЕКАБРЯ

А сегодня нас ждёт Сан Джованни ин Латерано — Иоанн Предтеча на Латеранском холме. Церковь, рождённая ещё в четвёртом веке и звавшаяся “матерью всех церквей Рима и мира” (а как же — непременно мира!) В лесу римских статуй есть и народ Сан Джованни — пятнадцать статуй по фасаду со Святителем и папами венчают роскошный фасад Алессандро Галилеи. Но мы, неблагодарные, уже как-то фасады в храмах и не видим, торопясь скорее под своды, где опять, горят тяжёлым золотом кессоны потолков и пируют сотканные из камня “половики” и “ковры” Космати. Где в борроминиевых роскошных арках стоят мощные, полные пламени и силы статуи апостолов с орудиями своей казни. Не рыбаки — Геркулесы. Они таковы здесь всюду. Полководцы прогресса. Строители мира. Христианство силы и победы перед нашим христианством терпения и любви. Как крепкое физическое дело перед духовным деланием.

Их державное шествие венчается надпрестольной сенью, где в золотой клетке стоят золотые же бюсты апостолов Петра и Павла. И клетка эта была бы странна, когда бы ты не знал, что в ней, очевидно, ещё и охраняемой скрытыми чудесами электроники, дорого не золото бюстов, а заключённые в них первые святыни христианского мира — честные главы первоапостолов. Те единственные главы, которые по Христову слову подняли мир на дыбы. И от этого на минуту так страшно, что и под золотым небом мозаики в своде, где под Спасителем с девятью чинами ангельскими, под голгофским Крестом с Иоанном и Девой Марией, Петром и Павлом, ты уже не можешь забыться, а всё будто оглядываешься, как от взгляда в спину.

Здесь была выношена идея Крестовых походов и объявлено об одном из них, здесь проходил двенадцатый Вселенский (Латеранский) собор. Немудрено, что здесь, на престоле под главами Петра и Павла, над мощами Иоанна Предтечи в крипте может служить мессу только Папа. И каждый папа строил здесь свои приделы, ставил лучшие статуи, заказывал прекрасные изображения. В этом, верно, было немного и от честолюбия и тайного соревнования в гордости и величии, но больше от правильного сознания преемства, словно папы были одной семьёй и папа-“отец” передавал “дело” папе-“сыну”, как тот в свою очередь — папе-“внуку”. И древо жизни “вечно зеленело” и тянулось к небу. И было, конечно, исповедничество и благодарение не только начинавшим здесь христианство первоапостолам, но и сонму мучеников, прошедшему через этот город, как ни через какой другой. К тем, кто был скормлен зверям, брошен в железных быков, обезглавлен, распят, кто пылал в живых факелах вдоль Аппиевой дороги, чтобы Нерону не было темно в вечерних прогулках.

Страшную славу надо было заслонить великой. И никакая благодарность тут не была чрезмерна. Не оттого ли Константин, чья статуя стоит здесь при входе, основавший этот храм и освятивший его за год до Никейского собора, и перенёс столицу во второй Рим, что первый был для христиан слишком страшно памятен? Хотел начать с новой страницы. Но история не хотела переписываться и вернулась в Рим, чтобы там, на мощах начать путь Преображения. Мучениками город был обесславлен, ими же и вознесён. О чём так чудно писал Иоанн Златоуст, прежде всего как раз об этих первых и главных — в золотых бюстах: “Не так блистательно небо, когда оно разливает свои лучи, как блистателен город римлян... Оттуда будет восхищён Павел, оттуда — Пётр. Помыслите и содрогнитесь, какое зрелище представит Рим, когда Павел и Пётр восстанут из своих гробов и будут восхищены во сретение Христа, какую розу подносит Рим Христу, какие золотые цепи опоясывают его, каким обладает он источниками”.

И подлинно — какими! В одном этом Сан Джованни найдёте вы стол, на котором Спаситель совершал последнюю трапезу, и плат, который видел Пётр по кончине Спасителя первым — “ который был на главе Его не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте” (Ин.20,7). И часть Креста и багряницу, и тёрн от венца. И вериги апостола Иоанна Богослова, и частицы мощей царицы Елены, Марии Египетской и Марии Магдалины. И пострадавших при Декии, при котором пострадали и семь отроков эфесских, славянских мучеников Анастасия, Мавра, Септимия и, и, и...

Всякая капелла, всякий придел повернётся к вам со своими святынями. Казалось, храм поднимется и полетит. Только сестра тяжесть мощных его камней не даёт. А выйдете в пустынный посреди декабрьского дня храмовый двор и увидите устье колодца, у которого Спаситель беседовал с самарянкой, окровавленную плиту, на которой солдаты “об одежде Его меташа жребий”, колонны храма Иерусалимского. Тут целое тысячелетие жили папы и каждый нёс свою лепту. День за днём можно отдавать храму, а он будет только шириться в душе и полниться всё новой силой, не истощаясь.

ФЛОРЕНЦИЯ ■ 16 ДЕКАБРЯ

Утро серо и холодно, но разрывы в тучах уже сулят солнце. И хочется ухватить в кадре Санта Мария дель Фьоре. А собор не даётся. Углы, повороты, фрагменты.Теснота площадей никак не даёт увидеть его разом, разве сделавшись птицей.

И мы прячемся от утренней сырости и прохлады в собор, чтобы увидеть его уже во фреске Доменико ди Микелино, на которой “местный” поэт Данте в алом плаще и венке из лавра (словно его никогда не изгоняли этого города) без укора показывает родному городу и миру свою “Божественную комедию”, чьи круги изображены там, за ним, как Вавилонская башня, увенчанная райским садом с Адамом и Евой. А там — только поворачивайся, — Паоло Учелло и Андреа дель Кастаньо, Лука дела Робиа и Лоренцо ди Креди. И в куполе Брунеллески странно знакомый Страшный суд, в котором ты узнаёшь ещё не ушедшее из памяти вертикальное небо Микеланджело. Но это не он. Это оглядывающийся на Него Джорджо Вазари. А иконы Джотто отсылают нас к родным образАм и на минуту в них слышно душе краткое объятие наших, в его пору ещё не успевших далеко разойтись вер, как свидание Мария и Елизаветы (“И откуда мне сие...”). Это потом, уже много позднее, они разойдутся, как Мария и Марфа — та, что у ног Господних, и та, что хлопочет о земном. И в соборе ты слышишь и видишь этот путь, дорогу расхождения, дальнее эхо своего и долгий путь чужого, для тебя уже проходящего не по вере, а по великой мировой культуре.

А солнце на улице расходится вовсю и уже манит к сверкающей Арно. И мы через Понте Веккио в золотых (сплошь золотых!) лавках — пусть ими пленяются те, у кого звенит в карманах больше эскудо, чем у нас, — вверх, вверх, в гору, чтобы погялдеть на город оттуда. По Сан Джорджо, мимо дома Галилея (да вот так просто: здесь с такого-то по такой то год жил Галилей и рядом была его обсерватория), мимо дома Чайковского, к кипарисам и оливам окраины, к церкви Сан Миниато аль Монте, которая реет над городом белым зАмком и знаменем опять в белых мраморах Каррара, зелёных — Прато и розовых -Марремо. Её лестница и сама она восславлены Данте в 12 песни “Чистилища”.

Там горит в небесах совершенно византийская мозаика (хотя сейчас в церковь Хоры или Константинопольскую Софию) со Спасителем между Девой Марией и Сан Миниато. Там ещё тлеют вокруг мощей Сан Миниато в полутёмной крипте меркнущие фрески Тадио Гадди. А наверху, справа от пресвитерия в Сакристии сияют чудной свежестью, словно писаны не шесть с половиной столетий назад, а вот вчера и закончены фрески совершенно джоттовой руки, писанные его учеником Спинелло Аретино. Набаловавшийся старой Италией, узнавший каждый её метр Павел Муратов будет снисходительно звать этих учеников и подражателей “джоттесками”, но нам ещё далеко до такого снисхождения и вот не оторваться, не уйти из капеллы, развернувшей перед тобой неведомую жизнь святого Бернарда. И молитва твоя там собранна, а душа так покойна и тревожна одновременно, как всегда в присутствии великой святыни.

И когда выходишь из храма, Флоренция как на ладони: Санта Мария дель Фьоре, Санта Мария Новелла и понте Веккио на золотой нитке Арно, как цитата из старых флорентийских пейзажей. А чуть ниже, за аббатством бенедиктинцев на прекрасной пустынной площади, назначенной только для любования Флоренцией, высится в небесах, возносится, летит в небеса всё тот же бронзовый Давид, как герб и знамя города как его небесный покровитель в охране микеланджеловых Утра, Вечера, Ночи и Дня, мраморные оригиналы которых мы увидим завтра в капелле Медичи. И сам он под золотыми ветреными облаками в ограде гор Казентина, не может наглядеться на свой город, на Санта Кроче, где покоится его создатель.

...А город, когда мы спускаемся по лестнице, по которой флорентийцы поднимаются с молитвой в дни воспоминания о Крестном страдании Иисуса, уже закипает вечерней жизнью. Дети катаются на велосипедах вокруг памятника Демидову сан-Донато, молодые люди не то в спортзале, не то в аскетической церкви по соседству с галереей Уффици, куда я заглядываю вовлечённый пением, все в лёгких белых одеждах поют что-то беспечное, лёгкое, счастливое и, кажется, обнимают друг друга взглядами, — молодые прекрасные.

К ночи я ещё успеваю забежать в Санта Мария Маджоре. Там опять с улыбкой останавливаюсь перед рождественским вертепом...

...Луна восходит над Флоренцией, над Понте Веккио с закрытыми к ночи лавочками, хотя одна-другая, видно ещё припозднились с закрытием. Тащится с пирушки щеголеватый молодец, разогретый вином настолько, что в карете ему душно и он, отпустив кучера, сам ведёт лошадь под уздцы — проветривается, поглядывая со здоровым интересом на молодиц, Бог весть, зачем выкатившихся на лунную площадь в такой поздний час. Последний нищий, который, верно, уснул, было, за своей “работой”, услышал топот копыт и вот приободорился, и опять “ на службе” — тянет усталую руку. А уже на самом повороте с моста на набережную, по дороге к пьяцца дель Дуомо, оказывается, родила Дева Мария и Иосиф сидит над яслями и не знает, как теперь поспеть к августовой переписи. И ещё ни пастухов, ни волхвов — видно, им до Флоренции далековато. Христос рождается — славите! Славите везде — в Риме, во Флоренции, на каждой площади и в каждом храме, ибо Он (и это здесь так радостно видеть) рождается для каждого сердца в своём углу. В Санта Мария Новелла, в Сан Лоренцо, в Санта Кроче...

СИЕНА ■ 18 ДЕКАБРЯ

...город высоко на холме и надо, как третьего дня на Яникуле в Риме, долго идти серпантином без тротуара под рёв машин и мотоциклов, пока не откроются в гербах и фризах прекрасные врата Камоллиа и за ними город, обещающий, судя по надписи на воротах “открыть тебе своё сердце”. И теперь только определить по плану, где мы — ага, вот как раз и виа Камолиа — значит, вперёд по ней до Дуомо, главного Сьенского собора и до пьяцца Кампо. И так бы и шёл по стрелке. Но как пойдёшь, когда на каждом углу, то Сан Пьетро, то Сан Бернардо, когда на каждом углу озарённые лампадой то живописные, то скульптурные Санта Марии, когда уже вглядываешься в фигурки дикобразов, единорогов, улиток, которыми всякий район города ревниво отделяется от другого, когда всякая улица манит свернуть туда и сюда, когда волчица с Ромулом и Ремом глядит чуть не с каждой площади, которая размером в носовой платок, но не забывает, что она площадь и норовит выставить перед глазами свои бюсты и статуи, портики и фронтоны. Но вон уж мой спутник машет: сюда! сюда! и по его взволнованному лицу видно, что действительно — туда.

И сердце, Бог весть отчего тревожится и ты торопишься, торопишься, предчувствуя по откуда-то снизу поднимающемуся свету, что тебя действительно ждёт что-то необыкновенное и идёшь по лестнице переулка медленнее, сдерживая дыхание — ну, чего ты ещё не видал -площадью меньше, площадью больше. И всё равно оказываешься не готов.

Площадь (та, с каждого угла зовущая тебя Пьяцца ди Кампо) распахивается перед тобой таким длинным счастливым а-а-ах, что ты почти задыхаешься и останавливаешься, не зная, идти ли дальше. Так вот что такое вообще значит в человеческом замысле площадь — именно это а-а-ах или почти мучительное скрипичное тутти в адажио Альбинони. Или пленившее Пьетро Паоло Пазолини в его “Евангелии от Матфея” широкое русское “Ах, ты степь широ-о-окая...”, под чью страшную даль выходил на проповедь и последнее служение его Спаситель. Ах, Кампо, Кампо! Подлинно “площадь Поля”. Широкая, как ликующий простор, как призыв к чему-то гордому, как счастье! Её Торре Манджиа — стремительная башня палаццо Публико неведомым образом не удерживает разлетевшийся взгляд своей вертикалью, а как будто ещё поднимает всю площадь в небо и она горит там, в небе Тосканы, как будто за ней никогда не сгорает закат. Тут и понимаешь, почему Павел Муратов в главе о Сиене пишет скорее песнь, чем воспоминание. И так и надо, именно по-муратовски — не “Сиена” с острым и чуть мешающим “и”, а Сьена — горячее кирпичное скольжение музыки и счастья. И тут забываешь римских сестёр — тяжесть и нежность, и видишь только сестёр-близнецов: нежность и нежность.

Но сегодня небо серенькое, камень холоден и вечность повседневна и оттого ещё более ненаглядна. Площадь почти пуста при кипении улиц и обнимает твоё ошеломлённое, уже навсегда теперь отданное ей сердце с материнской нежностью.

И не уходил бы вовек. Но ведь ещё обещано путеводителем чудо Дуомо, главного собора. И мы вверх, вверх тесными улицами, всё оглядываясь на площадь, на не отпускающую Торре Манджиа к соборной площади. И как-то само собой сначала в Санта Мария дела Скала под грозное, завораживающее небо “Страшного суда” Мартино ди Бартоломео, но друзья уже торопят: нечего, нечего — главного не увидите. И вот он — Дуомо!

Ах, это вековое соперничество гибеллинов Сьены с гвельфами Флоренции! Вот оно во всей красе! Ведь эта ослепительная мраморная готическая риза фасада надета на романское платье, как архиерейская парча на холщовый подрясник. Каков был первый фасад, ты догадаешься сразу, как только, изумлённый и смущённый увиденным, сбежишь по уличным ступенькам к баптистерию Сан Джованни (не может, не может быть, чтобы тогда, при покойной и сильной вере, всё было так роскошно!). Или поднимешь глаза на летящую в небо кампаниллу, с каждым пролётом увеличивающую количество “окошек”, чтобы тому, кто поднимался по её ступеням пятьсот лет назад в жажде увидеть Сьену с высоты птичьего полёта, было так же видно золотое небо Тосканы, как тем, кто нашёл силы подняться туда сегодня.

Царственные “кокошники” порталов, пламя мозаик “во главе” с “Коронованием Марии” в поднебесном тимпане, тяжёлая роскошь витражной “розы”. Никак не обнять всего сразу! Взор мечется со знакомым чувством неутолимого голода. И уже поневоле неблагодарно думаешь (куда денешь русское сердце?): надо ли так роскошествовать? И, оборачиваясь, видишь, что и с самого начала мысль твоя кружилась вокруг этого. Ты ещё ничего не сознавал, только ненасытно глядел вокруг, а русское сердце (ах, это неблагодарное русское сердце!) всё взвешивало, всё прикладывало к себе, всё мерило собою. Мы как-то таинственно (не от Достоевского ли?) — получили (или — присвоили себе?) это право — судить мир нашею мерой.

Сегодня (а надо ли говорить, что дневник, написанный там и тогда, проверяется при перепечатывании — хотя бы и всего неделею позже — уже дома, когда ты уже что-то и из литературы посмотрел, о чём-то подумал и оглядываешься на вчера оставленные дни чуть охлаждённым сердцем?) я думаю и думаю, проверяю и проверяю себя — что видело сердце? Только ли то, что глаза? Или душа была умнее и что-то пыталась понять сразу, когда ум ещё только запоминал “показанное”, и только до возвращения не находила слов. А в глубине-то душа “ворочалась с боку на бок” и примеряла увиденное к своему. Во всяком случае, она недолго смотрела на фасад Дуомо, смущённая расхождением только увиденной совершенной тёплой земной красоты площади Кампо с холодным небесным рассудочным совершенством собора, расхождением простоты и поражающего чуда верующей жизни с тонкостью веками наживаемого умозрительного богословия. Вот написал эти строки, смутился, заглянул в “Сьену” П. П. Муратова, а там (какое счастье!) сразу бросились в глаза строки: “нынешний собор с его напрасно прославленным фасадом”. Да, да Павел Петрович, напрасно, напрасно! Во всяком случае, на родной православный вкус.

Душа не спрашивает, а сама “пропускает” (потом! потом!) чудеса фасада, и торопится, торопится внутрь, уверенная, что настоящие сокровища там, в самом соборе. И ведь это так и есть! Не в роскоши же камня они, не в розах витражей, не в хороводе чуть читаемых, известных разве скульптору святых и сьенских героях портала, а там, там, — у престола. Но и там, ещё до престола ты сначала увидишь полы. Они поражали тебя в Риме, во Флоренции, А тут они таковы, что ты, можно сказать, и не увидишь их, кроме нескольких фрагментов. Заботливые сьенцы закроют их почти все, кроме двух-трёх плит, многотерпеливой фанерой, заслуживающей за свою охранительную (а в наших храмах, при едва рождающихся алтарях) и созидательную службу — благодарного памятника (может быть, даже летуче повсеместного, вызывающего в памяти знаменитую строку о неизвестном герое, пролетевшем, “как фанера над Парижем”). Это было уже и при Муратове и он тоже видел только их часть и успел сказать нам, что каждая плита принадлежит разным мастерам и называет Маттео ди Джованни и Пьетро дель Минелла, но говорит, что есть и Пинтуриккио и Беккафуми. И особенно отметит Антонио Федериги.

Кажется, это действительно самый завершённый собор из виденных тобой за эти дни. Во всех предшествующих ты непременно там или тут почувствуешь “паузу”, невозделанный участок, “приглашение к продолжению”, словно мастера оставляют зазор как при передаче эстафеты, чтобы всегда мог подхватить, продолжить служение другой. А тут — всё! Тут только молись и слушай глубину веков, остановленных, в полосах чёрного и белого мрамора, словно в волнах вечности или в культурных слоях растущего времени И при молчании услышишь всю органную мощь этого полёта, этой оградившейся от улицы и мира “катакомбы”, где неизбежные в готических храмах сумерки только подчёркивают густую тяжесть столетий. Её не разбивает и прекрасное алтарное окно с неизменным “Коронованием Марии”, её “Молением” и “Успением” и только подхватывает и восхищает каким-то уж очень нынешним символизмом пустая сияющая ниша Спасителя (“что вы ищете живого между мёртвыми, Его нет здесь. Он воскрес” -Лк. 24;5,6) над окном в предстоянии прямящихся по сторонам в своих нишах апостолов.

И всё время сбоку будто лишнее окно будет манить светом, пока ты не уступишь, не повернёшься и не увидишь капеллу Пикколомини, где кинется на тебя столько синевы, золота и света, что ты заворожено переступишь порог капеллы и возблагодаришь Бога за счастье увидеть её. Я не знаю, в какой час дня и душевного расположения входил в неё П. П. Муратов, назвавший работу Пинтуриккио в этой капелле “тусклым провинциализмом”. Но мы, уже навидавшиеся за двадцатый век художественной грязи и низости, входили в этот ликующий сад белизны, золота, карминов и ультрамаринов с острым чувством радости, смущённые разве тем, что нас включали в этот праздник интронизации пап, возведения кардиналов и коронования поэтов с равноправием, а мы одеты темно и “не по сезону”. В этой дивной музыкальной пьесе общего праздника все были молоды, и теперь никто никогда не состарится, потому что Пинтуриккио подарил им вечную весну, золотое юное утро, которое никогда не склонится к полдню, а тем более вечеру. Может быть, это и есть “чувственный культ художественного католицизма”, как звал его Мережковский, но душа иногда просит этого света, как обещания рая.

Но это уже начало 16-го века, а собор-то конца 13-го, когда ещё глядела в окна золотая Византия, когда небом христианства была горячая золотая икона и молитва ещё не одевалась в светские одежды. И нельзя было и помыслить чудес Пинтуриккио с его пышным юношеством в храмах, где все в шляпах и перьях всех моделей века с редкими простоволосыми дамами на венчаниях пап и поставлениях кардиналов. Может быть, это и смутило Муратова, его православную строгую душу. Он, напитанный закатным солнцем Сьены, конечно предпочитал великого Дуччо ди Буонисенья и, кажется, сам участвовал в торжестве перенесения его Богородицы из мастерской в Дуомо, когда за только рождённой иконой шёл весь город, благодаря мастера за то, что он крепил их молитву великим образом. И город в своём вечном закатном свете был подстать Образу, словно тот был писан его камнями, его солнцем, его мужеством и строгой красотой его юношей и старцев. Теперь Образа в храме нет — как всюду, государство похищает лучшее для музеев.

Но зато в храме в капелле Понтифика всё глядит из киота, который держат ангелы Бернини, Мадонна дель Вото, такая близкая русскому сердцу, как наша Тихвинская и Смоленская, Богородица обета в немного простодушной золотой короне в дорогих камнях поверх живописи, как и строгий Богомладенец. И хранят её святой Лоренцо и прославившая этот город Екатерина Сиенская. Этой ей, Богородице дель Вото город посвящал себя и нёс ключи в тяжкий час осады, чтобы она оберегла его. И она вставала на его защиту. И тут уж никакой музей не властен — Богородица не выйдет из собора, пока этот город стоит под небом Тосканы.

И мы ещё успеем до сумерек поклониться ему, порадоваться Пьяцце Кампо, её прекрасному фонтану, где бесстрашные голуби пьют из пасти волчиц, воспитавших ромулов и ремов, наглядеться на Торре Манджиа норовящей, из створа всякой улицы удержать тебя. И так и уйдём из города с повёрнутым назад лицом, чтобы унести его в сны.

ВЕНЕЦИЯ ■ 19 ДЕКАБРЯ

...И вон она там, на горизонте за лагуной, чтобы дать тебе приготовить сердце. Серое пасмурное море, катера, чуть читаемая линия города, долгий австрийский мост через пролив — готовься! готовься! Поезд останавливается прямо перед каналом Гранде. И мы чуть не из вагона прыгаем в первый же катер.

Ну что — приготовился? Мечусь с борта на борт в отчаянии — как увидеть и ту, и эту стороны, да ещё бы хорошо и воду, и небо, и каждый дворец по сторонам? А домов-то и правда нет: дворцы, дворцы — старые, даже, кажется, покосившиеся. Во всяком случае, с покосившимися карнизами, пооблупившейся штукатуркой, выцветшими и как будто запылившимися фресками по фасаду, хотя какая тут пыль? Лёгкие арки окон, “коновязи” (замечательное слово нашёл Бородский!) гондол, сами они стайками покачивающиеся на волнах. Все, как скрипки одной руки, — чёрное сверкающее вороново крыло (нет, опять лучше Бродский, которого ты прочитаешь потом, и поймёшь, что значит поэт: “Скрипичные грифы гондол покачиваются, издавая вразнобой тишину”). И ни в одном окошке любопытного лица, словно город живёт обёрнутый во двор, а фасад — это так, для туриста. Катер останавливается через каждые сто метров, сминая отражения колонн и аркад, выпуская одних пассажиров и принимая новых — автобус, а не катер: коляски, покупки, “вы сходите?”. И “остановка” объявляется, кажется, только одна — для нашего брата: “Сан Марко”!

Мы выходим прямо под благословение дворца дожей, колонны льва Святого Марка, под сень торжественной башни с тем же львом наверху (как они перекликаются в европейской ночи — эти башни ратуш и парламентов, как удерживающий свод законов), в неожиданный простор безупречной площади в неизменных вихрях голубей, тотчас набрасывающихся на каждого, кто протянет руку. Но уж до площади ли, когда рядом Сан Марко? Не архитектура, а скульптура глубокой и сильной лепки, будто ни одной прямой линии и плоскости — всё в упругой подвижности, в натяжении и чудящемся насилии — не дать тебе успокоиться (“главы ваша Господеви преклоните!” — только тут не Господеви, а воле и вычуре архитектора). Бог весть, почему припомнился великий испанец Гауди. И всё движение устремлено внутрь, вглубь, в “клубок” собора — не дать тебе вырваться. Да ты и не хочешь вырываться. Ты уже сам весь там. Ты уже сам жадно подталкиваешь себя вперёд.

Слава Богу, день почти без солнца. А то представить нельзя, как бы всё это пело, гремело, пылало — эти арки, купола, шпили, фрески, мозаики! Как хорошо, что мы приехали в декабре, что “Италия на ремонте”, что мы видим её будний день, её рабочую обыденность, хотя она и в будни “работает Италией” — украшением мира.

Сколько раз я видел Сан Марко в кино, в альбомах. А вот ничего общего. Эта золотая старость не передаваема и как-то чудно рукотворна. Словно детский замок из песка... Но день-то мимолётен — скорее в собор!

...Темно, тускло, запылено, как на старых чердаках, Это почти везде и по всем соборам Италии. И даже в Венеции, где пыль может быть только водяная. Тут-то и понимаешь, что такое пыль веков (“и пыль веков от хартий отряхнув...”). Это время пропитывает стены, это носится над городами, странами, людьми земля границ и цивилизаций. Всякая революция, война, духовное потрясение возносит поколения, меняет столицы, передвигает пределы. И след этих потрясений таинственно оседает в тяжести стен и придаёт им очарование, тайна которого в том и есть, что мы касаемся материи истории и догадываемся, что страницы хроник под бегом букв полны плоти и тяжести. А уж венецианская задорная история нанесла на свои площади этой пыли больше других. Да и одной ли пыли? Вон хоть кони на соборе свои ли? Не Константинопольской ли крови? Не горький ли след наших разделений, когда мы в пределах одной веры с молодой жадностью рвали молодое тело Византии в крестовых походах, когда и мощи святых не знали покоя, уносимые от мест упокоения как дорогие трофеи по чужим землям. Конечно, они уже принадлежали человечеству. Но как археологи берегут каждый камень на своём месте, потому что он только в “месте прописки” говорит с особенной полнотой, так ведь, верно, и голос святых слышнее всего там, где вместе с ними говорят их земля, их небо, их воздух.

Мерцает, пробивает тьму времени золото невероятных мозаик, как бывало в константинопольской Софии, — вино и золото подвалов вечности. Алтарная преграда пуста. Икон нет. Только шествуют колонны, охраняя незримые образа, и венчает преграду Богоматерь с Иоанном у креста тёмного дерева (кипарис? кедр?) в торжественной охране 12 апостолов по сторонам. И пылает Мадонна Никопея, плавясь в золоте фона и истаивая в нём, так что Богомладенец уже чуть читается и, когда бы не усилия реставраторов, исчез. Крестовидные светильники давно не вспоминают о свечах, день ото дня тяжелея от воспоминаний о прежних сияниях. Восточные тюрбаны кафедр в золоте орнамента, лампады как золотые кувшины со змеиным горлом, больше уже зовут Стамбул, чем Константинополь. Время течёт и гнётся, как отражение в волнах канала.

Наверное, об этом алтаре можно было написать роман. Даже если бы в романе не было ни слова о церкви, а он был бы просто о человеке посреди дня и страдания. И роман был бы тяжёл, как медовое золото, как закат над лагуной, как громоздкое largo Вагнера. И я хожу, мечусь между колоннами, впиваюсь в мозаики, пытаясь прочесть их богословие, ведь в каждом храме и под каждой рукой они, даже и при одних и тех же сюжетах, ставятся в своём порядке и этот порядок и обнаруживает свет веры или печаль усталости творящего их мастера. Сколько уже здесь “психологии” в “Тайной вечере”, в её парадной стройности, в диалоге взглядов Петра и Спасителя по краям стола, так тонко подчёркивающего преемство первоапостола. Как изощрённо эффектен “Поцелуй Иуды” с покойно ироническим взглядом Спасителя, останавливающего Петра, урезающего рабу Малху ухо. И как печален Пилат, ещё пытающийся образумить Иерусалим : “Сё Человек!”. И как спокоен Христос в багрянице перед тем, как спуститься по той лестнице, которая через три столетия сделается святой и переедет в Рим. Читал бы и читал сюжет за сюжетом, но уже товарищи не зовут меня: хватит!

Да я и сам чувствую: хватит! Всё во мне уже болит от этой непередаваемости, этой тяжкой (неотступное слово!) мерной поступи колонн, золотой вечности, слежавшегося времени стоячих утомлённых столетий. Эта плоть времени, эта медленная кровь веков уже грозит остановкой сердца. Здесь молитва смешалась с дыханием дней, с жестокостью кровавой молодости, дипломатией и коварством дожей, подвигами духа и честолюбием пышности. Этот воздух застоялся и его надо преодолевать, дышать через силу, вырываться из его вязкой власти.

РИМ ■ 22 ДЕКАБРЯ

Машина уже “у подъезда”: Прего! И аванти! Я ещё мучаюсь, сидя рядом с представителем фирмы, от безъязыкости, а он уже торопится напоследок показать город: “Пьяцца реппублика! Базилика...” Ну, это мы знаем, и я, опережая его: “Санта Мария дельи Анжели”. Он: “Браво, дотторе!”. А уж впереди площадь Венеции, и я тычу пальцем: “Пьяцца Венециа!. Он: “Браво, дотторе!. А уж там прямая как стрела виа Серпенти, и мне хватает бесстыдства спросить: пёрке она серпенти? если она прямая, а серпенти — это змея, которая (и уж тут только жестами...). А он уже кричит, подозревая, что я всё понимаю: “Баста, дотторе”, и весело пускается во что-то о змеях, не забывая показывать: а это церковь Петра и Павла. Господи, ничего не успеешь увидеть — ведь это отсюда их повели — Петра и Павла из Мамертинской темницы. И это здесь, как я помню из путеводителя, написано, что Павел, якобы сказал Петру: “Да будет мир с тобою, основание Церкви и пастырь всех овец Христовых”.

И может быть, для этого мне и показывает эту церковь на дорогу добрый католик, чтобы я ещё раз уверился, что тут центр мира. Но я уже и не сержусь на это настойчивое самоутверждение, а только грущу, что всё, всё. Уже и не поспоришь. Баста, баста, дотторе! (а понравилось мне это обращение!). Простимся, добрый чичероне. Простимся лакримоза — пусть плбчу только я.

Домой! Домой! Арриведерчи, Рома!

Рим — Псков 

—  вот так.

Версия для печати