Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2008, 2

ЗИМНИЕ РАССКАЗЫ

СНЕГ ИДЁТ

За окном идёт снег, первый в этом году.

Обычно он падает на ещё сырую землю, тает, потом идёт снова, и снова тает — пока не ляжет окончательно. А нынче он припозднился — идёт, что называется, “набело”, на уже подготовленную к снегу, стылую землю, и таять, кажется, не собирается; да и вся природа как будто подготовилась к зиме: поблёкла, посерела, подёрнулась холодной сизой дымкой.

Смотрю в окно — как робко он начинается: в восходящем потоке воздуха перед моим многоэтажным домом закружилась сначала одна снежинка, настолько лёгкая, что никак не хочет падать вниз; потом — вторая, третья, а потом уже и хоровод их закружился, так что силуэты ближних домов и деревьев за окном стали блекнуть и расплываться в серой мгле. И это в самой-то середине дня!

Полюбовавшись кружением снежинок, я, однако, спохватился: сколько можно пялиться — не насмотрелся, что ли, за жизнь? — и взялся, было, за дела, но тут ритм снегопада резко сменился: снежинки стали крупней и падали всё гуще, и, наконец, снег повалил хлопьями, падая теперь быстро и — только вертикально. Он словно тёк белыми струями. Сделалось совершенно темно и ничего за окном не видно.

Есть в любой мощной природной стихии своя дикая красота, даже величие; такая стихия — захватывающее зрелище, и я опять не мог оторваться, глядя на снегопад...

Теперь он будет идти едва ли не каждый день и уже не будет столь захватывающим, но первый снег для меня всегда — явление необыкновенное, не знаю почему. Может быть, с того самого дня, когда я впервые, лет в семь, кажется, не просто увидел его — а пережил как удивительное событие, не забытое мною до сих пор.

Я сидел тогда за столом, чем-то занятый, и при этом тоскливо глядел в окно нашего деревенского дома: я был простужен, и меня не пускали на улицу. Прямо напротив окна росла молодая стройная черёмуха с тонкими аспидно-чёрными ветками, совершенно голыми по случаю глухой осени. И в это время пошёл снег, точно такой же, как сегодня: сначала лёгкий и редкий, потом — всё крупней и гуще. Хлопья падали отвесно, скользя вдоль ствола черёмухи и оседая на какой-нибудь из веточек. Забыв про занятия, тоску и всё остальное, с ощущением, что я — зритель чего-то необыкновенного, затаив дыхание, я зачарованно глядел на то, как вся природа за окном безмолвно, с какой-то трагической неизбежностью преображается на моих глазах, становясь чёрно-белой и торжественно-праздничной, и как снежинки на черёмуховых ветках лепятся в высокие снежные валики, превращая саму черёмуху в фантастически громоздкое и при этом необыкновенно лёгкое и уязвимое сооружение: чуть тронь, — и эта красота порхнёт белым облачком и осядет на землю... Разумеется, я тогда ещё не мог думать такими словами — но я чувствовал и понимал происходящее именно так.

Вообще снег — удивительнейшее явление природы: когда из каждой бесцветной капельки воды рождается белый лучистый кристалл, игольчатая звёздочка, — и, обладая в шесть или семь лет абсолютным зрением, я без конца рассматривал эти крохотные звёздочки, словно под микроскопом: схожие между собой только своими шестью лучами — ни одна из них не была похожа на другую!.. А чудо мгновенного преображения всего обозримого пространства во время первого снегопада! Когда даже воздух становится другим — благодаря тому, что мириады мохнатых кристалликов, падая, фильтруют его так, что к концу зимы он становится настолько чистым и прозрачным, что небо начинает сиять глубочайшей синевой — как никогда больше.

Так что с той поры и поныне день первого снега для меня — мой маленький праздник, Праздник Первого Снега. Именно так, с большой буквы.

* * *

Правда, есть у меня ещё один праздник — Праздник Первых Цветов. Они, эти два праздника — самые большие у меня и самые любимые. Что же до всеобщих государственных, политических и религиозных праздников — то для меня это всего лишь даты, весьма условные. И Новый год, и дни рождения, по поводу которых нынче, по сравнению со временем моей юности хотя бы, устраиваются теперь настоящие беснования и шабаши с неимоверным количеством еды, сладостей, спиртного, с безумной трескотнёй ракет и фейерверков — то какие же это, если хорошо подумать, праздники? Для детей, конечно — да: для них это — сказочно украшенная ёлка, подарки и — глаза, распахнутые навстречу неведомому, жгуче таинственному будущему, — но для взрослых-то?.. Для них это просто даты, к тому же ещё и не очень весёлые, если учесть, что даты эти с точностью метронома отсчитывают годы нашей жизни, которая становится на год короче, с каждым годом накапливая при этом груз знаний, забот и хворей, — так что бывает просто грустно смотреть на эти шабаши. Нет, я не против того, чтобы отмечать все эти даты, но, как хотите — они не повод для безумного веселья!

Более того: в этих праздничных беснованиях мне видится невыразимая тоска людей по чему-то прекрасному, к чему современный человек хочет изо всех сил протолкаться в ежедневной людской толчее, прорваться к самому себе, чтобы содрать с себя штампы поведения, навязанные ему извне, и услышать пусть робкий, но собственный голос свой души — и не может никак протолкаться...

Причём ведь и Праздник Первых Цветов пришёл ко мне из детства, из того самого возраста в шесть или семь лет и из того же природного окружения, что и Праздник Первого Снега. Надо заметить, что я счастлив тем, что вырос в деревне и многим обязан одному из первых моих учителей, природе — у неё есть очень умелый педагогический приём: брать тебя, невзирая на твоё малолетство, за руку и уводить в свои классы, оставлять там одного и задавать вопросы, на которые ты должен отвечать, только хорошо подумав, и — без подсказок. Это она надоумила меня насчёт моих праздников.

Хорошо помню, как состоялся мой первый Праздник Первых Цветов; он был настолько будничным, что я даже не понял поначалу, что это — праздник. На задах нашего огорода была широкая межа; межа эта была, видно, кусочком оставшегося с каких-то далёких времён дикого леса: кроме нескольких берёз, там, сменяя друг друга по времени, цвели яркие лесные цветы: сначала — белые подснежники-прострелы, потом — оранжевые, огнеподобные огоньки-купальницы, потом распускались крутые розовые кудри лесных лилий; цвёл там и пышный куст диких лиловых пионов, и шиповник, — не считая одуванчиков, незабудок, лютиков и прочей мелочи, и я с ранней весны и до той поры, пока всё это разнотравье не выкашивалось посреди лета на сено, бегал туда чуть не ежедневно — радоваться встрече с каждым новым распустившимся цветком.

Но однажды я пришёл на ту межу в первый же солнечный день ранней весны — в нетерпении увидеть поскорей что-нибудь необычное. Но ничего необычного там пока не было: всё те же, ещё голые, берёзы, вдоль заборов — серые остатки сугробов, жухлая прошлогодняя трава под ногами... И вдруг среди жухлой травы я увидел фиолетовый глазок лесной фиалки размером не больше детского ноготка. Скромнее этого цветка, кажется, уже не бывает. Я наклонился, сорвал его вместе с короткой цветоножкой и, держа в ладони, внимательно рассматривал, жадно насыщая своё зрение его густо- фиолетовым цветом; потом понюхал; он пах просто свежей зеленью. Но когда я поднял голову и оглянулся вокруг, всё странным образом изменилось: солнце стало жарче, небо — синей, всё вокруг стало радостным, ярким, праздничным, а в сердце моём зазвучала музыка, не знаю, какая именно — тогда я в ней ещё не разбирался; но она во мне звучала!.. И с тех пор, даже став взрослым, не могу удержаться, чтобы весной, хоть однажды, бросив все дела, не пойти в лес или в поле и не встретиться там со своими цветущими друзьями. Без этих встреч никак не уверуешь, что она уже пришла и утвердилась.

И удивляюсь: как люди могут месяцами — да что месяцами, годами! — жить, не видя живых цветов? По-моему, даже если ты беден и на столе у тебя в праздники нет ни богатой еды, ни вина, ни фруктов, пусть на столе лежит один лишь хлеб — но пусть там стоят цветы!..

Однако, когда я впервые прочёл про ритуал всенародного любования цветением сакуры в Японии — я был разочарован японцами. Ритуал — это обязательный для исполнения обычай; есть ритуалы, которые приходится исполнять обязательно: скажем, здороваться и прощаться со знакомым человеком, — даже если тебе не очень хочется это делать; но когда обычай заставляет любоваться каким-то явлением, пусть даже прекрасным — моя душа внутренне сопротивляется обязаловке!.. Это — во-первых. А во-вторых, я тогда начинаю думать: какое бы цветущее растение могло быть избрано для общего любования у нас: черёмуха? яблоня? сирень? ландыш?.. — и прихожу к выводу: не дай Бог делать такой выбор! — перессоримся вдребезги. Если не передерёмся. Потому что за праздник русский человек голову оторвёт. А праздник цветов у каждого из нас непременно будет свой, собственный.

Сейчас чуть не на каждом углу есть цветочные магазины или цветочные киоски, а в них охапками — роскошнейшие оранжерейные цветы богатейших расцветок, и я люблю их все, особенно зимой; нелюбимых у меня просто нет; но вёснами мне не хватает наших скромных первенцев полей; весна без них для меня — как, наверное, обед без хлеба, лето без тепла. А если нет возможности сходить или съездить за город — остановлюсь прямо посреди улицы, на асфальте, рядом с которым на пятачке земли распустилась весёлая семейка одуванчиков, и гляжу на них, насыщая своё зрение их интенсивно-жёлтым цветом; а то и не удержусь — сорву один и понюхаю, вбирая в себя флюиды солнца, которые он успел-таки наловить, даже здесь, — с меня и довольно: праздник в душе обеспечен на целый день...

А уж если как-то обобщить эти праздники для себя, то получается, что один из них немного печально сигналит мне о том, как всё в мире неизбежно уходит и покрывается чистым снегом забвения, а во втором — мне видится подчёркнуто весёлый символ обновления жизни, вечной — несмотря на такую её хрупкость...

* * *

Но начал-то я разговор о первом снеге и о том, что даже теперь, прорву лет спустя, он волнует меня так же, как в детстве. И уж вовсе взбудоражил меня снегопад сегодняшний: густой, пышный, — настолько взбудоражил, что я не выдержал: бросил всё, оделся и пошёл гулять по первому, чистому, нетронутому ещё снегу.

Ну, вышел — и что? Городской микрорайон; кругом, несмотря на снег, полно людей: идут, торопятся в своём броуновском движении кто куда. Но ведь это мой личный, мой собственный праздник — хочется пережить его в полном уединении, благо это несложно: рядом с микрорайоном начинается настоящий берёзовый лес. И я направляюсь туда.

Миновал последний дом, вошёл в лес. А снег всё валит; берёзовые кроны сквозь него проступают бесформенно-серыми тенями; глухую тишину нарушает лишь почти бесплотный шорох снега в сухой траве. Хорошо знакомую тропу уже запорошило — идти трудно: ноги на свежем снегу разъезжаются, путаются в поникшей траве. И всё же это так приятно, так здорово — пройтись по первозданно-чистому снегу!

Но что это?.. Мою тропу пересекает другая тропа, и на ней — свежайший человеческий след! Ну что за суетливые люди: даже в непогоду им некогда отдохнуть — непременно надо куда-то спешить, что-то делать в своём неисчерпаемо приземлённом практицизме, даже здесь!

Свернул на чужой след — глянуть из любопытства: куда этот хлопотун так разогнался, и что ему здесь нужно?.. Прошёл метров тридцать, смотрю: владелец следа явно остановился тут и долго топтался на месте. Что же его остановило?.. Осмотрелся вокруг — и вдруг: ух ты! — метрах в двух от тропы стоит высокий куст шиповника, ещё не облетевший, и лимонно-жёлтые его листья, накрытые снежной шапкой, так неожиданно — солнечно! — сияют на фоне матовой белизны снега, и горит на ней рубиновой каплей одинокая ягода... И тут до меня дошло: да ведь он, этот ходок, точно так же, как и я, пришёл на встречу с первым снегом — он мой собрат, родственная душа! — и я почувствовал необыкновенное расположение к этому неведомому человеку, успевшему на этот праздник раньше меня...

Первой мыслью было догнать его — он не мог далеко уйти! — взглянуть на него, может, даже поговорить; и вообще, как бы это было здорово: собираться где-нибудь здесь и отмечать Праздник Первого Снега сообща!... А потом одумался: да зачем же? Переживание чего бы то ни было не бывает полным, если — сообща; пусть сообща будут Новый год, дни рождения и прочие даты — их полно! — а Первый Снег пусть будет моим собственным праздником, моим маленьким языческим торжеством во имя горячей благодарности жизни, природе, прекрасной планете Земля и неиссякаемой её красоте, родителям, подарившим мне счастье явиться на свет со всем моим чувственным аппаратом и возможностью радоваться всему этому...

А на обратном пути нашёл ещё два следа, пересёкшие мой, и не может быть, чтобы владелец хоть одного из них меня не видел — но ведь сумел от меня увернуться, не встретился! Спасибо тебе за это. И за то ещё, что ты живёшь где-то рядом, себя не обнаруживая — у меня от этого теплей и радостней на душе: значит, я в этом мире не одинок.

НЕЛЕПЫЙ ЧЕЛОВЕК

Удивительно, какие бывают на свете нелепые люди! Причём бывают они двух типов: нелепо смешные — и нелепо неприятные; о случайной встрече с одним таким и хочу рассказать. Состоялась она давно, теперь уже ровно десять лет назад; всё порывался написать о ней и каждый раз останавливался: художественная проза нелепыми случаями не занимается — это удел медицинской и уголовной хроники, однако мой случай, по-моему, не подпадает ни под то, ни под другое... Надеялся встроить в какой-нибудь текст, — но стоит он в памяти наособицу и никуда не вписывается. И заняла-то встреча не более получаса — а так впилась в память, что не избавиться иначе, как только описать: проверено многократно.

Я даже число запомнил, когда это произошло: в самый канун Крещения, вечером 18 января. Был, как и полагается о такую пору, добротный, градусов за двадцать, морозец; я припозднился с зимними делами на даче, приехал на электричке часов в десять вечера, причём — с объёмистой хозяйственной сумкой, сошёл, не доезжая до главного вокзала, на посадочной платформе, спустился к автобусной остановке и жду автобус. В это время со стороны жилого квартала подошёл к остановке невысокий мужчина, одетый слишком форсисто для крещенского морозца: в кожаной курточке с белым кашне, в перчатках, в кепке, и — с полупустым пластиковым пакетом в руке. Постояв немного, он ринулся прямиком ко мне, самому ближнему — там стояло ещё двое или трое — и, опахнув меня алкогольным дыханием, спросил:

— Скажи, отец: как доехать до Николаевской церкви?..

Не ведая того, он поставил меня перед дилеммой: отвечать — не отвечать? К тому времени я уже держался привычки не заговаривать на улице со случайными людьми, тем более — пьяными, тем более — если к тебе обращаются так развязно-запанибратски; легче всего буркнуть: “не знаю”, — и отойти подальше от докучных разговоров. Однако больно уж нетривиальный вопрос задал мне человек: он, кажется, ищет дорогу к Храму? Так что я ему ответил, но лишь — вопросом на вопрос, да ещё — с ироническим ударением на последнем слове:

— А чего тебе там делать, сынок? — потому что, хотя на остановке было полутемно и я не мог определить его возраста — однако за сыновний возраст он уже явно перевалил.

Да, я спровоцировал его на диалог, не знаю, зачем. Может, просто скучно было стоять и ждать автобус, который в столь позднее для зимы время неизвестно когда придёт — или человек и в самом деле заинтересовал меня столь неожиданным вопросом?.. Только он придвинулся ближе и, ещё гуще дыша алкогольным смрадом, горячечно заговорил, чуть ли не исповедуясь:

— Да, понимаешь: пили, пили с зятем, и — дай, думаю, съезжу, помолюсь — может, грехи отмолю? — да свечку поставлю! Сегодня же, говорят, всенощная будет? Не молился никогда! Бутылку вот взял, — тряхнул он пакетом.

— Как же так: поехал в церковь и не знаешь, где она? — рассмеялся я. — Ты её там не найдёшь. Поезжай лучше в центр — там большой храм есть...

Тут я должен пояснить для плохо знающих наш город: Николаевское кладбище вместе с крохотной церковкой окружено со всех сторон “частным сектором”. Не знаю: санитарные ли нормы не позволяют строить там крупные дома или сами дольщики не хотят там селиться? — только вокруг кладбища остался большой квартал этой самой, реликтовой, так сказать, частной застройки с избами, палисадниками, тяжёлыми воротами и глухими заборами, а саму церковку за домами почти не видать.

— Да нет, мне именно туда надо! — всё так же горячечно объясняет собеседник. — Мать у меня там лежит, давно не был — забыл дорогу!

— Ладно, — говорю, — покажу, где сойти — мне в ту же сторону ехать, а там спросишь, — и тут как раз подошёл наш автобус. — Садись, поехали!

Забрались мы с ним в полупустой автобус, рассчитались; я сел на ближайшее к двери сиденье; он уселся рядом и, всмотревшись в меня попристальней при более ярком, чем на улице, свете, спрашивает:

— Слушай, земеля, а сколько тебе лет?

— Какая тебе разница? Сколько есть — все мои! — отвечаю грубовато — не хватало ещё отчитываться перед ним за свои годы!

— Нет, а всё-таки? — допытывается болтливый собеседник.

— Ну, скажем, пятьдесят семь, — невольно подчиняясь ему, отвечаю нехотя. — Удовлетворяет?

— Слушай, земеля, а ведь мы с тобой погодки! — и норовит меня пьяно обнять. Я отстраняю его, пытаясь утихомирить:

— А чему тут радоваться? — и, невольно всматриваясь в его лицо с пьяно поблёскивающими тёмными глазами, очень, однако, бледное, и — без единой морщинки, говорю строго: — Только брось заливать: по-моему, ты не досчитал себе лет пятнадцать.

— Во, гадом буду, честно! — энергично чиркнул он пальцем по шее и забормотал, уже без прежней горячности — а, скорей, с чувством превосходства над моей неосведомлённостью: — Я тебе совет дам: никогда не волнуйся, спи спокойно — и станешь, как я! Решай свои проблемы сразу, махом: р-раз, и всё! — и всегда молодой будешь, как ангел!

— Да не получается — сразу, — говорю.

— А надо сразу, с первого шага: ты — или они! Я всегда так делал — а потом спал спокойно!..

И тут я относительно него кое-что понял. Выдавали его и лексикон с земелей и гадом буду, и умение мгновенно знакомиться и назойливо навязывать себя, и состояние некой нервной взведенности...

В молодости, приехав после института на “комсомольскую стройку”, я несколько лет проработал с заключёнными-уголовниками; между собой мы, “линейщики”, так их и звали: “наши комсомольцы”, — а фактически-то все эти годы и сами провели за проволокой, в их компании, приезжая домой лишь ночевать. И чего только я за эти годы ни насмотрелся и ни наслушался! И научился бегло распознавать типажи тамошних насельников. Знаю, что после длительных, не менее шести-семи лет, отсидок на их характерах и лицах остаётся несмываемая лагерная печать, и как ни прячь её потом — человеку опытному легко её распознать по стати, по походке, по выражению глаз, по интонациям в голосе и уж тем более — по лексикону; и я понял: мой автобусный попутчик — один из этих несчастных, причём самый неприятный: взрывной и непредсказуемый; на зоне такие рвутся в паханы, но им не хватает для этого выдержки и силы характера; оставаясь в шестёрках у паханов, они, вечно не удовлетворённые своим положением, бывают злы, коварны и жестоки до садизма... И, будто в подтверждение моей догадки, он, горячо дыша мне в ухо, продолжил бормотать свою пьяную исповедь:

— Хотел на Рождество — пропустил: бухаю по-чёрному. Зятя звал — не хочет... Взял вот бутылку и пошёл... Тринадцать лет, две ходки... Надо же когда-то, верно?.. Только ты это, смотри, не пропусти — скажешь, когда?..

— А бутылка-то зачем? — спрашиваю насмешливо.

— Для смелости, — улыбается, и тут же мрачнеет: — Страшно: я же все проблемы махом решал: р-раз — и всё, и спал спокойно... Слушай! Пойдём со мной, а? Ты мужик, смотрю, нормальный.

— Да ты что! — говорю. — Мне ещё пять остановок. Пешком, что ли, потом пилить? Меня дома ждут.

И тут мы подъехали к остановке; автобус встал, распахнулась дверь.

— Всё, — говорю ему, — выходи! — и пока он выходил, я через распахнутую дверь глянул на улицу. Остановка была освещена, но совершенно пуста; дальше, за ней, густо темнело пространство “частного сектора” — взгляд едва различал в темноте домики... А мой спутник, выйдя и тотчас оценив обстановку, ринулся обратно, встал в двери и взмолился ко мне:

— Проводи, а? Ничего не вижу и не знаю, куда идти!

Конечно, мне было его немного жаль — но выходить не хотелось. Между тем водитель повернулся к нам и рявкнул через микрофон:

— Решайте быстрее — мне ехать надо!

— Ладно, — сказал я, взял сумку и вышел, весьма недовольный тем, что невольно становлюсь исполнителем чужой воли...

На самом деле на улице было не так уж и темно, как виделось из автобуса: в лёгком морозном тумане горели фонари, кое-что освещая. Осмотревшись (бывал я в этом районе давно и случайно) и, разобравшись, куда идти, говорю попутчику хмуро: “Давай за мной!” — и иду вперёд, слыша лишь, как он торопко хрустит сзади снегом в своих лёгких туфлишках.

Вошли в неширокую улицу. Кругом за заборами и палисадниками — засыпанные снегом избы со светящимися окнами, тусклыми от морозных узоров; посреди улицы — укатанная дорога, а меж дорогой и заборами — сугробы, как в деревне. На улице — ни души. И тишина.

Метров через сто я остановился.

— Вот, — говорю спутнику, — так прямо и иди. Метров через триста — отсюда, к сожалению, не видать — улица упрётся в забор. Это — кладбищенский забор. Перед забором — проулок; повернёшь по нему налево, пройдёшь ещё метров двести, и тут тебе — церковь. Понял?

— Понял, — отвечает он, не решаясь, однако, тронуться с места.

— Ну, так и иди, — повторяю, повернувшись и собираясь уходить.

— Проводи, земеля, а? Вот чегой-то страшно мне — не идут ноги.

— Иди-иди, сам дойдёшь! — уже строго прикрикнул я на него.

— Отец, ну ты чего? Не уважаешь? — вцепился он в мой рукав.

— Какой я тебе отец! — фыркнул я и попробовал освободить свой рукав, но он вцепился в него мёртвой хваткой. Я сильно рванул и освободил его.

— Ты чего, отец? Я же с тобой по-хорошему... А могу и по-плохому, — добавил он, уже с угрозой.

— Я тоже могу по-плохому, — сказал я, по возможности, спокойно, однако всё во мне на всякий случай напряглось, и сильно застучало сердце.

— Ах ты, падло, ты мне угрожаешь? — ни с того ни с сего взревел он, выхватил из сумки бутылку и, держа её за горлышко, стал подступать ко мне.

Давным-давно, в студенческие времена, я две зимы ходил в спортивную секцию бокса. Больших успехов я там не достиг; проведя четыре или пять настоящих боёв на ринге и получив самый низший спортивный разряд, решил, что для самозащиты этого вполне хватит, а потому бокс бросил для более интересных занятий, и в течение почти целой жизни мне ни разу не довелось использовать это умение, так что я даже сокрушался: столько золотого времени потратил впустую!..

И вот на закате, можно сказать, жизни, совершенно случайно оно мне пригодилось: в то время как он шаг за шагом подступал ко мне, готовясь ударить — я отступал, не вставая в стойку, чтобы не выказать своего умения, и в то же время быстро соображал: куда ударить; потом бросил сумку, резко уклонился в сторону и нанёс ему точный — как учили когда-то! — удар в челюсть. Мой попутчик (или кто уж он мне теперь?) выронил бутылку и классически: пластом, — раскинув руки, рухнул спиной в снег.

А я разогнулся и вдруг почувствовал: моё сердце остановилось! — а потом, через три-четыре секунды, бешено и совершенно беспорядочно поскакало куда-то; и, будто стальным обручем, сковало грудь — не вздохнуть.

Я испугался: во-первых, мне показалось, я сейчас потеряю сознание, а во-вторых, если встанет мой противник — а он рано или поздно встанет! — я перед ним совершенно беспомощен: он может сделать со мной всё что угодно, даже убить... И пока он оставался неподвижен, я поднял сумку и, по-прежнему не в силах глубоко вздохнуть, осторожненько, но в то же время и торопливо поковылял обратно, к остановке... Выйдя туда, я сел на лавку и стал мысленно успокаивать сердце.

Просидел я так минут двадцать, пока оно не успокоилось; осталась только острая игольчатая боль. И всё думал о том, что же произошло? — кляня и себя, и своего нелепого спутника, и уже жалея его. Успел за это время продрогнуть и вдруг спохватился: да ведь он там, если только не очнулся, может замёрзнуть! Я вскочил и побежал обратно, на место поединка, ещё издали с тревогой всматриваясь: лежит он там — или нет?

Но, слава Богу, его там уже не было; я даже вмятину в снегу нашёл, куда он упал: или сам поднялся — или кто-то поднял его и увёл?.. Я повернулся и, успокоенный, побрёл домой — больше этот нелепый человек меня не интересовал: усилием воли я постарался вычеркнуть его из своего сознания.

* * *

Вот и вся пустяковая история встречи с тем нелепым человеком.

Разве ещё вот что — в ту ночь мне приснился странный сон, могущий дать богатую пищу для психоаналитика: будто бы лето, сумерки; я иду по людной улице и догоняю невзрачно одетую женщину; в руке у неё тяжёлая сумка (уж не та ли, которую я сам вечером нёс?), и я предлагаю женщине помощь: беру, несу её сумку и заговариваю с ней; она довольно молода, но не красавица, и при этом — тёмные глаза; а лицо неулыбчиво.

Посреди пустенькой болтовни, какая обычно сопутствует знакомству, женщина говорит мне, что гадает на картах, знает обо мне что-то такое, что непременно хочет рассказать, и приглашает к себе домой. И я с ней иду, при этом объясняя, что не верю в её колдовские способности: ей не хватает для этого загадки, тайны... Я и в самом деле не верю в колдовство — я понимаю: меня завлекают, — но тащусь за ней из чистого любопытства: что она, интересно, предпримет дальше? Словом, нарываюсь на приключение.

Поднимаемся по лестнице, входим в стандартную городскую квартиру, пустую и обшарпанную, проходим в комнату, и я вижу: по голой стене в трёх метрах от меня ползают крупные пауки — пять или шесть — с мохнатыми членистыми лапами и тугими, как буро-жёлтые гнойники, животами. Но я этой живности не боюсь: в детстве, увлекаясь биологическими наблюдениями, я их много переловил и перетрогал, — а потому говорю ей, рассмеявшись и кивая на них: “И это всё, чем вы хотели меня удивить?”

Тогда она складывает пальцы руки в щепоть и швыряет что-то этой щепотью в одного из пауков; паук вспыхивает и мгновенно сгорает, оставляя дымок. Точно так же она расправляется с остальными. Я зачарованно смотрю на это, и когда сгорел последний — поворачиваюсь и говорю: “И этим меня не удивите: просто у вашего биополя — сильная энергетика”.

Тогда она оборачивается ко мне, впивается в меня неподвижным взглядом, и взгляд её — всё мрачней и тяжелее; хуже всего, что я узнаю его; мне становится страшно — и я просыпаюсь. Сердце быстро колотится; в него впились уже знакомые мне иголочки. Я лежу в темноте, стараюсь себя успокоить: не такой уж сон и страшный — бывают страшней, — и хорошо понимаю: он — от боли, а боль — от вчерашнего нелепого происшествия и моих сердечных перебоев; понятны и прозрачны и мотивы, и сюжет сна...

Только, помню, меня удивило, даже восхитило тогда: как точно улавливает реалии и странно преображает их моё сонное подсознание, и как сон в сравнении с реалиями ярок и многозначен: каждая деталь в нём становится символом — и поди, угадай, что означает эта деталь или та? — и сколько аллегорических смыслов замешано в один сюжет из подоплек короткой встречи и короткого затем поединка с тем нелепым человеком — даже то, как он готов обернуться женщиной, лишь бы заслужить моё внимание и доверие; даже — как он старается собрать в пучок свою внутреннюю энергию и сжигает в ней пауков своей души... И как трудно, в отличие от лёгкого и подвижного сонного подсознания, доходит до осмысления явлений моё сознание, продираясь сквозь толщу привычек и предрассудков...

Вот какими бывают случайные встречи...

* * *

Однако не потому я о ней рассказываю сейчас.Дело в том, что, по мере того как детали встречи со временем в моей памяти год от года слабеют — вышелушивается из деталей сам тот человек, по завязку, что называется, нагруженный душевным мраком, в каком-то смутном порыве, слепо, тяжело, наощупь, можно сказать, искавший дорогу к Храму, жаждя в своей мутной душевной стихии продраться к Богу; искал, а вокруг — никого: лишь бесплотные человечьи тени! И у меня — всё больше и больше сочувствия к нему и сожалений по поводу того инцидента.

Но только теперь я готов сказать ему открыто и вслух: прости меня, мой собрат, дорогой мой, нелепый мой соплеменник, за то, что на твоём, таком шатком, трудном и долгом пути я взял и ударил тебя! Дошёл ли ты тогда? Не обозлился ли ещё страшнее и безнадёжней?

Прости мне моё высокомерие, мой снобизм (“о чём мне с ним говорить!”), мою суетность (“как же, торопился домой!”) и моё нежелание подать тебе руку, сказать несколько ободряющих слов и довести до самых ступенек Храма, пусть ты и полупьян, и — с нелепой бутылкой водки в руке. Прости мне моё презрение к тебе, такому дикому и нелепому, своей дикости и нелепости не разумеющему! Прости мне мою интеллигентскую гордыню и столь долгое нежелание изживать её в себе!

Сколько же надо было ещё прожить лет, прочитать книг, пережить передряг, народных и своих собственных, сколько передумать всего — чтобы понять, наконец, его и себя, связать себя с ним в единый узел и дойти (чуть не сказал “опуститься”) до такого простого желания: попросить прощения у незнакомого человека за причинённое ему мимоходом зло. Сколько же я ещё сотворил зла, не ведая того — и легко простив себя за него, и тут же про него забыв?.. Прости меня, если слышишь! И если даже не слышишь, всё равно — прости!

г. Красноярск

Версия для печати