Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2006, 9-10

МОЙ НЕМЕЦКИЙ ПАПА

МОЙ

НЕМЕЦКИЙ ПАПА

Из клети выгнала какая-то огромная баба в невероятно больших валенках, дала по затылку. За что? Не понял. Впрочем, тут ничего не понять. Сказала, иди. Я и пошел. Мне шестнадцать лет. Вертухай с ружьем, который в клети при нас все время, но не в забое, толкнул в спину, сказал, что я фашист проклятый, поддал пинком, съездил по уху. Гадина ты, говорит, фашистская. Какая я фашистская гадина, если родился в деревне Ивановке, под Киевом. Киевом, Киевом. Когда это было?

Татарин рядом, по имени Равиль, подскользнулся, ему удар по башке, я вступился, мне тоже по башке, иди – молчи, не оглядывайся. Как не оглядываться, он друг мой. Ничего, ничего. В смысле том, что ничего сделать нельзя. Жить хочу. Верю, что это – не навсегда.

Сегодня ели хлеб, пили воду, но мало.

 

ИВАНОВКА

Мамка идет по лугу, спотыкаясь, кричит, Роберт, Роберт, беги скорее домой, я борщ наварила. Мы наперегонки с Эльзой, сестрой, мчимся, кушать уж очень хочется. По дороге Ванька подножку мне выставил, я и упал. Эльза ему по шее кулачком свои маленьким, а он смеется и Эльзу все норовит за ногу ухватить, любит, наверное, его она, гада. Я давно замечал, что он за нею страдает. Ну и пусть, Ванька же хороший, он тоже друг мой. Ладно, что подрались, он мне по морде дал, я ему тоже по морде дал. Губу разбил. Ему я. Он мне. Ну и что?

Тетя Валя, Ванькина мамка, пришла к нам домой вместе с Ванькой, начала кричать, руками размахивая, мол, ваш Роби всю морду моему Ванюшке разбил. Ванька стоял, как дурак, за ручку задержанный, глаза виноватые. Эльза вышла из своей комнаты, утерла Ваньке губы каким-то своим, специально, наверное, приготовленным для него платком, – вот зараза! – сказала – я его люблю, и поцеловала. На том дело и кончилось.

Помню, что родители наши, и тетя Валя, а так же Ванькин отец дядя Петя долго пьянствовали в хате, до песен про дикие степи какого-то Забайкалья, а мы – Эльза, Ванька и я сидели на сеновале и все объяснялись, кто кого больше любит. Порешили на том, что завтра опять будем драться. Это мне-то с ним? Он вон какой здоровяк, морда хохлятская, а я-то дохлый. Но крепкий.

Дурак я был. Потом они меня прогнали с сеновала оба двое, и я ходил вокруг плетня, переживая. За сестру. Ну, дурак я был, что поделаешь. Потом прилег, прямо на траве, и заснул. Жавронки пели. Думал, что будет завтра.

Завтра не было. Вернее, оно было, но лучше б его не было. Такого завтра никому не пожелаешь. Тетя Валя, дядя Петя и Ванька смотрели, как нас с Эльзой заталкивали в машину, в грузовик, в кузов, а мама все кричала, что нехристи, мол, зачем детей забираете. А потом и маму нашу затолкали в кузов, повезли нас куда-то всех вместе. Не забуду Ванькины глаза, и тети Валины тоже, они плакали. Когда глаза плачут, этого не забудешь. Дядя Петя спиной стоял, отвернулся, но я точно знаю, что и он плакал тоже. Плечи его вздрагивали, я это точно запомнил. Они ничего не сказали, никто, да и что сказать они могли? Ничего. Мы все поняли, хотя ничего и не поняли. Потом поезд был, долго. Писали и какали прямо в вагоне, потому что все время дядька с ружьем нас стращал, хендэ хох кричал, а потом смеялся. Зубы я его запомнил почему то, желтые, кривые. Поганые. И все к маме моей норовил пристать, куда-то ее тащить хотел. Она кричала, что детей не оставит. Эльза подошла к нему из-под тишка, да как даст этому дядьке противному кастрюлей, которую мы успели из дому захватить, по башке, что у него всякая охота отпала. К любви. Злые вы, сказал он, немцы, нелюбодостойные. Вот какое словечко, я его тогда на всю жизнь запомнил, -нелюбодостойные. Читал позже русские словари через много лет, у сына грамотного спрашивал, этого слова так и не нашли, ни я, ни он.

Слава Богу, пришел в вагон другой какой-то начальник, при лычке на рукаве, и дядьку с ружьем поменял на другого вертухая. На доброго. Но тоже с ружьем. Этот добрый говорил, что это судьба такая у нас, у тех, кто в вагоне. Но мы-то ничего не понимали, какая судьба? Только что был сеновал, и куры родимые по родимому двору бегали, говно всякое подбирали, а тут вагон без стекол, сиди и молчи. Есть не спрашивай. И тоже мамку мою этот добрый все норовил в дальний угол затащить, на сено, но тут уж я, вместо Эльзы, она ослабла, сказал ему, дядя, маму мою в покое оставь, да? По-немецки. Я тогда русского языка почти не знал. Но он понял. Спасибо ему. Правда, добрый оказался. Один раз, когда сам он ел в углу, дал мне с края ложки тушенки кусочек. Хороший человек, наверное. Я для Эльзы попросил тоже кусочек, не для мамы даже, для Эльзы, но он сделал вид, что не слышит.

Когда мы доехали, я уже стал взрослый.

 

СТЕПЬ

Все наши выползли из вагонов, рельсы кончились, вышел какой-то мужик в кожаной шинели и сказал, все, мол, теперь вы тут будете жить. И быстро запрыгнул обратно в вагон. И поезд уехал. Уехал. Я думал, что навсегда.

Но не навсегда. Но тогда было вот что. Какой-то дяденька – железнодорожник, добрый, слов нет, человек из поезда, выбросил, когда поезд уже уходил, две лопаты и кирку, с задней площадки выбросил втихаря, я так понимаю, чтобы начальство не увидело. Этими инструментами, это я уже потом это слово узнал, – инструменты, – наши взрослые дядьки выкопали несколько ям, в которых мы и стали жить. В землянках то есть. Помню, как наши дядьки пошли куда-то и вернулись через несколько дней, принесли еды, и все мы, как оголтелые, особенно дети, – что с нас взять было? – и я в том числе, бросились к ним, – хватать еду. Там хлеб был, помню, какая-то трава, что ли, еще что-то, коврижки какие-то. Дядя Фридрих, не забуду никогда, седой такой, старый, высокий, сказал “Stehnen!”. И все. Все остановились. Потом в землянках делили все на всех. Пили чай из какой-то пахучей травы, все угомонились, мы с Эльзой к маме прижались, это точно помню, забрались просто под нее, под мамку нашу, а утром проснулись от того, что кто-то на улице, хотя, конечно, какие там улицы в степи, закричал что-то звонкое, дикое по нашим ушам, улюлюки какие-то. Мамки головы наши детские к земле в землянках приклонили, боялись, что опять эти, в шинелях, с маузерами, но я шустрый был и выглянул. Там на кривых лошадках, в каких-то огромных шапках – вот что запомнилось, – сидели узкоглазые какие-то люди и сбрасывали с лошадей поклажу. Самый главный из них татарин, это я уже потом узнал, что не татарин он был, а казах, зашел к нам в землянку, раскланялся учтиво и сказал что-то воркующее, никто не понял слов. Но все мы поняли, что что-то очень хорошее, ласковое. И вывалил моей маме прямо на земляной пол перед ней дары. А там, в дарах, было все: и зайцы печеные, и хлеба буханки, и рыба вареная – сушеная, и все, нет слов, а у Эли голова закружилась, и она в обморок упала от такого непредвиденного благолепия. Четко помню, хоть и был маловат и под впечатлением, что сказал этот аксакал на русском языке: “Так -а – кой ха-а-ро-о-ший девушек, а та-а-кой сла-а- бий”. И тут же подарил ей, хотя она и была без сознания, какой-то свой амулет. Я ей этот амулет потом в гроб положил, Эльзе. Да.

Казахи еще не раз приезжали с гостинцами, и все спрашивали, жив ли еще Белый Царь. А мы и не знали, кто такой этот самый царь. Потом узнали, кто он. Но не все. А те узнали, кто выжил.

 

ЭЛЬЗА УМЕРЛА ВЕСНОЙ,

когда полезла в степи крапива. Она ее просто объелась. Больше нечего было есть. Суп из крапивы варили и объедались просто им, супом этим. Старшие нам говорили, что нельзя столько супа этого много есть. Но не все слушали. Многие от этого супа крапивного умерли. Вот и она. Не выдержала. Слишком много съела супа того проклятого. А я выдержал, и ранним утром, когда мы уже жили в доме, до сих пор не пойму, откуда в степи взялись бревна для постройки домов, загадка для меня, приехал человек с маузером, тот самый, в шинели или в кожаном плаще, что ли, точно не помню. Не помню точно. Он сказал, что мне уже надо собираться – Родину защищать, на трудовом фронте. А я на настоящий фронт хотел, фашистов бить, чтобы доказать, что я советский. Советский я был. Но нет. Не положено. Фашист так фашист, нечего тут, сказано мне было строгим комиссаром, не достоин. И поехал я на трудовой фронт Родину защищать в город Сталиногорск, в шахту, бесправным кротом. О чем, по большому счету, и не жалею. Не скажу, чтоб было плохо уж очень. Я ведь молодой был, а в таком возрасте тоже есть, конечно, хочется, но как-то, знаете ли, и другого – тоже страсть как хотелось. Короче говоря, не очень обращал внимание на аппетит. К тому же друг мой, Теодор Мусс, тоже репрессированный немец, он, ежели по-русски, Федор, по-быстрому сошелся с гражданской хохлушкой Полиной, у которой сало всегда было, да еще и курить меня надоумил. А покуришь папиросы “Север”, – пробовали? – и есть не хочется вообще никогда. Если еще и воды попить.

Жили мы в помещении, когда уже немца отогнали, в сорок третьем, где сейчас находится городская прокуратура. Общага это была, как вы теперь говорите молодые, голимая. Брюки были одни на пять человек. И человеки наши были все разного роста, кто метр с кепкой, а кто и под два метра высотой. Не забуду никогда вот какую штуку. Когда нас уже расконвоировали, свободными как бы то есть типа сделали, то ходили мы на танцы: немцы-фашисты, татары крымские – предатели, которые даже не знали, кто такой Гитлер, им невдомек было, узбеки проклятые, корейцы-ненавистники и прочие недруги советской страны. Русские ребята, из молодых, к нам хорошо относились. Огромный хохол, а я хохлов до сих пор люблю, и за Динамо-Киев болею, даже из ямы, по имени Василий Василенко подрубал штаны белые от стирки каждодневной просто топором. По росту. И однажды угодил нечаянно так, что штаны превратились в шорты. Это уж потом, много позже, в кино “Бриллиантовая рука” было показано про шорты, чему я долго смеялся, но никто моего истинного смеха не понял, пока я сыну Андрею не рассказал. Но это все так и было. Шуточки. Но и за эти шуточки я многое отдал бы, быть бы живу.

 

ЛЮБОВЬ МОЮ ПЕРВУЮ

звали Нина. Она была девушка прекрасная. Невероятно прекрасная. Я ее очень любил. Мы встречались. И даже более того. Когда наши отношения перешли в известную степень, то есть когда мы стали с нею уединяться, я решил жениться, как порядочный человек. Нина, как там сейчас по-вашему говорят молодые, тормозила. Не хотела знакомить меня со своими родителями. При очередной встрече призналась, что папа ее, Николай Тимофеевич Сосков, на дух не переваривает немцев, как будто они из дерьма сделаны. Плевать он хотел на то, что я в Киеве родился. Фашист, и все. Хотя сам он не воевал. Отношения, несмотря на это, продолжались. В конце концов, договорились, что я приду и буду просить руки. И явился. Что мне, я ведь любил ее всем сердцем своим немецким. Хотя уже к тому времени и русским, конечно, тоже. Они, семья ее то есть, жили в поселке Западном, там где сейчас кладбище рядом, на котором я и лежу.

Скандал вышел из этого визита затейливый. Впрочем, я не шучу. Сначала вышла Нина за калитку и велела мне уходить. А я уперся. Тут же вышел ее папаша, Сосков то есть, который сказал, чтоб я сдох фашист проклятый, и велел мне категорически убираться навсегда вон. Объяснить невозможно. Мне бы ему в морду дать, что я умел и делал это неоднократно, – но при других обстоятельствах, – однако смалодушничал. Ушел как гордый. Как интеллигент. Хотя и немец репрессированный, какой я там был интеллигент? Ну, ушел и все. Помню, бомбили фашисты в этот вечер, там, где сейчас Урванский район, город Сталиногорск, и бомбы ложились прямо рядом со мною, образуя воронки, когда я брел домой потерянный и необласканный, но я себе сказал, что пусть. Разбомбят, значит, так и надо, по крайней мере, от “своих” фашистов смерть приму, раз мне и здесь, на родине, жизни нет. Жизнь не мила мне была без Ниночки моей. Не боялся ничего. Дошел до своей общаги, сбросил сапоги, поспал как мог. Назавтра мне сказали, что Нина моя утопилась в карьере, откуда глину добывали для кирпичного завода. Той же ночью. Получается, что из-за любви ко мне, фашисту проклятому. Не скажу никому и никогда, что я при этом чувствовал, можете быть уверенны.

 

ПОТОМ БЫЛА ЛЕНА

навсегда. Это уже совсем другая история.

Хотя отчего же. Одну из моих дочерей зовут Нина, а одного из моих сыновей зовут Андрей. Андреем его Лена, моя ласточка незабвенная, назвала по договоренности нашей с нею. В войну, в сорок первом, ее ухажер, которого звали Андрей, ушел на фронт и не вернулся. Где-то под Вязьмой остался лежать. Ну а Нину, доченьку свою, я сам назвал этим прекрасным именем, уж простите.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

В 2001 году мы с моим другом Андреем Русановым, тоже журналистом выехали по письменной просьбе жителей захудалого поселка бывшей шахты Каменецкой. В Узловский район. Выслушали стенания местных теток по поводу нехватки воды, отсутствия газа и по прочим коммунальным проблемам. Обещали помочь публикациями в областной прессе. Когда кривым переулком меж щелястых сараев и заборов топали к автобусной остановке, встретилась нам древняя бабушка. Увидела меня и спросила сходу, без обиняков: “Рома, это ты?..” Я не успел ответить, что не Рома я, вот дурак. Осела бабушка прямо у забора дощатого щелястого. В обморок то есть упала. Набежали тут же местные тетки, мы ее привели в чувство сообща, подняли. Отвели в дом, на кровать положили, водою обрызгали, скорую вызвали. Приехал строгий доктор сразу же, вот молодец какой, через десять минут буквально. Спросил, как зовут больную. Оказалось, Соскова Нина Николаевна.

Все.

Версия для печати