Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2006, 7-8

НОВЫЕ РАССКАЗЫ, НОВЫЕ СТИХИ

Сергей КУЗНЕЧИХИН

НОВЫЕ РАССКАЗЫ

 

БИЧ-РЫБА

(из рассказов Петухова Алексея Лукича)

Сидели как-то под елкой, прятались от дождя. Не скажу, что сухие оставались, но терпимо, во всяком случае, уютнее, чем на голом берегу. И зашел разговор о сорной рыбе – такая ли сорная она, как некоторые пижоны мнят. Налима, к примеру, взять. За что его поселенцем обзывают, а случается и совсем пренебрежительно – бич-рыбой? Это кормильца-то? Спроси любого нормального мужика на большой реке, и он тебе растолкует, что без налима зима в три раза длиннее покажется.

С ершом – сложнее. Есть у него бичеватые замашки: и сети забивает, и наживку приготовленную для крупной рыбы ворует. И еще, один промысловик рассказывал, что в диких озерах его нет, но стоит обосноваться на озере людям, и, спустя какое-то время, появляются ерши. Получается, что завозят, как сорняки с навозом. А как еще объяснишь? Если, конечно, промысловик не намудрил.

Хотя были времена, когда ершей в Москву пудами везли и настоящие баре большие деньги за их сопли платили. Именно за сопли, потому как в цене держались только живые ерши, со слизью. Нынешний гурман, сникерсами одурманенный, сколько ни пыжится, а настоящего лакомства распробовать не в состоянии, ему лишь бы обертка блестела.

О том, что ерш в ухе хорош, разговаривать нет смысла, известное дело. Можно его и в роли живца использовать. Но, оказывается, есть и другое применение.

Работали со мной два мужика, два друга: круг и дырка от круга. Ангарские орелики. Когда их деревню в зону затопления зачислили, на Север перебрались. Одного Юркой звали, второго – Германом, вроде как, в честь первых космонавтов. Правда, Юрка появился на свет за полтора года до полета Гагарина, а Германа, без всякого трепа, в честь Титова нарекли – с каких бы шишей в ангарской деревне такое имя полюбилось. Но если со свежим человеком заходил разговор об именах, Юрка обязательно уточнял, что назван в честь первого космонавта, а Герман – второго. Подчеркивал: кто есть кто, и не только в космонавтике. Потому и Германа постоянно за собой таскал, чтобы первым себя чувствовать и, главное, чтобы люди это видели. Друга такой расклад, вроде как, и не волновал. Наверно с детства так повелось. Частенько мелкие пацаны жмутся под крыло к тем, кто постарше и поздоровее. Тяга понятная. Только не видно было, чтобы Юрка дружка защищал. Наоборот, шпынял постоянно. Говорили, даже поколачивал по пьянке. Да и на работе: где что отремонтировать, зовут вроде Юрку, а он первым делом Германа ищет, вроде как на подхват, а присмотреться, ежели, то у помощника и руки половчее, и голова лучше соображает. И, самое главное, первый жил своим домом, а второй кантовался в примаках у местной красавицы. Впрочем, красавица – это задолго до Германа. Но что-то и ему досталось. Хотя и транжирила Верка свою красоту, не задумываясь. Школьницей на сухогрузе переночевала и толстеть начала. А дальше привычная история: проработки в учительской, запоздалый аборт и веселая слава на всю оставшуюся жизнь. Везучая бабенка годами балует и тишь да гладь, а невезучую с первого раза начинают на “б” называть. Да тут еще и мать в бане угорела. С тоски и от свободы совсем девка в разнос пошла.

Нормальные мужики у нее не задерживались, чаще всего уходили, даже не утром, а среди ночи. А Герман завяз. Притерпелись как-то. А что им делить? Мила не бела, да какие дела, коли сам не красен. Поговаривали, что она и при нем никому не отказывала, да цену этим разговорам сами знаете. Старый деготь, что кривой ноготь, маникюром не закрасишь. Но, опять же, попивала Верка. А у пьяной бабы изба чужая, это все знают. И до Германа слухи доходили, но как-то мирился. Юрка объяснял: деваться, мол, некуда, в общаге жить надоело – вот и терпит. Строить догадки дело не хитрое, многие горазды. А чужая душа, не чужой карман, в нее и вору дорога заказана. Зато, почему сам Юрка не мог успокоиться, я знаю наверняка.

Пытался, но не обломилось.

А такие гусаки отказов не прощают. Особенно если для всех открыто, а его, рожей об дверь. И заклинило “первого космонавта”.

Короче, пошли друзья ловить налимов. Чтобы не мерзнуть на льду, надежнее всего, греться чаем, но у Германа термоса не было, а Юрка свой поленился тащить, поэтому грелись водкой. Клевало плохо, а сугрева набрали с запасом. Водки много, значит и болтовни через край. А о чем говорить, когда рыба не клюет? Сколько ни вспоминай тайменя, оборвавшего блесну пять лет назад, или чира, выпрыгнувшего прошлой осенью через борт лодки, все равно разговор к бабам вырулит. И завел Юрка свою пластинку, дескать, Верка твоя такая рассякая, все её так и сяк, а ты, размазня, терпишь. Один остановиться не может, другой останавливать не умеет. Родился таким терпеливым. Он и Верку терпит, и Юрку терпит. Он и до поклевки дотерпелся. Одного налима выворотил, другого, третьего... Самолюбивому другу лишнее расстройство. Совсем разнервничался. Места себе не находит. И подливает, подливает. Водки – в кружку, масла в огонь. Масло – не в прямом смысле, я разговоры имею в виду. Кое-как и у него клюнуло, только вместо налима ерш из лунки вылетел. А Герман к тому времени совсем окосел. Тут-то Юрка и предложил ему проучить бабу, наказать за неверность. И наказание-то придумал злее гестаповского. Колючки у ерша прижал к спине, обмотал ниткой и бросил на лед. А когда все это смерзлось и превратилось в гладкую сосульку, нитку срезал. Пока ерш лежит в замороженном виде, иголки почти безобидны, но стоит ему оттаять, и они снова ощетинятся. Готовил каверзу молча, потом вылил остатки водки в кружку Германа и растолковал бедняге, как с этой миной обращаться. Вдолбил в пьяные мозги засунуть адскую сосульку неверной сожительнице в то самое место, которым она хорошего человека рогами украшает.

Водку допили, и рыбалка неинтересной стала. Доковыляли до берега. Перед тем, как разойтись еще чекушку взяли.

Кое-как до дома дополз. Открывает дверь, а там карикатура из журнала “Крокодил”: на столе пустые бутылки, в тарелках окурки, его пальто с вывернутыми карманами на полу, а на кровати пьяная Верка дрыхнет. Точно такую же картинку друг ему на реке рисовал. Тронул бабу за плечо – не просыпается, только стонет во сне и стоны, откровенные, как в кино. Ну и лопнуло терпение.

Сделал все, как Юрка учил.

Сотворил страшную месть, а чем дальше заняться придумать не может. Водки ему не оставили. Идти в магазин, сил не осталось. Включил чайник, чтобы согреться. Но не дождался, уснул за столом. Вскочил, когда вонь пошла. Выдернул шнур, но припоздал: розетку перекосило, чайник почернел. Присел в расстроенных чувствах, силится придумать, как перед бабой за испорченный чайник оправдаться, только в похмельную башку ничего путного не приходит. Он и о своем-то сюрпризе, на который друг науськал, не сразу вспомнил, а когда шевельнулось в размягченном мозгу, что Верке устроил... Не то чтобы протрезвел, но перепугался по-настоящему.

Рассказывал потом: сижу, дескать, руки-ноги от страха отнялись, подняться не могу, смотрю на Верку – не шевелится. Жива или нет? Непонятно. Кое-как все-таки встал. Подкрался. Сопит. Значит жива. Дотронуться боюсь. Пусть лучше спокойно лежит, любое лишнее движение, может увечьем кончиться. Потом понял, что все равно когда-нибудь проснется, еще хуже будет. Осмелился, пока она под пьяным наркозом, попытаться вытащить злосчастного ерша. Попробовал пальцем его нащупать. Бесполезно. Не достал, видно далеко провалился. А Верка так и не проснулась. Только сопит и улыбается.

Что делать? Куда бежать? Не к Юрке же? В больницу? Или сразу к участковому, сдаваться?

И тогда он вспомнил про меня. Не сказать, что друзьями были, но и не чурались. Раза три, а может и пять, рыбалка сводила. Там, наверно, и похвастался, что у меня в городе знакомый хирург в приятелях. Болтанул и забыл, а он вспомнил, когда припекло.

Прибегает ко мне в общежитие: губы трясутся, язык еле ворочается. Если бы даже и вразумительно объяснял, и то бы я не сразу понял, в чем дело. А тут ситуация, сами видите... Это надо же додуматься. И сколько водки надо выжрать, чтобы на такое решиться? Но коли уж стряслась беда, надо помогать человеку. Только чем? Какая от меня польза? Доктор, мой приятель, мужик настоящий, барина из себя не корчит, но мы к тому времени года три уже, как не виделись. Я и адреса не знаю. Улицу помню, а номер дома – хоть убей. Если окажусь в городе, найду, разумеется, только до города-то больше тыщи километров. Самолет – два раза в неделю, ближайший рейс – через сутки, если погода позволит. А сутки эти прожить еще надо.

Сидит бедолага, домой идти страшно, хотя и понимает, что надо на всякий случай рядом быть, но тянет, не уходит.

“Слушай, – говорит, – а раствориться он там не может?”

До меня не сразу доходит, кто должен растворяться. А он в глаза мне заглядывает и рассуждает: “Глотают же налимы этих ершей, и ничего с ними не случается, переваривают. В желудке может и растворится. А там?”.

С такой надеждой спрашивает.

Деваться некуда. Соглашаюсь, чтобы не добивать, пусть и не очень верю. А Герман не унимается: “Я же искал пальцем, не нашел. Может, все-таки, растворился? Или в желудок проскочил. Ты не знаешь, это место у баб с желудком соединяется или нет?”

И опять в тупик поставил. Кто их знает, говорю, этих баб, у них все не по-человечески. Вроде как обнадежил мужика. Вздохнул и спросил, нет ли у меня выпить. У меня не было. Хранить водку в общаге, железный характер нужен.

“Ну и хорошо, – говорит, – нельзя мне сейчас пить, не время. Подумаю, пожалуй, и вообще завяжу”.

Снова вздыхать начал, потом попросил курева, чтобы до утра хватило и пошел. Хорошо еще с собой не позвал.

Второй раз прибежал уже утром. Перехватил по дороге на работу. Посмотрел на его счастливую рожу и понял, что все обошлось.

“Представляешь, – говорит, – сижу на краешке кровати рядом с ней, прилечь боюсь, вдруг усну, а проснусь рядом с мертвой. И все-таки сморило. Но кемарю сидя. И вдруг визг на весь дом. Я аж подпрыгнул с перепугу. Отскочил к столу, оглянулся: вижу Верка сидит на кровати и что-то нашаривает рядом с собой в простынях. А потом, как влепит мне этим ершом в морду, что, мол, за дурацкие шутки, зачем эту сопливую гадость в кровать подбросил. Оказывается, красавица спину себе уколола. Я уж помалкиваю. Потом сообразил стрелку перевести, начал допрашивать с кем пила. Она что-то плетет, про каких-то подруг, а я не слушаю, пытаюсь понять, какой ангел меня от беды уберег. Видимо не удержал ерша в пьяных пальцах и выронил, а может сам выпал оттуда, пока мороженный да скользкий был”.

Предупредил меня, попросил никому не рассказывать и побежал Верку опохмелять.

Везет все-таки пьяным. А могло бы... Даже представить страшно.

Я думал, что после этого случая Герман своего друга за версту обходить будет. Дудки. Все забыл. Все простил. Такой вот терпеливый.

 

ДВЕ ЛЕКЦИИ, ПРОЧИТАННЫЕ СЕДЬМОЙ ЖЕНОЙ ПОЭТА ЕСЕНИНА САНИТАРУ ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ БОЛЬНИЦЫ

1.ОТДЕЛЕНИЕ ФУРМАНОВЫХ

Одному генералу подарили книгу, и он ее прочитал. Книга называлась “Чапаев”. Про героического комдива он, разумеется, слышал. И немудрено, вся Россия знает анекдоты про Василия Ивановича, Петьку ординарца и Анку пулеметчицу. Если мухи – разносчики заразы, то анекдоты – разносчики славы. Крысы и телевизоры – уже после них, на вторых ролях. Анекдоты он слышал еще курсантом, а книгу прочел в солидном возрасте, когда усвоил, что хороший солдат обязан стремиться стать генералом и увидел, что далеко не у всех это получается. Скромные мечтатели до лампас не дослуживаются. Он смог, однако взятая высота оказалась, не то чтобы пустой, но ожидания и надежды не оправдались. Тут-то книга ему и подвернулась. Прочитал и понял, чего ему не хватает. Славы! Более того, книга подсказала самый короткий путь к ней, вожделенной. Благодаря ей, он ясно увидел откуда появились не только анекдоты, но и сам Чапаев.

Фурманов, Фурманов и еще раз Фурманов.

Генерал вызвал своего особиста и приказал срочно собрать всю информацию об авторе романа. Особист сильно удивился, но приученный не обсуждать приказы, отдал честь и отправился выполнять задание.

Через неделю генерал узнал, что Дмитрий Андреевич Фурманов рожден в селе Середа Нерехтского уезда Костромской губернии. Отец его был крестьянином, позднее приписавшимся к мещанскому сословию и перевезшим семью в Иваново-Вознесенск. Студентом Московского университета Фурманов ушел на фронт, но в боевых действиях не участвовал, служил братом милосердия. Стихи стал сочинять в юности. У большого поэта выбора нет, он прикован к своей лире пожизненно. Перед слабым поэтом выбор весьма богатый, впрочем, как перед любым молодым человеком лишенным яркого дарования. Не пытаясь оригинальничать, Фурманов пошел в политику. Все-таки надо признать, что слушать стихи приходят пресыщенные, а на митинги сбегаются голодные. Красивые призывы к новой справедливой жизни доходят быстрее туманных образов. Конечно, зажечь, заворожить толпу, заставить ее поверить в лозунги, дано далеко не каждому. Но у него получалось. И ему это нравилось. А почему бы и нет, если получается. Особенно, если среди сотен устремленных к трибуне глаз, вдруг высвечиваются распахнутые глазищи романтичной гимназистки. Когда пришло время перейти от слов к делу, Фурманов без колебаний попросился на фронт, в действующую армию. Ему предложили на выбор несколько дивизий. Фурманов хотел пойти к Азину. Но тот предпочел другого комиссара.

Кто такой Азин генерал вспомнить не мог, и это стало дополнительным подтверждением его правоты, поскольку, окажись Фурманов в его дивизии, теперь бы пришлось вспоминать кто такой Чапаев.

Особист у генерала службу нес добросовестно, разумеется, в своем понимании добра и совести, но тем не менее. Провел дотошную перлюстрацию писем, изучил дневниковые записи, сравнил их с показаниями свидетелей и пришел к выводу, что разрабатываемый объект является человеком сдержанным, трезво понимающим какие материалы можно доверять бумаге, а какие целесообразнее оставить в голове. Ни в письмах, ни в дневниках не было обнаружено даже намека на очернение образа Чапаева, и при этом командир дивизии оставался живым человеком, а не лакированной марионеткой. Особенно ярко характеризовал будущего биографа серьезный конфликт из-за женщины разгоревшийся между ним и Чапаевым. Штабное начальство, естественно, узнало о скандале, но Фурманов не опустился до того, чтобы делать его достоянием истории. Женщина, выведенная в романе под именем Анки-пулеметчицы, кружит голову не комдиву, а молоденькому ординарцу, и предусмотрительный автор использует классическую схему, по которой дворовая девка из постели барина выдается замуж за кучера.

Не остались без внимания и литературные пристрастия Фурманова: его высокомерное отношение к поэзии Тютчева, неуемные восторги стихами Безыменского, пренебрежительность к Ахматовой, враждебность к Волошину и Замятину.

Все материалы были тщательно проверены, проанализированы и в компактном виде доложены генералу.

Предупреждение о возможном конфликте из-за женщины, генерала ничуть не встревожило, последнее поражение на этом фронте он потерпел в чине старшего лейтенанта, после которого было одержано множество побед на любой вкус, от громких, до строго засекреченных. Литературные заблуждения и склоки на писательской кухне генерала не волновали. Опускаться до подобных мелочей, казалось недостойным. А напоминание о том, что после выхода романа Фурманов сумел воспользоваться успехом для административного роста, не только не насторожило генерала, наоборот, привело в восторг.

“Молодец! – воскликнул он, – плох тот писатель, который не мечтает стать министром культуры. Когда буду президентом, обязательно учту”.

В конце доклада, уже сверх программы, особист счел нужным доложить, что некто Пелевин тоже написал книгу про комдива Чапаева. И эта инициатива генералу не понравилась.

“Никаких вторых экземпляров и прочих ксероксов. Ты бы еще Гоголя или Козьму Пруткова порекомендовал. Мне нужен Фурманов. А еще лучше – целая рота Фурмановых!”

Особист был серьезным аналитиком, но причину генеральского гнева понять не смог, выстроить в осмысленный ряд Пелевина, Гоголя и Козьму Пруткова тоже не получилось. Шестым чувством, подозревая, что начальство порет горячку, но находясь в предпенсионном возрасте, он все-таки поспешил выполнять приказ.

Через неделю рота стояла на плацу. Генерал прошелся перед строем и понял, что погорячился, не учел суворовское правило – брать не числом, а умением – и приказал выйти добровольцам. Рота сделала два шага вперед. Торопливо и поголовно. Озадаченный генерал гаркнул: “Смирно!” – и пошел думать.

Битый час просидел, потом вызвал особиста и приказал отобрать двух человек из “головы” шеренги и пятерых – из “хвоста”. Сформированное отделение велено было поставить на довольствие, обмундировать и, не жалея бумаги, снабдить канцелярскими принадлежностями.

Фурмановы дружно облачились в новую форму и щеголяли в ней даже за пределами части. Генерал сначала подумал, что они берегут гражданскую одежду, но, присмотревшись, понял, что любовь к мундиру с погонами неподдельна. Более того, новое отделение без какого либо принуждения или необходимости активно включилось в жизнь дивизии. Генерал расценил это, как желание досконально изучить материал, и был очень растроган, поскольку ожидал от расхлябанной интеллигенции чего угодно, только не дисциплины.

Вскоре ему доверили командовать очень большим округом. Получив повышение, боевой генерал не забыл и проверенных соратников. Самых преданных привел за собой и, уже на новом месте, отметил: кого – звездочкой на погоны, кого – должностью, кого – медалькой. Старался никого не забыть. Когда раздаются награды, всегда находятся недовольные, это – естественно. Однако генерал крайне удивился, обнаружив, среди якобы обделенных, людей из нового спецпризыва. Он полагал, что писателей волнует только литературный успех. Оказалось, что ничто офицерское Фурмановым не чуждо. Тоже начали намекать, дескать, неплохо бы... Не гуртом заявились. Поодиночке подкрадывались, выждав момент, стараясь угадать под настроение. Кто слезу подпускал, а кто и по-солдатски, напрямик – надо мол... А куда генералу деваться? Отказывать он умел. Но людишки-то призваны, чтобы портрет его создавать. А портрет должен быть красивым. Генерал все-таки, а не бухгалтер какой-нибудь. Да и с какой стати казенные деньги жалеть, все равно интенданты разворуют. И посыпался золотой дождь: звездочка на погоны нужна – нет проблем; должностишка – пожалуйста; книгу стишков издать – да запросто, тащите все, что нацарапали, пользуйтесь, пока я добрый, пока на коне. И Фурмановы пользовались. Справедливости ради, надо заметить, что авансы генеральские принимали не просто с благодарностью, но с явным желанием отработать их. Мало того, что не отказывались ни от каких поручений, сами напрашивались, и не только покомиссарить, это естественно, они и строевых командиров готовы были подменить.

Когда мастер с готовностью бросается исполнять чужую работу, значит одно из двух: или свое дело забуксовало, или никакой он не мастер.

Генерал догадывался, что нарисовать яркий портрет занятие не простое. Он даже помогать им старался. Рискуя жизнью, вытащил из ледяной воды тонущую девушку. Обматерил в теледебатах обнаглевшего журналиста. За десять минут до прибытия штабной комиссии улетел на охоту и возвратился перед их отъездом, извинился, что припоздал, техника, мол, подвела, и подарил всем по зайцу. Потом все гадали: случайно так получилось или подарок с намеком. Не обошлось и без марьяжных интересов. Какой же гусар без волокитства? Певичка столичная гастролировала. Генерал пригласил ее охотничьи угодья посмотреть. Полетели на два часа, а возвратились через двое суток, опять техника подвела. А какими заковыристыми афоризмами сыпал налево и направо – не только на биографический роман, но и на драматическую поэму с избытком хватило бы.

В общем, старался генерал, демонстрировал широту натуры. Фурмановым даже воображение напрягать не требовалось. Только записывай. И они записывали. Материал добротный, экономить никакой нужды, кроят-перекраивают, а в итоге – одни лоскутки. И не потому, что Бог талантами обделил, от них многого и не требовалось. Просто не могли успокоиться и отрешиться от суеты. Безостановочный бег на месте. Можно было бы еще понять, если бы в запой сорвались. Даже у самых примитивненьких поэтов случаются большие душевные осложнения. А тут и халтурная работа, и халявный спирт – все вроде подталкивает превратить письменный стол в кухонный. Ан – нет. Трезвенькие, как счетоводы. Хотя и труженики цифири, наверное, позволяют себе. Просто дорвались ребята до кормушки, не только губенки затряслись, но и мозги залихорадило. И собрание стишков издать надо, сначала в мягкой обложке, а потом и в переплете с золотым тиснением. И квартирку, сначала получить, потом благоустроить. Да и о детишках подумать надо. Поэтами они числились молодыми, а все уже в серьезном возрасте пребывали. Один, даже внука заимел. В честь генерала окрестил. Но у генерала таких внуков по странам и континентам разбросано – со счета сбился – где свои, где вражеские разобрать не может. Для такого дела куда интереснее женское отделение набрать.

Когда работа не идет, отношения в коллективе начинают портиться. И, опять же, близость кормушки согласия не добавляет. Каждому кажется, что напарник больший кусок проглотил. В маленькой компании разгорелась большая война за право считаться главным Фурмановым. Воевать бесшумно военные писатели не умели, не десантники все-таки. Услышал генерал такой базар, вызвал их на штабной ковер и тут-то впервые обратил внимание, что все его Фурмановы как бы на одно лицо. И засомневался генерал в правильности выбора стратегии и тактики – безликий солдат годен разве что для парада, а в разведку его не пошлешь. Но отступать было поздно, да и не умел он отступать. Назначил им командира и без обходных маневров поставил вопрос в лоб – если через месяц литературный памятник не будет готов, отделение расформировывается и отправляется в отставку.

Книгу с перепугу они кое-как слепили. Но памятника не получилось. Герои рождаются только от большой любви, это дело интимное. А какая любовь при групповом сексе? И полиграфическая роскошь бездарному тексту спасения не гарантирует, скорее – наоборот.

Остается только добавить, что дальнейшая судьба генерала и его биографов неизвестна.

Мораль:

Во-первых – не из каждого плохого поэта может получиться Фурманов.

Во-вторых – удачный фокус можно повторить на цирковой арене, но не в жизни.

В-третьих – спасти поэта может только женщина.

2.ДРУГАЯ АННА

Если честно признаться, Ахматову я недолюбливаю. И не только моя бабья ревность виновата. Сама она тоже хороша. Кто ей дал право обзывать Есенина московским Надсоном? И вообще – смотреть на него свысока? И все характерец ее. Ну, как же – царица. Она и с Гумилевым-то обращалась, как с последним графоманом. Корней Иванович рассказывал, что при каждом удобном случае заявляла, что пишет стихи лучше, чем он. А удобных случаев у самовлюбленной женщины, как пятниц на неделе. Писать лучше Гумилева достижение не великое, десятки поэтов могут похвастаться, даже Маяковский с Брюсовым, но нельзя же тыкать этим в лицо, это даже обиднее, чем намеки о несостоятельности в постели. Оскорбительно и неблагодарно. Если прислушаться к ее славе, то половина, если не больше, приходится на долю Гумилева. На двойной тяге эта колесница, как на крыльях летела. В одиночку не каждый догонит. Анненский – посерьезней поэт был, а где его слава? Кто знает его кроме узких специалистов?

Грех так говорить, но Бог свидетель – не ради красного словца, а только ради истины – самое гениальное творение Гумилева, это его смерть. В ней он поднялся до Пушкинских высот. Красиво ушел, как великий поэт и как настоящий мужчина. Себе славу обеспечил и бывшей жене помог. Никто и не вспомнил, что они уже давно в разводе. Единственной наследницей славы стала Ахматова. И надо отдать должное – не промотала на смазливых выскочек, сумела распорядиться достойно. Сберегла и приумножила. Умела себя держать. На людях не сутулилась. Марине бы у нее поучиться. Кого угодно спроси – может он представить, чтобы Ахматова работала посудомойкой? Даже Достоевский, в самом кошмарном сне, подобного увидеть не смог бы. А Марина выпрашивала эту высокопрестижную должность. Гениальная Цветаева! Единственный поэт в двадцатом веке, которого можно поставить рядом с Блоком и Есениным. Но в этой компании могла оказаться еще одна женщина – Аннушка Баркова.

Могла... да не дали. Но уж постарались. И лаской, и указкой. И пляской, и тряской. И холодом, и голодом. Когда поняли, что голос приручить не смогут, делали все, чтобы он пропал. А голос, назло им, закалился. Правда, хрипловатым стал, так ведь и песни у нее не оперные были, не для колоратурного сопрано. Камерная музыка в России – понятие неоднозначное. Били, да не добились.

Какое-то проклятие над всем ее родом висело. Прадед, Иван Семенович, какой талантище был! Сам Пушкин его учителем называл. Но растерял талант по кабакам и чужим постелям. Аннушка, правда, к его славе не примазывалась. Говорила, что они всего-навсего однофамильцы, как Толстые, например. На воле скрывала родство с отцом русской поэзии, но на допросах не отреклась, с гордостью заявила, что является прямой наследницей автора антисоветской поэмы “Лука Мудищев”. За нее первой срок и схлопотала в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом году от рождества Христова. Проходила по делу как поповна. Прадеда объявили, создателем новой религии, а правнучку – проповедницей ее.

Дали первый срок, но не отстали. У мужланов из органов психология примитивная, для них первый срок нечто – типа первой ночи, думают, если один жлобина девственности лишил, значит и другим в очередь становиться можно.

Один срок отсидела, на другой определили. Время уходит. Имя под строжайшим запретом. А слава, как черенок лопаты тускнеет без постоянной полировки. В пятьдесят шестом возвращалась из неласковых мест одним поездом со Смеляковым. Ярослава Васильевича почитатели на перроне ждут, не дождутся. Ватник с плеч стаскивают и под колеса. Поэта обряжают в кожаную комиссарскую куртку. Матерый Луконин, Евтушенко молоденький... Один стакан коньяку протягивает, другой – крендель копченой колбасы. Изголодавшийся лагерник закусить не успел, а поклонники уже требуют, чтобы новую поэму читал. Прознали, что классик сочинил в зоне про комсомольскую любовь. Сколько ни вышибали из него высокие чувства, сколько ни вытравливали сторожевыми псами, упрямый поэт сохранил верность идеалам молодости, всем назло донес их до Новодевичьего кладбища.

Аннушка такой верности понять не могла. Потому и стояла на перроне одинешенька. И шубу, чтобы из ватника выпростаться, никто ей не привез. И коньячку с колбаской не поднесли. И стихи новые читать не упрашивали. Да и попробовала бы прочесть – в том же ватничке назад бы и снарядили, не дав передохнуть после длинной дороги из казенного дома. А маленькая передышка даже ей требовалась.

Приехала на трамвае ко мне. Выпили водки, закусили килькой, на рубль сто голов. А потом уже были стихи. Да какие! Оскорбленную женщину до комсомольских соплей унизиться не заставили... Пока она отсыпалась, мы с подругой перепечатывали. Машинка плохонькая. Четвертый экземпляр почти слепой, а хотелось порадовать не четырех человек. Старались, не жалея пальцев. Утром побежали показывать стихи хорошим людям. Господи, какими наивными дурехами были. Конечно, на вкус и цвет товарищей нет. Но получилось, что и очевидное видят не все. Оказалось, что иные хорошие люди, не для каждого хороши. Я не говорю про угол, который мы пытались найти для Аннушки, с этим все объяснимо, одни рады бы помочь да нечем, у других – есть чем да обстоятельства мешают, как тому танцору половые органы, людей тоже можно понять, ведь не Валентину Терешкову после героического полета на квартиру устраивали. Я про стихи говорю. Мы даже растерялись. Почему? За что такое пренебрежение? И выразительнее всех кривили губы поклонники Ахматовой. Царица даже в опале не растеряла своей свиты, всегда в окружении челяди, заглядывающей в рот.

Понасмотрелась я на эти добровольческие бригады, презабавнейший народец. Каждый сам по себе ничего не стоит, а важности на десятерых гениев. Будто не они прислуживают, а – им. Весело наблюдать, как обнимаются, презирая друг друга, но стоит ли об этом говорить, когда иные добровольцы и кумира-то своего ненавидят. Может, медицина знает, чем подобное объяснить? Никто не заставляет играть лакейскую роль, никто не держит, а не уходят. Видимо существует какое-то силовое поле. Человек зарекается: все мол, ноги моей там не будет, а через неделю ползет, как пьяница в кабак. Такой вот своеобразный алкоголизм. И мнительны хуже алкоголиков, и ревнивы. Они-то уж знают цену объедкам чужой славы и лишний рот для них больше, чем лишний, и больше, чем рот.

Вакансий в этих бригадах почти не бывает, все роли разобраны: и кравчий, и стряпчий, и секретарь, и курьер – каждый на своем заслуженном месте. Постороннему человеку между ними не втиснуться, разве что с дефицитным в этих кругах талантом слесаря-сантехника. А в самых недрах всегда есть личность с, мягко говоря, секретной миссией. Случается, что и тайные обязанности свои выполняет она без особого энтузиазма и того, к кому приставлена, больше прикрывает, чем закладывает. Но в организации, перед которой отчет держать приходится, простаков не очень много. На голой туфте их не объедешь. Кое-какую информацию сдавать все равно вынуждены. Хозяина жалко, но к хозяйским гостям у прислуги отношение всякое может быть...

Мы с подругой в их компанию не напрашивались. И все равно – в штыки. Обнюхивали, как сторожевые собаки, – кто такие, мол, и что за интерес у вас к Анне Андреевне. Объясняем, что принесли прекрасные стихи поэтессы, только что вернувшейся после второго срока. И снова неприличные вопросы: “За что сидела? Может, авантюристка? Может, рецидивистка?” – не сразу и разберешь, кто тебя расспрашивает: люди из органов или поклонники поэтессы. Как будто не знают, за какие грехи поэтов арестовывают. А со стихами еще суровее: “С чего вы решили, что это настоящее? Вы что знаете, как гения от графомана отличить? Кто дал вам право судить?” – отчитали, как гимназисток. О встрече с самой Ахматовой даже и разговаривать не стали, но стихи обещали передать, правда, тут же оговорились, что ничего не гарантируют, как будто Баркова нуждалась в их гарантиях. Передали стихи или утаили – не знаю, но в окололитературных кругах пошли разговорчики, что какая-то другая Анна надумала мериться ростом с настоящей. Возмущались, негодовали, крутили пальцем у виска. В общем, создавали атмосферу.

Сама Баркова никого на соцсоревнование не вызывала, не до этого было. Одно желание – отогреться. Давно лишенная наивности, понимала, что московское солнце для приезжего не расщедрится, да после северного и косому лучику рад будешь, особенно в первые дни. Только дней этих выпало совсем чуть-чуть. У Анны Андреевны мигрень разыгралась, в депрессию впала царица. Свита отнесла это на счет Барковой. Подсуетились заинтересованные люди, похлопотали по своим скрытым каналам, и двухкратной лагернице пришлось срочно эвакуироваться в удаленную от литературного фронта провинцию. Ахматова к той возне, разумеется, не имела никакого отношения. А если бы нечаянно узнала, что помимо воли усложнила жизнь Барковой – страшно представить, что бы с ней случилось. Самое грустное, что и челядь перепутала жертву. Царица пребывала в дурном настроении совсем по другой причине. Прочла мемуары Георгия Иванова и очень кривым показалось ей это зеркало. Неужели не догадывалась, что прямых мемуарных зеркал в природе не существует? Конечно, догадывалась, но предпочитала, чтобы кривизна была в другую сторону.

Когда посягнувшая на трон исчезла из виду, довольная свита позволила себе расслабиться и поинтересоваться у царицы: не слыхала ли она о поэтессе Барковой. Ахматова, разумеется, слышала. Даже помнила, что лет тридцать-сорок назад девочке пророчили будущее первой российской поэтессы, с чем она, естественно, не соглашалась и время показало, что была права, потому как о Барковой давно забыли. Свита не стала ее разубеждать, но упоминание о том, что кому-то там непонятно на каком основании пытались примерить чужую корону, приняли к сведению. Получилось, что не зря подозревали. И старались не зря.

Камень был брошен. Круги по воде шли. А еще Козьма Прутков говаривал, о смысле бросания камешков и расходящихся при этом кругов...

И отправилась Аннушка Баркова на Север по третьему разу. Слух об этом дошел и до Ахматовой. Усмехнулась царица и молвила: “Что же они, олухи, своими руками девчонке героическую биографию делают”. И привела свою свиту в уныние. Вроде и не их стараниями накрутили поэтессе третий срок, а все равно обидно, что для какой-то Барковой государство делает больше чем для их царицы.

Мораль:

Во-первых – псари всегда коварней, чем цари.

Во-вторых – нет ничего опаснее ранней славы. Слишком много желающих ниспровергнуть ее.

В-третьих – спасти поэтессу не может никто. Кроме себя самой надеяться ей не на кого.

г. Красноярск

 

НОВЫЕ СТИХИ
 
* * *
С какой высоты начинается небо,
Не знает гора, и береза не скажет.
С какой высоты начинается небо,
Не ведает птица и облако даже,
И ветер, шалящий в дорожной пыли.
С какой высоты начинается небо?
И люди молчат, не скажу, что боятся,
Наверное, всем нам неловко признаться,
Что небо всегда начиналось с земли.
 
* * *
Быть может игра предзакатного света,
А может быть шутка, приморской весны –
Гряда неожиданно желтого цвета
Средь зелени буйной и голубизны.

На ней ни цветка, ни единой травинки,
Лишь редких деревьев кривые стволы,
Как будто ее специально травили,
Срезали до глины, ровняли углы.

Отчеркнута грань между небом и глиной,
На желтом – отчетливый контур ствола,
А в кронах – мозаика ломаных линий,
Зеленого и голубого стекла.

И море, пока недоступное взглядам,
Но резкая свежесть и в воздухе йод
Зовут и торопят – оно где-то рядом,
И вроде само к нам навстречу идет,

Пока мы любуемся странной картиной.
Казалось бы, трудно уже удивить,
Ну, что здесь – деревья меж небом и глиной
Стоят, вот и все...
И нет слов объяснить.
 
* * *
Жуем несвежий фарш из фальши.
Плодим и слушаем слова.
Но падает убитый вальдшнеп,
Подснежник тушкою сломав.

Одна дробинка из заряда,
Все остальные – в облака
И как легко сказать: “Не надо
Летать и падать свысока”.

Легко вину свалить на вина,
Страдать от мнимого креста.
Многозначительность наивна
И недосказанность пуста.

Охотник, вальдшнеп и подснежник –
И все. И ни при чем душа.
А чтобы мясо вышло нежным,
Здесь повар бы не помешал.
 
* * *
Город измаялся, осоловел, –
Сумерки вроде, а где же прохлада?
Женщина, легкая, как соловей,
Серенькой птичкой в аллее горсада.
Сядет на лавочку. Встанет. Пройдет,
Снова присядет и вскинет головку,
Можно подумать – сейчас запоет...
Нет. Не отважилась, как-то неловко –
Люди кругом. Все идут и идут,
Мимо и мимо (какие им песни?).
Душно. Вот если бы ветер подул...
Сколько скопилось за жизнь этих если?
Если бы – да?
Или если бы – нет?
Где помешало бы?
Где помогло бы?
Спрятан и перезапрятан ответ,
Да и не верен, как сказочки Глобы.
Поздно уже. Но душа-то поет.
Не подчиняясь сухому рассудку.
Сад закрывают.
Что делать – пойдет,
Купит гвоздичку и сядет в “маршрутку”.
 
КАДРЫ, НЕ ВОШЕДШИЕ В “КИНЕМАТОГРАФ” Ю.ЛЕВИТАНСКОГО
Льдом затянуто окно,
Белый снег на черных ветках.
Дым печной разбавлен ветром –
Черно-белое кино.

В черных валенках старик.
Шапка, траченная молью,
Снег пушистый гасит скрип –
Черно-белое, немое.

Снег искрится, бьет в глаза.
След за стариком неровен, –
Вышел, пойло дал корове
И собаку отвязал.

И назад. В избу. В тепло,
С торопливостью улитки...
Сколько снега намело
От порога до калитки.
 
ВОЗВРАЩЕНИЕ
С.М.
Рядом дом. Чуть-чуть осталось.
Ускоряются шаги.
Улетучилась усталость.
Из-под радуги-дуги,
Словно девочка навстречу,
Выбегает Оя-речка,
Надо ж, имя-то какое –
Оя! Оя! Оя! Оя!
Так и тянет повторять.
Речка льется, как смеется.
Блики. Солнце. Лихо вьется
Струйки голубая прядь.
Эх, обнять бы! Эх, нырнуть бы
И (на время) утонуть.
Были свадьбы. Были судьбы.
Поздно что-нибудь вернуть,
Бесполезно и не надо.
А вода в реке, как шелк.
Мать-то, мать-то будет рада!
Господи, как хорошо!
 
* * *
Оседает в кружке пена.
Хватит скорби мировой.
Эка невидаль – измена!
Приучили! Не впервой!

Мало ли потанцевали,
Вместе, как два сапога.
Всякий друг в потенциале
Злее клятого врага.

Может кто-то и поправит,
И рассеет едкий чад.
Исключения из правил
Так заманчиво звучат.

Угадай, куда кривая
Вынесет кого из нас.
Сам себя не узнавая,
Слышу странный пересказ

Про себя. Не лень кому-то
Разносить подобный бред.
Но, однако, в сердце смута
И в душе покоя нет.

Дело надо делать. Дело.
Отстранясь от их возни.
Надоело! Надоело!
Надоело, черт возьми!

Споры с этими и с теми.
Сортировка по мастям...
Может быть, когда-то время
Все расставит по местам.

Есть надежда, жаль, что веры
Нету ни в один закон, –
Вот и расшалились нервы,
Оттого и в горле ком.

Предал друг. Ему же хуже.
Эту гниль в себе нести.

Эх, еще б на пару кружек
Мелочишки наскрести.
 
ОБИДА
Эх, жизнь – жестянка.
Коль не фартовый,
А против танка,
Даже пудовый,
Кулак – игрушка,
Судьбы гримаса.
Снимали стружку –
Содрали мясо,
На всякий случай,
Но без отдачи.
Коль невезучий –
Терпи, иначе –
Себе дороже.
Не будет мало:
Кому по роже?
Кому в хлебало?
Из пасти – гнилью,
Урчит утроба.
Одна бессилью
Подруга – злоба.
Других не слышно,
Вблизи не видно.
Закон, что дышло.
Слепа Фемида.
И гостю рада
В суде скамейка.
Бесценна правда,
А жизнь копейка.
Судили скоро.
Живым отпели.
Пиши, контора.
Мели, Емеля.
 
НЕПОГОДА
Затяжные дожди по раскисшему тракту.
Тучи встали в глухой непроглядной осаде, –
Словно солнце сумели привлечь за растрату.
Неужели не выкрутится
И посадят?
Вон и травы согнула тяжелая сырость...
Но склонился к земле и увидел волнушку.

Нижний сук на осине пока что не вырос,
Есть надежда, и я обсчитаю кукушку.
 
БОЛЬНОЙ ВОПРОС
Эдуарду Русакову
На всякую смуту имеется смета.
Смутьян, не смущаясь, дерет предоплату.
Вопрос надоел, а не слышно ответа.
Хотите?
Ступайте в шестую палату,
И там непременно подсядет к вам некто,
Узнавший, в нелегком пути к спецприюту,
Что миром владеет могучая секта,
В которой оплачены сметы на смугу.
 
НОВЫЕ КАРТЫ
(стилизация под молодых)
Поносят одни, а другие возносят,
                                        и вот вам возмездие, –
орда подражателей технологична и прямолинейна.
Но кто объяснит мне, зачем столько бродских
                                         в российской поэзии,
особенно при существовании Рейна?
и Одера?
и Миссисипи с Миссури?
Все знают, что карты краплены и как их тасуют,
но ждут и надеются, верят,
                                        что есть еще золото в банке...
Однако замешкались в поисках третьего
                                         Ленин на броневике и Ельцин на танке.
 
* * *
Вроде и бесспорны заповеди,
Да лукавы божьи слуги.
Нас не жалуют на Западе
И не любят нас на Юге.

Если на Востоке вежливы –
Это лишь от их традиций.
А куда деваться ежели
Не умеем раствориться.

Даже в трезвости – нетрезвыми
Мы им кажемся, тем паче
Нас боятся, нами брезгуют,
Нам не верят, нас дурачат...

Может даже и заслуженно
Не в чести наш русский запах.
Может и не очень нужен нам
Этот Юг, Восток и Запад.

Но самим себе Сусанины,
Русские, родные люди,
Почему,
Скажите,
Сами мы
Так самих себя не любим?
 
* * *
Хватит спорить. Лучше полистаем
Документы или просто дни –
Ханжество заложено в уставе
Всякой партии и всякой стаи,
Нет единства даже у родни.

Как бы ни заманивали мило,
Не хочу уже ни в строй, ни в ряд,
Пусть за ними и успех, и сила.
Если жизнь меня разубедила,
Манифесты вряд ли убедят.
 
* * *
Тиражи, как в Париже тридцатых годов:
Двести, триста, а если четыреста книжек –
Не раздаришь уже (торговать не готов,
В магазин не берут). А ведь мы не в Париже.
У себя. Говорим на одном языке,
Том, что общей болезнью и болью пропитан.
Вместе слушаем сплетни о местном князьке,
Не поладившем вдруг с легендарным бандитом.
Рядом ходим по улицам, в общих пивных
Пьем свободное, но вздорожавшее пиво
И на цены ворчим, и ругаем иных,
Тех, кому на Руси...
А вот нам сиротливо.
Нет. Совсем не Париж, а стихи не нужны.
Даже тем, кто уныло бормочет, что любит.
Никого не виню, потому что вины
Нет ни чьей, но боюсь – не к добру это, люди.
                                        г. Красноярск
                                        
                                         

СЕРГЕЮ

КУЗНЕЧИХИНУ –

60 ЛЕТ!

 

РАЗУМНОЕ ЗИМОВЬЕ

Для знакомства с Сергеем Кузнечихиным не надо готовить ритуальных слов и дежурных улыбок. Вы и не заметите, как поведете с ним беседу о том, о сём – и вдруг начнёте делиться ещё не додуманным, смутно сокровенным. Через пять минут борода таёжника на лице сибиряка покажется окладом всепонимающего земца, а бесенята за стёклами роговых очков, похожие на промельк солнечных бликов по туловищу играющей рыбы, смягчатся до христовой просветленности. Тут, главное, самому не расслабиться. Потому что ещё через пять минут вы поймёте: нет, перед вами не горьковский Лука, не всепрощающий душеприказчик. Этот человек по-таёжному самостоятелен и приметлив, а на каждую оступку в дурновкусие у него есть свора зубастых бесенят. Кузнечихин не из тех, кто хвастается мужскими победами, но мне сдается, всю жизнь у него не было отбоя от женщин. А иначе разве написались бы прекрасные стихи, редкие в эпоху “войны полов” по уважительности к дамам, полные восхищения и удивления ими. Как, должно быть, омутно, завораживающе действовало на лирических героинь сочетание в Кузнечихине мужицкой основательности и пацанского фантазёрства. И что это привязалось ко мне прошедшее время? Уверен, действует и сейчас.

Впрочем, и с “уверен” мне надо быть поосторожней. Потому что я Сергею Кузнечихину никто – так, мимолётный знакомец четырехгодичной давности. Не отказавшись от приветственного слова по случаю юбилея, проявляю странную для себя склонность к самозванству. Скажем прямо – наглость проявляю. Тянусь со слюнявыми поцелуями через накрытый стол, переворачивая салаты. Извини, Сергей, если что.

В нашей трехдневной московской “дикороссовой” тусовке красноярский куст бурно ветвился порывами Александра Ёлтышева и превратился бы, наверное, в перекати-поле, когда бы не могучая корневая система, олицетворяемая Сергеем Кузнечихиным. Эти столь разные двое относились друг к другу с трогательной предупредительностью. Нравы поэтического братства с блоковских времён не поменялись, и тем удивительней казалась редкая доверительность, существовавшая между красноярцами: без кинжалов в складках творческих мантий, ясная, по-настоящему дружеская.

Враньё, что интеллект и естественность несочетаемы. Поэтические тропы Сергея Кузнечихина – продолжение проступающих из лопухов, крапивы и подорожника тропинок городских предместий. Возьмите ветку сирени или одуванчик, повглядывайтесь в них с часок, поразитесь разнообразию необходимых сочетаний и переходов, богатству выделки и выдумки – и вы поймёте, как создавалась “Окраина”, одно из лучших стихотворений в русской поэзии.

“Вдоль черного ряда штакетника мокрого,

мостками, промытыми до белизны,

он медленно шел, наблюдая за окнами,

сутулясь от свежести и тишины”.

Мне, выросшему на городской окраине, ограниченной речным берегом, впору самому ссутулиться от пронзительной точности слов, каждой детали (намокшего до черноты штакетника, кратко выбеленных дождем мостков), от самого воздуха, лезущего под рубаху при прочтении.

Лирического героя “Окраины” представить проще простого – видел таких мужиков тыщу раз, сам, бывало, маятно искал тепла в туманной ясности повечерья. А поди ж ты, простецкий персонаж таинственней героического Одиссея, как допустим, душа – правой руки (или левой, или обеих рук). Потому что когда типичный головастый, но плохо встроенный в жизненный порядок русский мужик “у дома с тремя молодыми березками... прокашлявшись, вытер усы, потом закурил, и светя папироскою, приподнял рукав и взглянул на часы”, то сверился он даже не со временем, а попробовал согласоваться с некими играющими в мироздании, словно рыба, токами, оседлать струю, попасть в ноту. Оттого, наверно, наша поэзия – последняя в мире, дорожащая рифмой.

Десятилетиями преступно оторванный от так называемого широкого читателя профессионал, Сергей Кузнечихин, обустроил свое зимовье по лучшему из возможных разумений, где дружба крепка и без подвоха, женщина – прекрасна, чувственна и благородна, таймень велик размером и переливчат, а доброе расположение принято выказывать поступком.

Однажды в длинной московской беседе мы вышли на прозаика Евгения Попова. Без задней мысли, я сказал какие-то хорошие слова о его творчестве. После вечера дикороссов в Центральном Доме Журналиста Сергей подарил книгу Евг. Попова с авторским автографом, адресованным лично мне. Оказывается, Кузнечихин давно дружит с перебравшимся в Москву красноярцем и вот, безо всяких просьб с моей стороны, решил сделать приятное. Каждый раз, когда натыкаюсь на автограф, представляю не Евгения Попова, которого сам не видел, а Сергея.

На московских вокзалах заканчивается и начинается Россия. Они – окраина. Там, на Ярославском, перед расставанием мы с Кузнечихиным и еще рядом товарищей совершили преступное ныне, а пять лет назад вполне нормальное деяние – попили пивка. Потом я ушёл тоннелем на Казанский. С тех пор, когда слышу “Красноярск”, сразу вспоминаю Сергея Кузнечихина.

Олег БАЛЕЗИН, г. Екатеринбург

 

МУЖИК С КОРЗИНОЙ МУХОМОРОВ

С Данилычем меня познакомил Саня Ёлтышев, автор нетленного стихотворения “Татарка”. Ёлтышев вообще человек-сварка (извините за невольную рифму с “Татаркой”). Щиток опустит, каскад искр подпустит – и отойдёт в сторонку. Изучает: как срослись арматурины. Таким же образом он свёл меня с Мишей Тарковским. Это было во времена моего набега на журнал “Юность”, когда я значился самым юным, простите за двусмысленность, членом её редколлегии (мне – тридцатник, остальным – 60 или уже зашкаливает). Потом узнал, что тем же способом Саня замкнул Кузнечихина с Тарковским, с которым позднее состыковался Лузан. Вся замкнувшаяся троица киряет и даже пытается позвонить мне из Красноярска в Пермь, “сварщик” же при этом отсутствует. Странно как-то. Видать, тихушник.

Но речь – о Данилыче. Сейчас, когда с меня тоже сыплется ржавчина, его 60 не выглядят возрастом. Хотя Кузнечихин и огрызается в телефонную трубку:

– Старый уже...

Нет, Данилыч ещё – ого-го. 20-летних за пояс заткнуть может. Русскую водку нынешние 20-летние не уважают (куда там: экстезиасты!), в стихах и прозе, по преимуществу, слишком много выучки, перед природой-матушкой коленопреклоненно, окаянно и покаянно не становятся, Павла Васильева не читали...

Данилыч один из первых в Сибири оценил соболиный мех наследия Павла Васильева, засмолил собственные вылазки на природу в “Омулёвую бочку” трепещущих рассказов, кои, аки стихи, добыты не электроудочкой, а острогой или на живца, про русскую водку лишний раз растекаться не станем, а вот про мужичью мощь скажем.

На фестивале поэтов-дикороссов в Иркутске Данилыча торцанула машина. Что было бы с 20-летним? Не буду отвечать на сей вопрос. А матёрый красноярский таёжник сгруппировался (или, наоборот, расслабился?) и покатился по дороге, скрутившись в комочек, как ёжик. Свидетелям про машину распространяться не велел, от “Скорой” отказался и, пересиливая боли в межреберье, бурлацкой бечевы фестиваля с себя не сбросил...

Сперва, с подачи Ёлтышева, я подружился с кузнечихинской прозой. Рассказы запоминались своей фантастической правдой – они били хвостом, раздували жабры, отвешивали оплеухи. До сих пор помню, как зэчки обступили бедного лектора-агитатора в красном уголке, ехидно поинтересовались: “Ты агитировать нас будешь по отдельности или всех сразу?” и тот, ничтоже сумняшеся, молвил: “Всех сразу!”, и они, взяв его за руки-за ноги и выдернув шнурки из ботинок, перетянули ему святая святых, и началось...

Я выступил агитатором кузнечихинских рассказов в “Юности”. Но тут “обступили меня” и я вынужден был покинуть редакцию с заспинной формулировкой: “Вы наводите смуту!” Очевидно, частью этой “смуты” была и проза Сергея Даниловича Кузнечихина, вытолкнутая с “высокого столичного крыльца” вместе с ходатаем.

А потом, уже в новом веке, я прочёл его стихи, датированные далеко отлетевшими в минувшее столетие годами. Например, “Тост-1984”:

Ну, что же, мой друг, мы привычные,

пускай не по нраву шашлычная,

но, коли пришли, посидим.

На этом пиру не участники,

а всё же возьмём собачатинки,

поморщимся, но ведь съедим...

Да, мы “морщились, но ели”. Мы – несколько выпавших из отечественной словесности поколений, кукушата, так и не познавшие родовой защиты гнезда, впрочем, никогда не прерывавшие с ним ностальгической защитной связи, но понимающие тщетность сослагательного наклонения. До сих пор, хотя давно можно изливаться в полный голос, что демонстрируют – до нас и после нас – невыпавшие щеглы-соловки, мы убаюкиваем самих себя словами Данилыча: “За наши успехи неважные содвинем стаканы бумажные и шёпотом скажем наш тост”.

О чём тост-то? Тост о выдающемся современнике, сибирском классике (у него, кстати, есть стихотворение “Классик”) Сергее Даниловиче Кузнечихине. “Шёпотом” – не потому что не можем громко, а просто так привычнее, а то ещё услышат не те (по поводу “классика” и “выдающегося современника”), точнее, те, о которых – принято громко, да и уличат в самозванстве.

Не волнуйтесь, мы – не лжедмитрии. Мы – отрепьевы. Мы – не будённые и не юденичи.

Мы – несторы махно. Нас так и воспринимала Москва – как махновцев – когда, в конце 2002-го года, по определению новосибирца Константина Иванова, туда стёкся “Собор дикороссов” – авторы книги “Приют неизвестных поэтов”. Ввалились в вагон метрополитена какие-то обтёрханные, несуразные, с водочным ветерком – в общем, не такие. Кто-то из пассажиров-московитов заслонился вопросом:

– Ребята, вы откуда?!

Особой матёростью не такого выделялся Данилыч. Походил на Добрыню Никитича, надевшего очки. Разглядывая фотокарточку Сергея в книге дикороссов, пришедшая в Первопрестольную, как Ломоносов, “вослед за обозом из дали безвестной”, бывшая сибирячка Оля Ермолаева воскликнула:

– Ой, Кузнечихин! У него всё такая же борода?

– Куда там! – ответил я. – Ещё гуще и больше. Почти до земли!.. Лев Толстой отдыхает...

Борода Кузнечихина и вправду равна благородному меху. Сначала – куницы, с годами – горностая. Леший? Леший-то леший, но так нежно и тонко написать о краденой любви!.. Я, помнится, читал это стихотворение со сцены Центрального Дома Журналиста на том самом “Соборе дикороссов”. Когда прозвучала кузнечихинская “Окраина”, скупая на похвалы Марина Кудимова вдруг утвердила:

– Класс!..

А Данилыч, присмиревший в зрительном зале по причине хронически “неважных успехов” нескольких поколений, вдруг оттуда, из зала, выдохнул:

– Я даже сам себя зауважал!..

Окраина. Козий горох. Подорожники.

А всё-таки город (над почтою – шпиль),

но вот нападение шустрого дождика,

и в грязь превратилась пушистая пыль.

<...>

Потом два сердечка, что в ставнях прорезаны,

зажглись и не гасли уже до утра.

Хотя здесь нет никакого “скрещенья рук-скрещенья ног”, зато как светятся эти “два “прорезанных в ставнях сердечка”! Плотник Данилыч прорезал их в антологию любовной лирики. И смотрите – какая мужающая зоркость жадного до деталей прозаика: от “мостков, промытых до белизны” до “вымытых ботинок с носками облезлыми”...

В прозе он – сибирский Зощенко. Потому что изъясняется как бы не своей, а всехней речью: будто бы каждый из нас с вами, отрепьевых-махновцев, вместе с Данилычем повествует о приключившемся. Раскройте наугад начало любого из рассказов недавнего, почти 400-страничного прозаического свода Кузнечихина “Где наша не пропадала”. “Играть с государством в азартные игры на деньги – занятие рискованное”, “Ну ладно, не буду вас томить”, “В институте не доучили, зато курс молодого бойца усвоить заставили”, “Я вовсе не против иностранцев”, “Когда у нас в России любили начальников?”, “Вроде бы уже говорил, но повторюсь: омуль – это не пескарь, о нём, как о выпивке, можно рассказывать бесконечно”.

Грешащий экспромтами я однажды выдал в телефонную трубку – из Перми в Красноярск:

Ёлтышев не пропил свой талант –

Ёлтышев уехал в Таиланд.

Ну, а всё пропивший Кузнечихин

так и не уехал никуда

из своей замызганной речихи,

где полны ленками невода...

Нужна особая отвага – говорить “замызганной речихой”. Этой отвагой обладали Зощенко, Платонов, Шукшин. “А Жванецкий?”, – дернут меня за рукав. Не смешите! Жванецкий пытается изъясняться “замызганной речихой” с “не замызганными”, которые даже перестали делать вид, что им смешно. И тут непонятно, кто на коне: “замызганные” или “не замызганные”? Кому труднее-сложнее?

Говори, Данилыч! Ты – тот самый “странный гость”, герой одноименного рассказа, нездешний мужик с мухоморами в корзине, которого встречает в посёлке стар и млад, причем в разных местах в одно и то же время. С двух раз отгадайте, с кого этот портрет писан?

“Возраста за волоснёй не разглядишь – тридцать ему или сорок, но не старик, глаза совсем молодые... Старика бы давно годы согнули, а здесь чувствуется, что мужик ещё в силе”.

Как реагируют на его мухоморы встречные-поперечные? “Ты что, кричу, с ума сошёл?! А он смотрит и молча улыбается, по-доброму так, по-отечески, вроде как успокаивает меня, чтобы крыша с перепугу не поехала. Но с какой стати? Кто из нас поганок набрал? Выкинь, говорю, немедленно и руки с мылом вымой. Я на крик срываюсь, а он смотрит ласково и молчит, но я слышу – нет, мол, не бойся, ничего не случится. Потом достаёт из корзинки самый красивый мухомор и протягивает”.

Ничего вам эта реакция не напоминает? Не так ли, как поганок, шарахаются иные эстетствующие особи посланцев “замызганной речихи”? Немногие удосужатся спросить: “Кто это был? Зачем он явился к нам с корзиной мухоморов? Может, какой знак подать хотел?”

Кто – белые, кто – маслята, кто – рыжики, кто – лисички, а Данилыч – мухоморы. Кому-то ведь нужно их собирать. Собирай свои мухоморы, Данилыч, и знай, что год назад, в неблизкой от Красноярска Перми, едучи в машине на “Катер поэтов” три балбеса-дикоросса – уже упомянутый Костя Иванов из Новосибирска, екатеринбуржец Олег Балезин и автор этих строк на три голоса читали по памяти твой шедевр из “Ненужных стихов” (чем не мухоморы?), заставляющий сбавить скорость и голосу четвертого – сидящего за рулём Федора Достоевского:

Как море в отлив убывает

Бравурный аккомпанемент.

Долги и гондоны всплывают

Не в самый удобный момент.

Когда ты, казалось, отмылся

Росою,

И сам как святой.

Но всплыли.

И больше нет смысла

“Россию спасать красотой”.

С днем рождения, классик! С юбилеем, Данилыч! И храни тебя Господь!

Юрий БЕЛИКОВ, г.Пермь

 

ДЕРЖИСЬ, СЕРЁГА!

Вот и Кузнечихину – 60.

Уроженец Костромской области, он давным-давно, после окончания Калининского политеха, приехал в Сибирь, много лет проработал инженером-наладчиком, по совместительству являясь инженером человеческих душ и сторожем собственной музы, ибо в последние годы вынужден еще и подрабатывать – сторожить. Кстати, эта работа, как и в застойные годы, представляется наиболее подходящей для прозаика и поэта, не желающего приспосабливаться ни к идеологической, ни к рыночной конъюнктуре.

В молодые годы Сергею Кузнечихину пришлось немало поездить по стране, что способствовало появлению у него широкого, трезвого взгляда на жизнь, раннему избавлению от прекраснодушных иллюзий. И профессия, и жизненный опыт, и память детства – всё это во многом определило его пристрастие к суровому реализму, к жесткому психологизму, к четкому пониманию границ между добром и злом. И всё это нашло отражение в его повестях и рассказах (наиболее полно представленных в книге “Аварийная ситуация”). Впрочем, при всей приверженности реализму писатель не чужд и условных форм повествования, есть в его прозе и авантюрные сюжеты (сборник “Омулевая бочка”), и элементы фантастики (повесть “Санитарный вариант, или Седьмая жена поэта Есенина”). Присущ прозе Кузнечихина и юмор, иногда грубоватый, “мужицкий”, но никогда не опускающийся до пошлости и безвкусицы.

Его стихам свойственны та же неспешная вдумчивость, тот же пристальный интерес к житейским мелочам, мимо которых мы обычно проскакиваем, но которые останавливают на себе внимание мыслящего поэта. Вот уж к кому не приложима шутливая пушкинская фраза насчет поэзии, которая, “прости Господи, должна быть глуповата”. Никакой мотыльковой легковесности! Поэзия Кузнечихина жестковата, плотна и очень серьезна.

Хотя и в стихах он нередко бывает ироничен, трезво оценивая, к примеру, не очень востребованную у нас роль поэта:

Поэт в России меньше, чем сержант

ОМОНа, КГБ или ОВИРа.

Вы слышите, как тормоза визжат

И как скулит расстроенная лира?..

Сергей Данилович Кузнечихин находится в хорошей творческой форме, недавно у него вышла новая книга рассказов “Где наша не пропадала”, он полон новых замыслов и планов. Дай Бог, чтобы все эти планы сбылись!

Эдуард РУСАКОВ, г. Красноярск

 

Версия для печати