Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2006, 5-6

ОДИССЕЯ ЗЛОБИНА

(журнальный вариант)

 

ГЛАВА 1

Он осовел от обиды. Лез через перепутанную, высокую в этом месте траву. Кусты, растопырив цепкие пальцы, вставали на пути – продрался сквозь них и оказался под старой талиной. Он икал и трясся худенькими плечами. С трудом, рывками втягивал в себя воздух, никак не мог остановиться. Он знал, кто разбил горшок! Дырявый Нос! Сколько уж раз плясал Заяц в воздухе босыми пятками, сколько раз прогулялся по его спине огненный прут из-за козней Носа. Но больше ударов прута жалили слова иче-чон (бабушки): “Знай! Знай!” Заяц застыл от оглушившей мысли: его никто не любит! И опять худенькое тельце тряслось от приступа плача.

Старая талина нависла лохматым пологом, отгородила от злого мира. Под ивой тепло, как в чуме. Застойно пахнет травой. Тихо. Вкрадчиво, едва слышно журчит недалекая речка. И опять пришла мысль сбежать из улуса, жить в тайге одному. Как Дикий охотник! Его так же обидели, и он ушел из стойбища и живет один уж сто лет.

Над ухом ныли комары, жгли спину. Хлопал себя по бокам, чесал ноги, слизывал раздавленных комаров. Чем больше съешь врагов – тем лучше. О, скорей бы вырасти и стать охотником!

– Заяц! Где ты?! – В голосе каменный скрип и угли зла.

Юркунул в куст. Почему у старух такой трескучий голос? Почему они так много ругаются? Почему не хотят разобраться: кто прав, а кто виноват?

– Заяц, иди! Сколько можно кричать?

Он знал, зачем зовет иче-чон: резать березовые веники. На Энесай пришли арысы (русские), сказали, что защитят Бирюсу и Качу от карагыза, но за это просили ясак: березовые веники! С каждого кыштыма (данника) по венику. Говорят, арысы в жарко натопленном чуме хлещут ими себя. Если это правда, то они очень глупый народ. Многие настоящие люди обрадовались: не надо больше отдавать собольи шкурки, маральи панты и струю (железa) кабарги. Новый ясак может заготовить даже малец.

Настроенье ребятишек, как полет бабочки, изменчиво. Заяц вдруг обрадовался, что пойдет заготовлять ясак, припустил в лес во все лопатки.

В березняке тихо. Сумрачно, пляшут солнечные зайчики. Идешь и кажешься себе великаном. Гудят слепни. Яркая муха остановилась на месте, растворяет крылышки частыми взмахами, отлетит и опять зависла. Трава гудит от бесчисленных пчел. Со стороны кажется, нет ничего легче, чем нарезать охапку веток, а войдешь в лес – они высоко над головой. И первая мысль: забраться на дерево, уж там-то веники растут сами собой. Не тут-то было! От дерева тянутся сучья – а веток нет. А если и попадется какая дурная, срежешь, бросишь вниз – обязательно зацепится, застрянет.

Заяц вздохнул: не бывает легкого ясака. Почесал накусанные ноги, шмыгнул носом. Нашел тоненькую березку, залез, качнулся – съехал плавно на землю. Ухватился за вершинку – вырывается березка, как живая. Одной рукой держать, другой резать, да еще бычак (нож) тупой – как тут быть?

Наточить!

Кинулся на речку – и замер на бегу, не смея шелохнуться. У ног, в пучке травы, распласталась, прижалась всеми перышками птичка. Гнездо! Уж сложил ладонь лодочкой, чтоб прихлопнуть, сожрать вместе с пером и запить свежими яйцами. Даже слюна брызнула, переполнила рот. Но Заяц стоял. Смотрел. Наконец поплыл ладонью ближе, ближе – упорхнула! Осталась перевернутая шапочка гнезда с пятью камушками яичек. Заяц даже плечи поджал от умиления перед чудом природы. Хотелось прикоснуться губами к этим камушкам жизни. Осторожно взъерошил вокруг траву, чтоб гнездо не бросалось в глаза – высоко поднимая ноги, обогнул место стороной, поспешил на Бирюсу.

Лес расступился, глаза ослепило рябью текучего золота. Взвизгнув от нетерпения счастья, скатился с яра на камешник и даже немного сплясал на прибрежной гальке. Нет большей радости, чем искупаться в студеных струях Бирюсы, нет большего счастья, чем достать со дна влажно сияющий камень.

Испуганным движением схватился за нож – здесь... на груди. Не потерял! Снял петлю через голову, уселся на валун и забегал лезвием, с мелодичным звуком туда и сюда. К пальцам ног ластилась веселая волна, спину припекало, нож-бычак мурлыкал сверкучую песню.

Потрогал жало – бриткий! Склонился над пульсирующими под водой разноцветными камнями. Шаман находил здесь алтын-таш – золотой камень! Кто найдет такой камень, в честь того поёт улус, при встрече целуют ладонь и совсем не смотрят – так плющат глаз улыбкой. Только снежные зубы по всему лицу для такого человека! Заяц долго бродил на мелководье, пока не посинели губы, и не застучали зубы во рту. Выбежал на бережок, сунул пальцы в рот, оглушил пойму разбойничьим посвистом.

Ольховые ветви разошлись, выступило одноглазое лицо бабушки.

– Ну, нарезал веники?

– Ой! – замер и со всех ног бросился обратно в березняк.

– И жрать не приходи! – неслось напутствие вслед. – Это что за лентяй такой уродился на мою голову! Ничего не заставь!

Все-таки это очень неудобно, резать березовый веник. Береза крепкое дерево. А Заяц еще маловат. И слаб в коленках. Обрезал две-три ветки. Лишнее обдирал, обкусывал острыми зубами. Листья у березы целебные. Рогатый Сым (лось) набьет ими корзину, засунет ноги – лечится! Надо надрать ему, пока еще маленькие, клейкие.

Все знают, что береза вырастает из костей. Раньше в лесу ее не было. Лет сорок, как забелела между сосен. Старики тогда решили, что в Сибирь идет белый человек. Это так перепугало, что забирались аймаками (округ) на скалы и бросались в пучину Энесая. А мутная волна выбрасывала на прибрежные отмели их обкатанные, омытые косточки – и поднимались березняки!

Пучок прутьев подрос, распух – не перехватишь. Заяц резал уже с прохладцей, а глаз все косил, подмечал, то заячью ягоду, то молодой побег хвоща, дикий пион – все это еда, и время от времени пускался на жировку.

Над болотом качал головками рогоз. Нет ничего вкусней и сытней его корня. С сухим трескучим шорохом перелетали ранние стрекозы, в лесу заливались беззаботные птички. Вокруг шипел и булькал болотный газ; булькала, прыгая в воду, лягва – тоже еда! И сердце учащенно билось от радости жизни в изобильном краю!

Выломил, заострил палку. Сунул в воду, заломил – поднялось облако ржавчины. Покачал, воткнул в другом месте. Работа трудна лишь в начале, стоит выдернуть один, другой – дальше пойдет. Можно накопать корней на все стойбище!

Оглянулся и вздрогнул – под елкой, как маленький человечек, стоит, опустил руки медвежонок. Смотрели друг на друга и не шевелились. Медвежонок простонал, легко, бескостно опустился. Пошел, шелестя осокой. Заяц не знал, обрадоваться или закричать. Зверок остановился, то выглянет из-за кочки, то спрячется. Пушистый, сплюснутый с боков, взгляд сумрачный. Заяц переступил в теплой воде, предупреждая: я живой! Тот пружинно всплыл на дыбки, свесил передние лапки. И опять долго смотрели. Медвежонок водил носом, моргал.

– Ты потерялся?

Опустился на четвереньки, вскидывая задком, кинулся к нему – Заяц вскрикнул. Остановился! И опять смотрели друг на друга. Что-то странное было в этом зверке. “Айна! (черт)” – ужаснулся Заяц. Но он вел себя так смирно – на оборотня не похож. Заяц покусал большой палец – если это существо потустороннего мира, должно было исчезнуть! Медвежонок стоял. Смотрел. Даже немножко плевался. Видно, тоже боится. Дрожал и пару раз, выворачивая белки глаз, оглянулся. Может, там его лохматая иче (мать)? Заяц тоже задрожал. Поднял ногу, осторожно отвел, ступил раз, другой.

Медвежонок, шлепая по воде черными ладонями, несколько раз подпрыгнул. Не заморенный, веселый. Значит, рядом мать. У Зайца сквозь зубы просочился дребезжащий писк. Стиснул рукоять ножа, а ноги все быстрей уносили из страшного болота. Медвежонок подался мордой вперед, жалобно хрюкнул, может, страшно остаться одному.

Заяц остановился. Краем глаза увидел корни. Собрался с духом, вернулся. Взял. Медвежонок, склонил голову, неожиданно резко отмахнулся когтистой лапой от стрекозы. Заяц, подражая голосу зверка, промычал. Медведь тоже посипел сквозь сомкнутые губы, негромко, насторожено. И вдруг, неизвестно чему обрадовавшись, ударил ладошкой по воде, всплеснул веселую радугу и во все лопатки ударился по болоту к новому другу.

Подбежал, всплыл на дыбки – и лапы врозь! Приглашает бороться. Заяц смотрел, скромно поджав плечи, глуповато выпучив глаза. Все-таки ни на минуту не забывал о медведице: разойдутся кусты – а вот и она! Но так же тянуло погладить медвежонка, почесать ему за лохматым ухом. Почмокал, подал руку. Зверок подошел, осторожно обнюхал пустую ладонь, покосился. Заяц засмеялся. Медвежонок опять подпрыгнул и всеми четырьмя шлепнул по воде. В этом месте вода с перламутровым отливом, и теперь вся эта радужно сияющая пленка ломалась, дробилась под солнцем, слепила.

– Пойдем за веником! – расхрабрился Заяц, и наперегонки кинулись из болота в березняк. Немножко поплутали по косогору. Нашли.

– Видишь? – потряс ветками в воздухе, – ясак. Твоя шкура останется на тебе!

Под глазом зверя – раздулся побелевший клещ. Осторожно оторвал. Принялся разбирать перепутанную шерсть, находил клещей еще. Медвежонку нравилось подставлять то шею, то загривок, и все старался скользнуть мордой Зайцу по плечу. Почему он так сразу приручился? Должен же бояться человека. Опять испуганно кинулся рукой к висящему ножу и успокоился: здесь, не утерял.

Но пора и к стойбищу. Медвежонок не собирался отставать. А там собаки. Загрызут. Несколько раз топнул ногой. Зверок смотрел внимательно, наконец решил, что с ним играют, и тоже принялся скакать на всех четырех, беззвучно взлетая над земляной тропой.

– Тебя рысь напугала? – спросил Заяц. В улус, спасаясь от рыси, не раз забегали козы и маралы. Их принимали, ловили и... съедали. Заяц вздохнул, посмотрел на друга.

– Не рысь? – спросил медвежонка опять. Надо было пугнуть его, чтоб поторопился к пушистой мамаше. Но уже и не хотелось отпускать. Уже считал зверка почти своим. А когда вырастет, то с ним можно на охоту ходить. Застращать Дикого Охотника, чтоб не хулиганил. В соседнюю речку наведаться к чужим улусам. Кто заругается – медведь только чуть-чуть оскалится, и сразу все захихикают, поклонятся в пояс: мы не хотели, Заяц-бий, мы это ошиблись. Не сердись. И уйми ты, пожалуйста, своего людоеда. Мальчишка даже посеменил ногами на месте в предвкушении счастья.

Только бы собаки не задрали. Задумался: как же сберечь? Медведь сел на попку и, замедленно проплыв в воздухе подошвами задних лап, крутнулся через голову.

Заяц пошел не прямо в стойбище, а огибая, стороной. Медвежонок забеспокоился, начал отставать. Выглянет из-за куста горящими глазами и спрячется.

– Не бойся.

Медвежонок мотнул головой и остался на месте. Заяц не знал, что делать. Взять на руки, отнести в чум?

– Это ясак, – опять потряс пахучей охапкой березовых веток.

Медвежонок спрятался в траву. Заяц подошел, погладил по голове.

– Ты подождешь? Я вернусь! – и со всех ног кинулся к стойбищу.

 

ГЛАВА 2

Прогремел по обкатанному водой камешнику. На бегу сбросил изодранную, десятки раз починенную одежонку, упал в ледяную воду и завизжал на всю тайгу от счастья. На какое-то время закоченел, задохнулся, летел над быстро убегающим дном. Из мрака ударил сгусток света, цапнул обеими руками, вскочил – опрокинуло упругим потоком, но снова поднялся, и, наклоняясь телом в беге, упираясь подошвами в скользкое, сыпучее дно, пошел к берегу. Да! Камень сиял. В нем горел огонек! Разъяренная речка выдергивала из-под ног опору, норовила завалить, вернуть похищенный источник света! Но вот пошла отмель с мелкой шаловливой волной, и Заяц выскочил на прокаленный солнцем галечник! В руках сиял туманный, прозрачный камень! А если положить в чум! И он будет светить вечерами, как лучина!

Заяц попрыгал на одной ножке. Вокруг лежало, пестрело столько камней – руки так и чешутся покидать их в цель. Когда же вернулся к огненному камню – он угас. Из прозрачного, излучающего глубокий тусклый свет, из сгустка луны, превратился в обыкновенный белый окатыш. Заяц без сожаления запустил им в бесконечно несущуюся мимо Бирюсу.

Ведь вроде только нырнул, проплыл немного под водой, а снесло на полет стрелы. Зайцевой стрелы, конечно. Побрел вверх, разглядывая по пути крестики птичьих лапок на песчаной отмели. Забрел, поймал юркую рыбешку и съел, не жуя, только в горле трепыхнулось. Тут же, меж камней, перышки лука. Рвал, жевал, что-то зажимал про запас в левой жменьке. Попадались отщепы – осколки древних рубил. Когда-то люди не знали железа! Обходились каменным оружием. И сердце Зайца застучало по-новому бойко, от гордости за то, что живет в эпоху расцвета и торжества человеческой мысли. Теперь ни бронзовым, ни даже железным ножом никого не удивишь!

Заяц вздрогнул и оглянулся. Тихо. Сияет жидким солнцем речка, в логах затаилась синяя тень, над плёсом зыбкий солнечный туман. И гремят, свистят, щебечут неисчислимые семьи птиц. Снуют по речке чирки и лысухи. За пипкой носа бобра тонкая паутинка волны. На камнях греются выдры. Много дичи в Бирюсе! Хорошо в Бирюсе! Бог Худай благословил племя Зайца обильной сытой жизнью. И Заяц подпрыгнул, издал пронзительный клич победителя! Домой не хотелось. И не из-за того, что чум их самый покляпый. Летом чумы у всех одинаковы: крыты берестой да еловым лапником. Летом в чуме хорошо. Пахнет травкой и хвоей. Но почему-то не шагали ноги в летний чум.

Нашел одежду. Надо идти! А то заругает иче-чон, за ухо натянет.

Выше по течению, стукоток и смех. Бабы трут кислые кожи, счищают шерсть и мездру. Ребятишки помогают, учатся. Заяц сам не заметил, как затесался между ними. Выбрал кожу кабарги, положил на гладкий валун, тер ноздреватой дресвой с той и другой стороны.

– До дыры не протри, айна пучеглазая! – прикрикнула соседка, а сама скалится широкими белыми зубами, лучится черным солнышком глаз. Только бирюсинские настоящие люди носят в груди солнышко, и оно прорывается из них сквозь глаза улыбкой. Но есть и такие, что солнце в них закатилось за тучу печали. Горе какое-нибудь. Таким людям надо помогать. А то от них может заразиться целое племя. И тогда один путь – со скалы в Энесай. Но Заяц не хотел умирать, он хотел долго разбрызгивать из себя искры солнца, чтобы и другим было светлее в тайге!

Кожи протирали травой с песком, топили, прижимали камнями в воде. По сухим топтались, мяли пятками на гальке. Много шкур заготовил улус. Есть из чего шить обутки, есть из чего шить шабуры.

– Давай, Заяц, прыгай! – показывал редкие зубы шаман, – зарабатывай себе на штаны! Большой уж, задницей отсвечивать! – и покатывался с хохота, и дрыгал в воздухе пяткой.

Девушки трясли хвостами косичек, совсем прищурились от смеха. Крохотная мелюзга барахталась на мелководье, в прогретом заливчике. А Заяц скользил, проезжал пятками по шероховатой коже, разминал, доводя до пуховой мягкости. Ему хотелось верить, что оброненное шаманом слово не насмешка, что за усердный труд могут отвалить лоскут замши. Если не на штаны, то хоть на накидку.

На яру сидел, дымил Рогатый Сым (лось). Князец народа Бирюса. Щурился на визжащее в воде будущее своего народа. Нет-нет да и косился на стройных, гибких бирюсинок. И тогда желтые щеки ломко морщились, в щелках глаз загорался черный уголек неугасимой жизни. Сым кутался в шубу, опасаясь в свои годы равно и стужи, и обжигающих лучей. Все больше и больше отгораживался мехом и звериной кожей от дыхания жизни. А придет черный день, шаман срежет с него мясо, закоптит костяк... Или нет, Рогатый Сым – воин, его оденут в праздничную одежду, обложат смольем, сожгут, насыплют курган и поставят по бокам четыре камня. По количеству убитых им врагов.

Сым-бий воровато поглядывал на колышущуюся под коноплевой рубашкой двойную округлость женской плоти. Но взгляд его уже не крался под пелену, к теплому телу. Он закрывал глаза и видел картины далекого прошлого. Когда Сым еще не был бием (знатным, богатым), а Сымом-охотником. Ему хотелось бы видеть в картинах, навеянных дуновением добрых духов, себя самым сильным и красивым, но никогда не был он особенно крепок и, уж конечно, не цвел красотой. А с несчастного случая на медвежей охоте еще и скособочило. Рука невидимого духа захватила его лицо, своротила на сторону и так и оставила с выпученным глазом.

Посапывал воздухом в трубке, посапывал плоским, простуженным носом, а перед глазами, как блики на текущей Бирюсе, всплывали всеми забытые лица девушек юности. Давно износили они свою красоту и плоть, оскалились под песчаными курганами. И только одна Бирюса будет помнить об этом маленьком народе, о каждом отдельном его человеке. Вечно. Только речке дано жить вечно, не старея. А человек каждый год меняется. И все не к лучшему.

Ветерок с низовий речки, как привет от Энесая, принес опасную свежесть. Тальник и черемушник широко качнулся, зашумел. О чем они говорят? День и ночь, лето и зиму? У каждого дерева, как у каждой птички, свой голос. Язык животных Сым-бий кое-как понимал – голос “зеленых людей” остался тайной. А теперь, когда голос собственных жен доносился, как из соседнего распадка, уж и не надеялся проникнуть в тайну речи растений. А марал понимает! И заяц понимает. А медведь – нет. Ему не надо знать голос кустов и деревьев, ему не надо учиться. Сильное животное мало знает. Сильное животное – самое глупое. Но его уважает и боится вся тайга.

– Надо быть сильным! – беззвучно шевельнулись синие губы вождя. Трубка замолчала, нос засопел размеренно с птичьим присвистом. Трубка клонилась, клонилась, легла на грудь, уронила пепел. Князь вздрогнул, выругался, плюнул на палец и постучал по обожженному месту.

Народ внизу у речки стучал, скреб камнями; шлюпался в воде, визжал, переругивался. Течет жизнь, скачет по камням семейных неурядиц; укромно смолкает, млеет в омутах любви. Князь сидел так неподвижно, что воробей подлетел, уселся на колено и даже поклевал что-то в мездре козлиной кожи. Может, Рогатому Сыму стало щекотно – весь студенисто, со скрипом колыхнулся, задрожал и разразился трескучим смехом. Воробей мгновенно улетел. Князь, будто испугавшись хохота, поперхнулся, оглянулся вокруг. Опять задремал, и уж не будил его визг голопузой ребятни, пронзительные вскрики и хохот молодух, полнокровное ржание охотников.

Утомившись разминанием кож, Заяц нырнул в пенные струи – подхватило воздушно-прозрачным течением, понесло, тупо ударяя о валуны, то локтем, то коленом. Вынырнул, отплевался – и замер.

Снизу, вскидывая и опуская шесты, поднималась лодка. Заяц вспенил бурун, вильнул к берегу, выскочил на камешник и, приплясывая на колючей крошке, закатился к своим. Но там уже заметили чужих – и берег мгновенно опустел, только одна шкурка выдры осталась на камешнике.

Бирюса жила в стороне от натоптанных троп, и появление любого незнакомца превращалось в беду. Заяц уже различал одежду, лица и... сабли на поясе! Его маленькое сердце упало, он еще больше съежился и задрожал: опять сбор дани, опять грабеж! Опять крик и плач всей Бирюсы! Уведут кого-то в рабство. В душе каждого кыштыма жили воспоминания страшных набегов, когда враг вырезал улус за улусом, сжигал чумы, уводил в рабство ребят и девчонок.

С яра, приставив ладошку к бровям, смотрел на карагызов Сым-бий. Один глаз громадный, больше, чем у лося, другой маленький, узенький. Лодка подвернула и, загрохотав деревянным днищем, вылезла на берег. Чужаки выскакивали на сухое. Разминали отсиженные ноги, смотрели. Не улыбались. Заяц видел их ближе всех. Они походили на бирюсу. Такие же широкие, плоские лица, длинные черные волосы, узкие глаза. Но чем-то и отличались. Ростом выше! Крой халатов другой. Заяц видел, что карагызы дрожат – и это примораживало к месту, не давало шелохнуться. Неужели резня?

– Ты чего, малыш? – слова понятны, но звук голоса другой: глухой, трескучий, не вдруг поймешь степняка. Карагыз сделал несколько шагов, и сразу видно, что всю жизнь провел в седле. Ноги колесом.

– Не бойтесь! – помахал в сторону берега. – Тайша (военный начальник) приехал смотреть своих кыштымов (рабов, данников).

И на эти слова из лодки сошел маленький, сухопарый карагыз. Будто из старого дерева выструган. Взглянул на яр, отвернулся к сверкающей под солнцем Бирюсе. Заяц смотрел только на него. Неужели, правда, тайша? Команда чужаков перестроилась: те, что с копьями, остались на месте, но за каждым встал лучник с пучком стрел. По пустынному яру бегали собаки, захлебывались лаем. Скатывались вниз, на камешник, хрипели – вот-вот вцепятся – и опять взлетали на яр. Бирюсинцев – никого, попрятались по чумам, трясутся со страха.

– Кто ты? – повернулся тайша к мальчику.

– Заяц, – жалобно пискнул.

– У них один храбрец: туула (заяц)! – сказал своим воинам – те трескуче рассмеялись и смолкли. Тайша сложил черные руки трубой. – Сым-бий! Вылезай из норы! Не трону! – И, казалось, зазвенела струна чатхана (музыкальный инструмент). Тишина длилась не дольше падения листа с самого маленького дерева. Но это была самая страшная тишина в жизни Зайца. Он боялся, что пришельцы выхватят сабли – и потечет кровь Бирюсы!

Худенький, гибкий в движениях молодой карагыз достал из лодки... темир-трубу (железную трубу)! Даже Заяц догадался, что это и есть страшное, стреляющее громом оружие! И, не смотря на сковывающий страх, так и тянуло подойти, рассмотреть, чтоб потом рассказать ребятишкам, попытаться сделать такое же из дерева!

– Ты – не туула! – ткнул пальцем железный тайша. – Ты любопытный горностай!

У лодки загудели восторженно.

– Горностай! – нестройно повторили карагызские воины.

И в этот день износилось, упало с мальца старое, ветхое имя, и родилось звучное: Горностай! Это имя затрепетало и облилось горячей кровью радости в груди.

– Саламат сызбы (здравствуй)! – прокричал Горностай карагызскому тайше.

– Саламат, – усмехнулся, радуя свой глаз видом загорелого мальца. – Где ваш князёк? – прозвучало, как “хорек”!

Горностай не ответил, только взглянул в сторону Рогатого Сыма.

– Я – кнезь, – проскрипел вождь деланно низким голосом. Тайша смотрел и не спешил улыбнуться.

– Будем говорить! – голос у карагыза слабее, но жестче. Был он беспокойным, непоседливым. Наверно, неутомим в бою и работе. Сым-бий, переваливаясь с боку на бок, спустился под яр. Отошли в сторонку, чтоб простой народ не подслушал секреты власти.

Горностай отступил, но не к своим, а к карагызским воинам. Они смотрели с любопытством на крестника. Горностай не мог оторвать глаз от темир-трубы, от непривычно больших луков. Но особенно странно степняки ходили. В жизни своей Горностай не видел таких кривоногих людей.

Вождь прокричал на яр, чтобы женщины готовили еду и при этом страшно выпученным глазом показал Горностаю на оброненную шкурку. Сломя голову бросился поднять. Тайша опять посмотрел на мальца с особым вниманием и светлой тоской. Может, в далекой степи у него остался такой же сынок?

Холодок встречи постепенно таял: вожди разговаривали, грея друг другу ладонь. Бирюсинский князец, как и следовало по чину, кивал чаще, и голос уже не гудел, а журчал ручейком. Постепенно, приседая и прячась друг за дружку, на яр высыпал улус. Ярко блестели глаза девушек. Приезжие от них глаз не могли отвести. Бирюсинки хихикали, подталкивали друг дружку локтями. Ласка косички на груди потеребит, забросит движеньем головы на спину. Полные щеки, как небо на закате. Щели глаз лучатся колючим светом, как звезда с ночного неба. Молодая Резеда здесь постоит, перебежит на другое место.

Горностай безбоязненно собирал сухой плавник и вдруг громко прокричал:

– Храбрая Кабарга! Иди, помоги! – и Кабарга послушно скатился с яра, подхватил высушенные ветром и солнцем палки, потащил к костру.

– Молодец! – похвалил Горностай, обернулся, посмотрел на карагызов – хотелось, чтоб еще раз его назвали по-новому. Чтоб услышало все стойбище! Но воины уже не обращали на мальца внимания.

– Лодку подтяните! – прокричал на них неожиданно строго. – Унесёт!

И такая выпала веселая минута, что все покатились с хохота: и кыштымы, и господа. Просмеялись. Замолчали. Воины делали вид, что не замечают бирюсинских охотников, но при этом выкатывали грудь и втягивали живот до позвоночника. Они были на голову выше любого таежника и шире в плечах.

Горностай углядел еще одну оброненную кожу, отнес к еловой бочке, где их дубили в моче с таловой корой. Утопил в жижу палкой.

– Заяц! – окликнул шаман злым шепотом, – спрячь веники! – и, видя, что не торопится, притопнул. – Яйки вырежу! – Бирюсинская мелюзга захихикала.

– Я – Горностай! – прокричал бывший Заяц самым злым голосом, но послушно засверкал пятками в сторону чума. Там иче-чон (бабушка). Дрожит со страха.

– За веником? Я уж выкинула! – Если бы карагызы увидели в стойбище веники – поняли бы, что Бирюса “и нашим и вашим”, платит дань им, и готовит ясак для арысов (дань для русских)!

– Заходи, поклюй чего...

– Я не хочу! – крутнулся на пятке и опять, понесся на берег – там было столько интересного, что нельзя пропустить ни мгновения, но все-таки затормозил, обернулся.

– Меня зовут Горностай! – прокричал бабушке и опять припустил в сторону речки.

Старый вождь выкрикивал имена охотников, шаман ставил их в ряд. Было страшно и весело! Что это значило? Что ожидало улус впереди? Сейчас, на камешнике у речки происходило такое, что и через десять, и двадцать, и сто лет будут вспоминать у большого костра старики.

– Бабушка выкинула! – прокричал глупый Горностай – шаман только зашипел, как змей.

Охотники стояли рядком. Растерянные, жалкие. Не понимали, зачем понадобилось ставить их по веревочке. Тайша, глухо скрежеща галькой, подошел. Прицелился острым прищуром, поджал губы. Пожилым велел отойти. Толкнул в грудь одного, другого – браковал. Горностай видел, как Храбрая Кабарга поднялся на носки и, желая выкатить грудь, выпятил живот. Карагыз посмотрел на него, оставил в строю. Взял маленький лук, поиграл тетивой, усмехнулся. Доставал из колчанов охотников стрелы-костянки.

– Каменные! – сказал своим воинам – те засмеялись. Но ведь это неправда! У Бирюсы давно уж есть и железные. А костяные – только на уток. Уплывет по воде стрела с таким наконечником, и не жалко. Почти у всех бирюсинцев на шее бычак! Но и они не понравились тайше. Да и сами охотники: худосочные, малорослые. Неказисты с виду. Но это только с виду! В тайге нет проворней и хитрей добытчика-бирюсинца! А тайша только щелкал языком да качал головой. Ходит, то в грудь толкнет, то в плечо. Ударил по лицу. И едва сдержался бирюсинец, чтоб не ответить. Тайша прищурился, ткнул кулаком под дых. Дырявый Нос побледнел, но устоял. Тайша улыбнулся. Обхлопал ладони, будто возился с мукой, вернулся к вождю бирюсы. Принялись что-то чертить на песке.

– Кызыл-Кан (красная кровь), – донеслось до чуткого уха. Горностай дрогнул и затрепетал, он все понял. Лес и Степь собрались жечь Кызыл-Кан, шли резать арысов (русских)! Горностай никогда их не видел, но знал, что они длинные, белые, как в чуме трава, и слабые. Один бирюсинец справится с десятком арысов. Говорят, после своей бани они съедают березовые веники, чтобы быть еще белей. Горностаю так и зачесалось поехать в Кызыл, поохотиться на белых арысов, чтобы после смерти на кургане поставили белые камни по числу убитых врагов. Но Горностай мал. Только и годится, заготовлять зеленые веники.

Женщины подняли пласт мха, где хранили стёгна добытого марала. На берегу разводили костер. Из Бирюсы принесли в казане воду, повесили на таган. Расстелили попоны. Встретили карагызов хорошо: неприветливо! Но теперь надо укатать едой, чтоб еще больше уважали!

У охотников с приезжими началось соревнованье: стреляли в цель. На коротком расстоянии бирюсинцы стреляют хорошо, но степняки отнесли коряжку дальше. Бирюсинцы качали головой. В тайге на таком расстоянии дичь не увидишь – помешают деревья! Да и маленькие их луки не могли в такую даль послать стрелу.

Бирюсинцы косились в сторону воина с темир-трубой, ожидая, не покажет ли свое искусство. Труба граненая, грубо кованная с крючком у деревянного приклада. Горностай отдал бы половину своей короткой жизни, лишь бы потрогать, рассмотреть поближе громовое ружье, стреляющее молнией.

Деревья трепетали прозрачной зеленью. Бирюса играла, нежилась в лучах полуденного солнца, искрилась то той, то этой волной, шаловливо плескала в каменистый берег. Сухопарые карагызские воины, победив в стрельбе, теперь толкали худенькую Бирюсу, вызывалали на борьбу. Бирюсинцы отшучивались. Девчонки, сбившись белозубым табунком, визжали, хохотали, изо всех сил старались привлечь внимание приезжих. Некоторые из них, сломя голову, бегали в чум, там меняли халаты из рыбьей кожи на праздничный, расшитый гарусом наряд.

Карагызы делали вид, что не замечают их. Пожалуй, только хранитель громовой трубы нет-нет да и бросал мимолетный взгляд на живой цветник Бирюсы – будто крал что с лица Ласки. Огнем первой страсти загорались узкие глаза. Горностай видел их, обоюдно сжигающий прошлое взгляд, и почему-то становилось горько. Дырявый Нос тоже нахмурился, как день на закате. А карагыз с ружьем светился и взглядом, и лицом, будто Худай засветил в нем свою плошку. А может, он привез этот огонь Энесая? Там день в два раза длиней, и теплее в два раза. Какие там долины! Поднебесные горы! Какое широкое небо! Жить на Энесае – ирыс (счастье)! Но надо быть очень сильным, многочисленным, богатым народом, чтобы жить на цветущем берегу Энесая!

Горностай смотрел на этих, приехавших из другого, прекрасного мира людей, и сердце обливалось черной завистью к их силе, их свободе. К их табунам лошадей, отарам бесчисленных овец! Шорцы им куют самые острые топоры, самые бриткие ножи, самые точные наконечники. И уже не осуждал молодую Ласку, полюбившую чужого воина, сына народа господ. Бирюса – самые бедные кыштымы. Черный народ. Бирюсе никогда не выбиться из нужды, никогда не зажить сытой жизнью. Бирюсинец никогда не станет во главе войска, никогда не заведет табун лошадей, веки вечные кочевать ему по Бирюсе, добывать алтын-ханам пушнину.

Солнце поднялось высоко. Припекало. Под котлом трещал, сизо дымил, играл воздухом костер. Наносило сводящий с ума запах вареной зверины.

Горностай делал вид, что его не интересует черный от копоти казан. Сосновый сок на деревянных тарелках. Сосновый сок не пьют, как березовицу, – жуют. Собирают его ребятишки постарше. Снимают с сосны кору и сочат ножами длинную, прозрачную ленту. Его можно съесть целый ворох и все равно не наешься! Если бы Горностай был алтын-ханом, ел бы один сосновый сок! Запах варева дошел до карагызов – беспокойно озирались на костер, сплевывали густую белую слюну.

Собак переловили, привязали к столбикам у чумов, и теперь они уже не лаяли, а удавленно хрипели, грызли палки у шеи и опять рывком кидались на воздух. Ослепли от ярости, спятили с ума, бились в судорогах бессилия и злости.

В это трудно поверить, но Горностай надеялся, что его могут взять в поход! Ведь сколько сложено песен о мальчиках-воинах. Он может быть лазутчиком, может отнести приказ от хана тайше. Горностай, когда еще был Зайцем, ездил на коне. Пока качинцы его не украли. Говорят, они держат руку арысов. Вот и настал час отмстить и тем, и другим! Хитрый Горностай понимал, что проситься бессмысленно, у взрослых один ответ: в другой раз! Надо сделать что-то такое, чтобы позвали. Но что? Потрогал пальцами нос – сухой. Если из носу мокро – даже разговаривать не станут, отвернутся. Но что б такое сделать? Лучше всего показать силу... О-о, если бы с ручным медведем! Сразу бы взяли. Медведь всех арысов разгонит.

– Еда готова! – прокричал Сым-бий.

Карагызы сели на лучащуюся зеленым светом траву. Бирюсинские девушки положили перед ними дымящее паром мясо, перед каждым поставили горшок сюрпы, пучки черемши и лука.

– Принеси! – плеснул рукой тайша. Воин легко сбежал к лодке и вернулся с бурдюком. Арака! Горностай так много слышал о ней, но, конечно, не пробовал ни разу. Только нюхал, когда ее выпил Храбрая Кабарга и потом целый день ходил и выдыхал всем в лицо. Арака – напиток Худая. Она делает человека сильным, как медведь, и глупым, как дикуша-коряга. Рябчик такой. Хоть палкой его бей – не улетает.

Бирюсинская ребятня отступила в кусты, посверкивала оттуда глазами.

Что такое случилось с Лаской? Ведь сегодня утром еще была обычной девчонкой. И вдруг – совсем другая! Будто подросла. Будто из серого кокона явилась бабочкой. Движения гибкие, плавные, текучие. Глаза, как черная кипящая смола. И взгляд: прилипнет на мгновение и прожжет насквозь. И не хохочет, как прежде, не тычет пальцем в бок, а только чуть улыбнется, и опять этот обжигающий сердце взгляд.

Горностай не мог оторваться от нее. И странное дело, она будто в воздухе парила с карагызским воином. Как птицы: махнет крылом одна, и другая подхватит движение, голову повернет, и другая насторожится. Как шаман, бывало, то в бобра превратится, то волком затрусит вокруг костра. Так и они на глазах превращаются в птиц. Вот ударят крылом, взовьются под облако! Улетит Ласка с карагызом, ничем не удержишь!

И сердце сжимало тоской, и слеза подкатывала к носу. Если бы у Горностая была громовая труба – Ласка так же отзывалась бы на каждый его взгляд, на каждое движение. Ходила бы с ним по черемшу, за ягодой, собирать цветы! И оглушила дерзкая мысль: украсть! Вон оно. У березы стоит. Подползти, уронить, утащить гремучую трубу! Но слишком много народа. Слишком ярко светит солнце. Если бы ночь! При ярком свете костра! Костер не светит – ослепляет. Уж сумел бы Горностай подкрасться, былинка бы не шелохнулась! Говорят, у гостя красть нельзя – но только не гремучую трубу. Трубу можно! С трубой не страшны ни качинцы, ни карагызы. И Дикий Охотник не страшен! Никакой зверь не страшен. Горностай не мог оставаться на месте! Подпрыгивал, переступал с ноги на ногу, пошел, огибая широкой дугой стан воинов.

Рогатый Сым вдохнул отдающий дымком кисловатый запах араки, поднес к губам и, воспринимая горесть как мед, всосал божественную влагу – она ускользнула огненным ужиком, обожгла пищевод и отуманила голову, омолодила вождя на тридцать лет. Прилетел и поселился в бирюсинском князе веселый, ребячливый дух. Дробно рассмеялся, будто по молодому льду бросили замерзшим шариком марала. Добрый дух араки забрал, спрятал куда-то горечь из старой души, даже тяжесть тела забрал. Князец подпрыгнул на заднице и поднялся на воздух, понесло-понесло в одну и тут же в другую сторону. И это было так удивительно, так радостно, что опять закатился дробным детским хохотком.

Тайша смотрел искоса, с улыбкой презрения – но это не обижало бирюсинского князя! Сыму хотелось обнять, перецеловать всех гостей, стукнуть тайшу в грудь кулаком. Потереться с ним кончиком носа. Но к тайше не хотел лететь добрый дух молодости. Даже жалко карагыза! Грехов много на душе. Не любит Худай тайшу. И князь ударил гостя в плечо. Мол, не унывай, сокол! Смотри, я старик, а умею радоваться солнцу на небе, траве на земле и пению птички в лесу!

Шаман достал камуз – и побережье притихло, внимая магии звуков. Он дребезжал пружиной в зубах, гудел, выталкивал горлом стонливый мотив. Карагызы дергали головой и плечами. Ноги сами просились в пляс.

Тайша рыгнул и перевернул пиалу. Кончился пайрам (праздник). Все вскочили с земли. Праздничный обед бирюсинцев степнякам показался скудной закуской. Как так можно жить?! Ни коров, ни овец, ни коней! Кумыс в глаза не видели, сыра не пробовали! И народишко: корявый, квелый. С такой ордой не скоро возьмешь Кызыл-Кан.

Солнце зависло над самой головой. Смолкли, сморенные зноем певчие птицы. Только отрывисто гудят пауты, да воркует Бирюса на перекате. В такую жару нападает великая лень. Веки тяжелеют, клеятся, заплетается язык, нос клюет колено. Только быстроглазый тайша остался по-прежнему бодр.

Воин с гремучей трубой все вертел шеей да глуповато улыбался, ловил ответный взгляд Ласки-Чолчанах (ласка, зверок). И два узких жадных женских глаза ни на мгновение не упускали воина из виду.

Сым-бия сморило. Привалился спиной к талине и отлетел в счастливую страну сновидений, выпустил изо рта прозрачную слюну. Тайша подозвал шамана.

– Я забираю с собой, – указал на уже обособленно поставленных воинов.

Они тревожно косились на родичей, на карагызов. Игра в построение и стрельба в цель кончалась разлукой. Возбуждение новизной прошло, и уже становилось тоскливо от предстоящей дороги в неизвестность. С кем-то воевать. Быть раненым или даже убитым.

И они точно впервые увидели, в каком красивом, солнечном краю стояли их чумы, как много хорошего было на Бирюсе. Перебегали растерянным взглядом по своим родным, и глаза увлажнялись тоской расставанья. Рвалось из души желанье обнять мать, отца, соседей, попрощаться с девчонкой из соседнего чума. Но их уже причислили к клану воинов. Должны блюсти суровость, должны стоять выше привычек обычных людей. Воин – зол и бесчувствен. Старались смотреть в лес, за речку, старались быть ближе к собратьям-карагызам, чтоб не рвать сердце тоской расставания.

Князец спал. Сбором амуниции руководил шаман. Родители воинов с удивленьем сознали, что их сыновья им не принадлежат. Что они уже почти чужие. И прикажи им похожий на ястреба тайша стрелять по улусу – кто знает, не выполнят ли? Что-то произошло в стойбище, чего не сразу уяснишь. Смущенные старики бестолково совались то к шаману, то к общему костру, то плелись к себе в чум, поплакать в одиночестве. И тащили шаману совсем не то, что нужно. Тайша требовал вяленую рыбу, мясо, мед и, как водится, пушнину. Забирали воинов числом пис (пять), самых крепких, выносливых, так необходимых стойбищу.

Но вот сбились карагызы табунком, тронулись к лодке, и с ними новобранцы-бирюсинцы. И Бирюса ослепла от слез. Увидит ли улус своих детей? Вернутся ли на свое кочевье? Шаман скакал вокруг костра, бил в бубен, звал добрых духов на помощь, отпугивал руками и ногами, и диким выплясом духов тьмы.

Девушки, не слушая окриков родителей, прихлынули к лодке, тянули руки к уплывающим на чужую сторону, на лихое смертельное дело. Ласка-Хыз на небольшое время оказалась в стороне с красавцем карагызом, пальцы их переплелись, а глаза заглянули в глаза так глубоко, что даже сердце остановилось, и губы потянулись к губам.

Высоко в небе летает облако,

Но не уронит дождь, пока одно.

А встретит подругу – ударит молния!

И вся земля расцветет.

Ласка, как березка зеленая,

Цвела под солнцем, веселилась.

А встретила карагызского воина

И ей захотелось родить!

– пропела Ласка.

И голос ее взлетал выше сосен и елей, прозвенел далеко за Бирюсой. Они держались друг за друга, и не было сил оторваться.

Горностай знал, что карагызы поплывут на лодке вниз – и закатился в ту сторону. На что он надеялся? Последним увидеть уходящих на войну? Чтоб рассказать потом у большого костра, как держался Кабарга и что сказал Дырявый Нос! Ведь тогда никто не крикнет: “Молчи, сопляк!” Все притихнут, все послушают и даже на другой день попросят повторить. Горностай станет последним, кто видел бирюсинских героев! Будут допытываться: не сказали ли еще чего воины? Не жаловались ли? Не просили ли что передать?

Можно и присочинить!

Горностай дробно шлепал голыми пятками по потрескавшейся от жары земляной тропе. Густая сочная трава росла по краям, почти скрывая ее. Скоро закололо в боку, пошел шагом. Жар свалился, и опять куковала кукушка, свирелью на всю тайгу заливалась сладкоголосая иволга.

Время от времени выбегал к воде, смотрел вверх, откуда должен приплыть отряд. Набрел на покляпую, склонившуюся над речкой березу – и задрожал от счастливой мысли. Ах, какая слава его ожидала в улусе! Какое почетное место заняла бы Бирюса! Каким героем стал бы Горностай! У гостя красть нельзя, это знают все. Но если отошел от чума на три полета стрелы – он уже не гость.

Распластался по березе. Что досаждало, заставляло тереть ужаленные места – муравьи. Горностай молил о помощи древних предков и при этом ловил кисленьких муравьев, срывал березовые листья, жевал – и рот переполняло вязкой горечью. Дерево дрожало, то опускалось, то плавно подымалось, полоскало в речке ветви.

По стволу, попискивая, мягким комочком бежал, выискивал что-то в трещинах поползень. Горностай замер, надеясь, что похожая на мышь пичужка зазевается. Но она видела все: и козявок в складках коры, и затаившегося бацагана (мальчишку), старалась держаться подальше.

Высоко поднимая подпаленные оранжевым пылом ножки, вышла косуля. Наклонилась лупоглазой головкой, что-то высматривала в быстро текущей воде. Вздрогнула, вскинулась, резко выпрыгнула и поскакала в ельник – лишь мелькнуло белое зеркало.

Прижался к холодному стволу. Ветер лениво шевелил, перебирал длинные гибкие ветви, шелестел листвой. Скребла коготками по коре птичка-поползень. Вздыхала, бормотала Бирюса – не слышно ни всплеска, ни голоса. Горностай замер, будто уснул. Но это только так казалось. Мысленно кричал со всех сил, звал доброго духа горностаев прийти, помочь овладеть темир-трубой! “Никогда ни одного горностая не обижу! – клялся он. – Если попадется в ловушку – отпущу! Если прибьет плашкой – сниму шкурку, оставлю в тайге, тебе, Тагэзи (хозяин тайги). Носи его шкурку, чтоб тебе было тепло! Зачем помогать карагызам? Они заставляют бить горностаев. Алтын-ханы шьют себе халаты из белых, как снег, горностаев. Я никогда не надену на себя ничего из шкурки горностая! Лопни мои глаза, если вру!”

Неудобно, жестко на березе, оперся на сук – прогнулся, опустился до воды сухим клювом. И тут долетел звук удара в борт веслом. Отпустил сухой сук, лег, стараясь рассмотреть наплывающих воинов. Но никого не видать. Вытягивал шею, как утка-нырок, ничего не видно, кроме зеленого облака березовых листьев.

И вдруг! Уже почти под березой! Вот-вот проскользнут. В лодке молчали, смотрели на убегающий берег. Дырявый Нос вцепился побелевшими пальцами в борт. Круглые головы замелькали под самой березой, на мгновенье ослепило бьющее из воды солнце, и тут же бросилась в глаза темир-труба! Горностай видел только ее! Ружье, с безвольно повисшим ремнем, торчало над бортом... И как это случилось? Не может быть, чтоб само! Худай услышал – и помог!

Чтобы последний раз взглянуть на своих, оперся о сучок – он резко ушел вниз. Движением лодки ремень насадило на сук. Лодку удернуло. Какое-то мгновение ружье качалось на сучке, повернулось и без всплеска кануло в омут. И только теперь донесся вопль охотников из лодки. Невидимый в толще листвы Горностай, вьюном скользнул по березе к берегу, юркнул в траву, только пятки мелькнули в зарослях пырея.

В первое мгновение карагызы окаменели. Проплывая под березой, нагибались, жмурились. Храбрую Кабаргу треснуло в лоб так, что сел на дно. И тут зашелся криком молодой карагыз:

– Мултук (ружье)!

Ружья не было. Лодка ходко, как щука, скользила вниз по течению. Растерянно переглянулись. Тайша улыбнулся, и улыбка эта была так страшна, что все невольно отшатнулись. В воздухе запахло смертью.

– Только что было, – прошептал несчастный побелевшими губами. – Выдернуло.

Лодка, завалив всех на правый борт, подвернула к берегу. Вода ворковала, хлопала под днищем, улетая вниз. Все молча смотрели на хранителя ружья. Тот будто окаменел. Как могло случиться такое страшное горе. Это перечеркивало всю его жизнь.

– Выдернуло... – робея перед тайшей, не своим, писклявым голосом проговорил Дырявый Нос. – Я видел... – показал ладонью, будто пролетело что перед лицом.

Теперь все смотрели на него. Молодой карагыз осторожно, в два приема вздохнул. Дырявый Нос уж жалел, что ввязался в разговор. Все смотрели пытливо, требовательно, нетерпеливо – но ему нечего было добавить. Только повторил жест плавного полета.

– Ты видел? – железным шепотом просвистел тайша.

Дырявый Нос натужно кивнул, и стало жарко в сумерках вечерней прохлады.

– Веткой выдернуло! – нашел в себе силы заступиться за друга Храбрая Кабарга. – Мне по лбу ударило. Показал шишкой взявшийся лоб.

– Да. Его ударило, – подтвердили карагызы.

– У кого было ружье? – показал ладонь тайша.

Хранитель ружья хотел что-то сказать, но с первого раза звук не пошел.

– Я держал, – справился наконец с дыханием, – вот так, – показал, как крепко держал он ружье.

Лицо тайши опять сломалось морщинами в улыбку смерти.

Все боялись шевельнуться, понимая, что тайша убьет хранителя ружья.

– Кто это видел?

Никто не набрался храбрости сказать, что видел что-то или слышал. И в самом деле, ведь как раз проплывали сквозь листву. Ветки березы били по глазам, в ушах шуршало – никто не услышал, как упало в реку ружье. Нет! Один карагыз услышал! Толстый увалень, вечно дремавший где-нибудь в укромном уголке.

– Булькнуло, – пробасил он. – Там! – указал в сторону березы.

– Пойдем, – сощурился и взбугрил скулы желваками тайша.

Залезли на дерево, долго смотрели в проносящийся мимо поток – но только вскипает, бугрится бурунами над донными камнями, да мелькают тени рыб.

– Где булькнуло?

– Тут, – все не хотел понимать опасности своего положенья толстяк. – Где-то тут.

– Я полезу! – хранитель ружья мгновенно разделся, пошел, деревенея суставами, в речку. Другие тоже скинули халаты и портки – Бирюса закипела от смуглых тел. Ныряли, шарили руками и ногами, щупали камни под деревом, ниже по течению, и даже выше дерева обшарили все – нет! Пропало ружье. Будто айна выдернул. Забрал хозяин реки Сугэзи. Догадались осмотреть следы вокруг дерева. Что-то вроде бы нашли. Покусанный лист на березе... Трава примята. На человека не похоже. Вроде, кабарожка пробежала. Барсук. А может, и правда, что айна (черт)?

Потеря ружья – преступление страшное. Тайша погрустнел, осунулся лицом, не хотелось убивать молодого воина.

 

ГЛАВА 3

В верховьях таяли белые горы. Анисей вышел из берегов, уносился мутно-серой громадой вниз, к холодному морю. Подтопленный прибрежный тальник, вздрагивая, уходил под воду. Тонул, текла над ним тяжелая, мутная толща. Но вот прорезала поверхность вершинка, будто набравшись в глубине сил, нета-нета, рывками выныривал тальник, выпрямлялся, тянулся к солнцу и, обессилев на воздухе, опять сникал, опускался.

Грицко вздохнул, повел блуждающим взглядом по берегу, привычно выискивая съедобную былинку. Жалованья казаки не получали третий год, только кормовые, да и то по обещанию. Крутись, как хочешь! И упрашивали начальство, и бунтовали – на все одна такция: “У самих живот подвело. Потерпите”.

Сидел на корточках, смотрел в реку. Налим уж отошел, брал плохо. Время окуня еще не приспело. Может, что и зацепится, клюнет какой дурачок. Над головой с шумом и тугим посвистом крыльев пролетали утки. Будь ружье, пальнуть бы в эту живую, гогочущую тучу – котору-нибудь да зацепишь.

Пушок, длинно задирая заднюю лапу, выкусывал блох у самого крестца. Анисей млел под солнцем, волновался, искрился тысячью огненных зайчиков. Летом благодать! Тепло. И с голоду не сдохнешь. Грицко потянулся, хрустнув меж лопаток, неожиданно легко поднялся и хищной беззвучной походкой подкрался к убегающей в воду бечевке. Дернул, потянул, выбирая. Поверхность легонько взбугрилась – и опять успокоилась. Есть! Будет уха. Затрепетав, тянул тетиву, опускал свободный край на камень кольцами. Наконец из мутной воды глянцевито сверкнула головка налима, пустила по поверхности паутину волны и опять унырнула – тетиву по живому дергало, водило. Рывок – и повис на поводке, играя в воздухе перламутровым брюшком поселенец (налим). Радоваться пойманной рыбе нельзя, ждал, когда покажется другая, та, что еще дергала, сопротивлялась. Опять живое движенье, трепет тетивы, и вынырнул из мутных глубин еще поселенец! За ним серебрился, трепетал чешуей карась! Плюский, широкий, в ладонь. В Анисее карась не водится. Высокой водой залило где-то озеро – и попал на перемет. Грицко уже мурлыкал под нос песенку, нацепил рыбку на кукан. Наживил червей и опять забросил в реку.

Вот и уха! Да еще ребята, гляди, чего достанут. Веселая жизнь казака! Любо. Потянулся руками и ногами, дурашливо осмотрелся по сторонам, наслаждаясь видом цветущей, благоуханной природы. И что-то встревожило... Солнце все то же, и даже пробился сквозь тучу ясный луч, опять заискрился, огненно взгорбился, приподнялся из русла Анисей. Звук! Вот что... Какой-то звук.

Шагнул в сторону яра, поднялся по сыпучему скосу – и окаменел. На поле люди. Конница! Заимка пылала ясным пламенем. Орда! Грицко стоял, смотрел с открытым ртом, не пытаясь скрыться. Пушок заскулил, коротко взлаял – и это вывело из оцепенения. Отступил, скатился вниз, к реке. Но и по Анисею плывут! Мелькают, вспыхивают весла. Отрeзали! Сердце сжалось, стало жарко, и волос зябкой шапочкой пополз к макушке. Размахивая налимами, припустил к острогу.

Остановился. Послушал. Увидел в руках рыбу, бросил, кинулся дальше. Скакал по валунам, брел по сыпучему песку, два раза перепрыгивал ручей. Через заросший крапивой ложок выскочил на яр. Здесь паслись коровы. Лениво хлестали по боку хвостом, становились на колени, укладывались. Грицко рвался из последних сил, земля тупо била в пятки, хватал воздух ртом, наддавая шибче и шибче.

Вот и посад. Народ ничего еще не знает.

– Орда! – кричал Грицко на бегу, – прячься! Орда! – Оглянулся на поле. Нет. Никого не видать. Уж не помстилось ли? Но некогда раздумывать, собрал остаток сил, кинулся в ворота, под образ Нерукотворного Спаса.

Там уже знали. Пришли на плоскодонке рыбаки, принесли черную весть. Зазвенел деревянный колокол. Сбегались казаки и фузелеры. Стрижи, будто чуя беду, тревожно скворчали, чертили небо над головой.

Красный от волненья воевода поспешил на стену. Пушкари засыпали селитру, трамбовали банником пластырь. Готовили бомбы и картечь. Воевода не велел пороть горячку – стрелять наверняка! Пристально смотрел в поле, пожимал плечами. Вроде все спокойно. Бабы заворачивали хворостинками коров, гнали к посаду. Высланные в поле казаки, уходили к лесу.

Грицко доложил о пожаре на заимке, о войске степняков. Недавно вступивший в должность воевода, смотрел, вспоминая: кто это? Грицко никогда не лез в глаза, сторонился начальства.

– Скоко?

– Да не так чтобы и много!

– Конные?

– Больше пёхом. На лодках ишо плыли, – махнул на Анисей, – но тоже не шибко.

Воевода опять взглянул, припоминая, что-то было с этим казаком. Да! Насчет жалованья...

– Злобин?

– Злобин!

Воевода отвернулся. Со стороны заимки поднимался черный дым – рубили ее зимой, бревна не просохли. Светило солнце. Но не яркое, а сквозь пелену облаков, круглое, как серебряное блюдо. Животные тоже почуяли беду. Лошади дичились, сбивались в косяк. Загнанные в неурочное время коровы мычали грубо, испуганно.

Наконец показались джунгары. Пушкари заволновались. Воеводе не терпелось заявить о грозной оснастке острога. Канонир с косичкой на затылке дымил трубкой. На предложение пугнуть только скосоротился да плюнул.

К берегу причаливали лодки со степным народом. Из березняка высыпал пеший строй, и тут же бросился ловить овец и коз. Овец перекололи быстро, а козы, с неожиданной ловкостью кидаясь туда и сюда, убежали в посад. Эта беготня за козами в другой раз могла показаться смешной.

– Достанешь? – топнул воевода.

– Да как скажать, – ответил канонир.

– Наддай!

– Не время ишшо! – отмахнулся, понимая, что в эту минуту нет в крепости человека главнее, чем он, бывший ушкуйник из города Устюга. Держался уверенно, даже развязно, но в душе робел. Бронзовая пушчонка, какой баловался на струге, ни в какое сравнение не шла с саженным тюфяком Кызыл-Канского острога. Учебных выстрелов произвел здесь всего четыре, и теперь выжидал, когда противник подойдет к месту, где прежде стояла мишень. Конница рассыпалась по полю, огибала острог со всех сторон, щупала слабое место.

Видно было, как поймали, побили, увели куда-то замешкавшегося мужика. Может, русского, может, аринца. Карагызы кричали, в воздухе вспыхивали и угасали сабли. Гремели выстрелы – и у них огневой бой.

– Арыс! Выходи! Маленько зывоте нозычком чики-чики-чики делать будем! – кричал с коня жигит.

Джунгары не раз намекали, чтоб убирались по добру по здорову к себе за Каменный пояс. И вот обложили. Того и гляди, подпалят огненной стрелой. Дело нехитрое.

И вдруг все в крепости прихлынули к стене, сердце замерло от жалости: из лесу показались бабы. С корзинами. На увал ходили, за земляникой. К ним, как злые муравьи, кинулась со всех сторон. В остроге содрогнулись и обмерли. Следили, как бабы метнулись сначала к острогу, потом, видя, что не успевают, назад в лес. Но их стоптали, похватали конные. Дико, радостно визжали джунгары.

“Что же делать? Как же так? Неужели отдать баб?” – озирались друг на дружку в остроге.

– Бей их! Бей их, ребята! – зашелся визгом молодой казак.

Устюговский ушкуйник повернул ворот, подтянул на себя колесо и, не дожидаясь фитиля, сыпнул из трубки в “ложечку” – длинно ударили искры, железно рявкнув, пушка откатилась – заряд картечи ушел мимо. Только один карагыз упал, но тут же поднялся и запрыгал на одной ноге. Фузелеры и казаки заматерились. Они ждали, что такая дура должна побить полвойска сразу. Устюгов хмурился, не отвечал на замечанья воеводы, принялся наводить вторую пушку. Карагызов звук выстрела развеселил. Зашевелились, как разворошенный муравейник, завизжали, потрясая копья.

Пожилой казак строго и пристально вглядывался в поля. Жена ушла с мальчишкой по грибы и еще не вернулась. От бессилия ругал и себя, что отпустил, и ее, непутевую. Грибов ей захотелось!

Степняк в ярком шелковом халате, помахал шестом с лисьими хвостами, что-то закричал – орда, завертевшись, воронкой всосалась в лес. Народ в остроге замер, не зная, что делать, чего ожидать, на что решаться.

– Пороху-то много жрет, – кивнул на тюфяк воевода, – ишшо бы толку столь!

Канонир презрительно поморщился и бросил не воеводе, а куда-то в сторону:

– Обнесло!

Все остались недовольны артиллерией. Канонир обхлопывал, простукивал ствол, прочистил с подручными канал, засыпал пачку пороху, забил пластырем, отмерил три пригоршни картечи.

Луг перед острогом будто вымер. Только чибис вился, кувыркался, мявкал каркающим голосом, оплакивал чью-то судьбу. Неприкаянные воины сбились группами: особо казаки и стрельцы – особо. В детинце, у приказной, гудел посадский народ.

Казакам неловко прохлаждаться, томиться в бездействии. Подмывало вскочить в седло, выдернуть шашку, ударить по врагу, опрокинуть! Задать перцу, чтоб не повадно было! Дозорным было велено смотреть во все глаза. Начальство ожидало парламентеров. Брала досада на то, что до сих пор не известно количество врага. Кто? Что за требования? Может, действительно, стоило вылететь с шашками – и побегут, как тараканы. Ведь сколько раз бывало! Так и надо было поступить, пока не подошло подкрепление, не закрепился враг на новом месте. Воевода медлил. Не решался. Что делать? И бабы... у них в плену. Это сидело занозой в сердце каждого. Пусть никто не виноват, что так сложилось. Пусть даже бабы сами виноваты – выперлись в руки степнякам. Но ведь что-то надо делать!

И при этом жутко и непрятно было видеть городскую дурочку. Прыгала, хлопала в ладоши – радовалась приходу джунгар.

Воевода с сотником и капитаном фузелеров ушли на совет.

Казаки толпились во дворе. Снаружи барабанили, просили впустить. Качинец Ишей рвался к воеводе – он знал, как победить джунгар. Пять лет назад степняки забрали его жену и детей, и теперь его сжигала жажда мести. К воеводе не пускали. Он улыбался страшной неживой улыбкой.

– А может, пусть? – засомневался пожилой казак, – может, чё и знат?

– Знаю! Знаю!

Качинаца обхлопали – оружия не нашли.

– Я спрошу, – проскрипел с крыльца казачий старшина, обиженный тем, что не пригласили на совет. Переступил с ноги на ногу, отряхивая робость, отворил дверь в воеводский терем.

Все старались подняться повыше, рассмотреть: не изменилось ли что в стане врага. Дозорные на башне молчали, вроде сердились друг на дружку. Проворонили, не заметили сигнал. А может, и не было сигналу? Как загорелась заимка – видели. А до того, вроде, и не было дыма. Карагызы не показывались. Поднимался ветер, лиственницы во дворе качались, мотали пушистыми ветвями, от молодой их мягкой хвои наносило пряным ароматом. Ветер дышал влагой, по небу несло синие тучи, солнце скрылось. О, хоть бы дал Бог дождя – крепость намочит, да и не шибко по мокрому лугу расскачутся.

Сделалось неожиданно холодно, в воздухе закружились снежинки. Коровы присмирели, молчали. Кони сбились в кучу, голова к голове. Их молчание казалось значительным. Будто знали что-то такое, чего не могли знать люди. Снег валил все гуще, покрывая зеленый луг, крепостные крыши, нежно-зеленые пушистые лиственницы.

– Идут! – закричали на башне, – идут! – и опять бросились на стену. Сквозь белую пестрядь снега видно, как толпы молчаливых людей брели, огибая острог с той и другой стороны. В крепости тоже молчали, только какая-нибудь баба вдруг начинала причитать.

Деревянный колокол церкви сзывал прихожан на молебен об освобождении Кызыла. Удары колокола ёмко, благодатно ложились в душу Грицко. Он любил сумрак Преображенской церкви, живой костер восковых свечей, молитвенное пение. Ему, исповеднику старой веры, в никонианском храме молиться не пристало, для кержаков – молельный дом. Но все же иногда заходил, послушать хор – и нисходило успокоение. Благодать. И теперь хотел бы помолиться за русских баб. Коли нет сил высвободить.

В церковь провели табунок испуганных ребят. Наверное, дети похищенных женщин. Мужики крякали, опускали глаза от невыносимого стыда. Казалось, легче умереть, чем терпеть такой стыд.

Солнце спряталось за тучи, выпал снег – все это не просто знамение, а наказание свыше. За грехи. И это толкало в храм, к святому отцу, узнать, что же натворили в Кызыл-Кане, за что Господь послал такое наказанье! И каждому на память приходили собственные, нераскаянные грехи, и уже казалось, что сам-то больше всех и виноват в свалившейся беде. Грицко старался об этом не думать, но и у него случалось такое, что становилось непонятно: как же носит земля? Не испепелит красно солнышко!

Снежинки падали негусто, но и трава, и крыши, и даже деревья покрывались рыхлым снегом. Только дороги остались ржаво-коричневыми с черными окнами луж. Пушок скулил, жался к колену, дрожал. Грицко гладил его по теплой голове. Карагызы шли и шли, облегая со всех сторон. Теперь стало видно, как все-таки их много. Джунгары в островерхих шапках с шишечкой – господа всех кыштымов.

– Надо стрелять! – толкал коленом канонира воевода. – Вблизь подойдут – не достанешь! – И это было правдой, под стену из пушек не бьют.

– Куда стрелять? – вспылил ушкуйник, – пусть в кучку собьются!

Но карагызы в кучу сбиваться не собирались. Кажется, хотели нагнать страх на осажденых неотвратимым, бесконечным движением. Ожидая нападенья с южной стороны, перетащили четыре пушки, но теперь враг мог ударить и с севера, и от Анисея, из-за Качи. Острог оказался уязвим.

– Не суетись! – побелел морщинами Устюгов.

– Запалят острог, дак будет тебе “не суетись”! Тогда всем нам будет “не суетись!”

– Может, ударить? – не утерпел сотник.

– Ударь! – так и плеснул обеими руками, мол, что вы здесь ко мне с такими глупостями? – Ударь!

– И ударю! – вспылил казак, – што мы, как... эти!

Воевода отвернулся, стал смотреть в другую сторону, только бы не видеть помощников.

Какая-то часть степного войска продолжала движение. За Качей остановились. Разбивали палатки.

– Оне не зимовать ли надумали?

На пригорке красиво вознеслась юрта кремового цвета. С лисьими и волчьими хвостами, зеленым значком. Значит, были и монголы. К палатке подъезжали верховые, заходили, выходили и скакали дальше по линии.

– Не хан ли ихний?

– Достань, а? – вцепился пальцами в плечо воевода.

С языка канонира рвалась жалоба, упрек за то, что не дал пристрелять пушки, пожалел пороху, а теперь попробуй, попади! Но ничего не сказал, только дернулся плечом. Засыпал в единорог селитры, запыжевал, забил снаряд. Перекрестившись, пошептав молитву, навел. Подручный держал фитиль на отлете. Из затравки длинно ударила струя – пушка подпрыгнула, и оглушило уши грохотом. Вся крепость заревела радостным воем. Чиночка долетела до самой палатки, пукнула – две лошади упали, забились на земле, из юрты выскочили, забегали карагызы. Русские покатывались с хохота и уже легкомысленно верили в скорую победу.

– Давай! Ишшо, наваливай! – торопил воевода. – Сыпь, не жалей! – Успех выстрела он целиком отнес своей настойчивости.

С луга полетели, зарыдали железным плачем хагасские стрелы. Гулко прокатились хлопки самопалов. Грохнула пушка с северного края. Там тоже поднялась кутерьма! Степняки завертелись, завизжали, отступая.

– Ударить! А? Ударить! – рыдающим голосом кричал сотник и, уловив во взгляде согласие, проревел диким голосом:

– По коня-ам! Арш! Ша-ашк вон!

Казаки взлетели в седла, ворота заскрипели, и конница, с пиками на перевес, покатилась из крепости. В какую-то минуту настигла, смяла, обратила в беспорядочное бегство разношерстую, лохматую орду, замелькали, сумрачно вспыхивая, сабли. Отряд степняков с перепугу ударился к Каче, лошади вязли в болоте, роняли седоков. Казаки, отводя оскорбленную душу, рубили и кололи с обеих рук.

Но уже спешили отряды джунгар и с юга, и севера. Передние, правда, заробев, придержали скакунов, но задние напирали и вот-вот должны были захлестнуть отряд арысов.

– Назад! – срывая голос, кричали со стены.

– Наза-ад! – кричало все населенье Кызыл-Кана.

Разгоряченные полной победой казаки ничего не слышали и не видели, кроме бегущего врага, настигали и рубили на ту и другую сторону. Но вот привычно, по-домашнему пропел рожок, будто деревенский пастух сзывал коров на пастбище – вышколенные в учебных боях казаки развернулись на месте и во всю прыть полетели обратно.

Карагызы, тоже визжа и высверкивая саблями, катились на своих быстроногих степных скакунах, угрожая отрезать русскую конницу от ворот Кызыл-Кана – на пути легло болотце с полой водой – легли на вираж, обходя мочажинку. Казаки тем временем один по одному влетали в ворота.

Канонир, видя, что от мочажины повернут к башне, в спешке заворачивал пушку. Карагызы миновали преграду. Выходили напрямую и еще могли отрезать замешкавшихся казаков. И будто палкой ударило по ногам рысаков – кувыркались через голову, насмерть разбивая седоков. Крепость окуталась дымом от залпа фузей. Дикая конница испуганно шарахнулась, повернула в сторону, и казаки, до крови раздирая пасть коней, заворачивали обратно, вслед бегущего врага. И опять замелькали в воздухе сабли, рясно посыпались на землю посеченные степняки. Как в работе на людей нападает азарт труда, так же и азарт боя. Отряды, избегая сходиться лоб в лоб, гонялись друг за другом, настигали, жалили – перед лицом злой опасности, спешили уклониться.

На городской стене кричали от радости, приплясывали, хлопали в ладоши в счастливые моменты для своих и болезненно ахали, видя повалившегося из седла казака.

Злобин гнал буланка, заранее избочась, развернувшись на сабельный удар – впереди мотался хвост, взлетали и пропадали копыта, пузырем раздувался синий халат. Грицко не смотрел по сторонам, по топоту и сапу слышал своих, шли лавой по черно ископыченной земле. Буланка, всхрапывая, наддавал из последних сил, начинал обходить степного скакуна. Грицко, как взведенная пружина, привстал в стременах, заваливаясь вперед за голову коня – жигит вильнул, уходя от удара, Грицко, едва не свалившись, хлестнул сверкнувшей сталью – и голова, неожиданно легко отскочив, повернулась в воздухе, запрыгала по земле уже далеко позади.

Не погоняемый ездоком конь шарахнулся в сторону, остановился. Обезглавленный хозяин снопом свалился под ноги, свекольно-красно орошая снег. Злобин налетел, схватил под уздцы и уже несся вслед за отступающим отрядом к городским воротам.

Из-за Качи черной тучей с утробным рыком и топотом летела конница джунгар. Со стены загрохотал гром, над головой прожужжало и застучало позади. Казаки галопом влетали в город, за ними тяжело со сдвоенным хлопом закрылись ворота. Среди казаков дико таращился узкими глазами джунгар. То ли сам сдался, то ли по глупости залетел, то ли взяли в плен.

После боя нападает трус. Грицко колотило так, что не сразу смог захлестнуть повод на коновязи. Буланка тяжело водил боками и тоже дрожал. Гладил его, прижался небритой щекой к нежному храпу. Захваченный конь, выворачивая белки глаз, озирался в незнакомом месте, среди чужих людей и лошадей.

Пушки бухали безутишно, видно, канониры приспособились к своим тюфякам. Жигиты отвечали ружейным треском, посылали поющие и огненные стрелы. Но расстояние слишком велико, и долетали только редкие, ослабленные дальним полетом тамарки (стрелы). Снег прошел и быстро таял. Еще раньше, опасаясь поджога, воевода велел полить стены водой, устилать мокрыми холстами.

Джунгары, убедившись в невозможности взять город с налета, отступили на недосягаемое для пушек расстояние. Кратковременная радость победы казаков сменилась тяжелым чувством вины. В бою, конечно, не до раненых и тем более не до убитых, но ведь как-то можно было вывезти... А теперь джунгары насадили отрубленные головы казаков на копья, жигитовали, красовались вокруг города. По ним стреляли из аркебуз. Палить из пушек по отдельным верховым воевода запретил.

В крепости плач, стоны и скрежет зубовный. Степняки кривлялись, галились над трупами арысов, показывали срамные места. Терпеть это было невмочь, и воевода, не смотря на скудость припаса, разрешил бить из тюфяков. Двух-трех свалили – остальные ускакали.

Казаков позвали вечерять. Кормили все-таки из рук вон плохо. Толокном из карлука (дикая гречиха) да прошлогодней капустой. Дали, правда, по куску солонины. С раннего утра не евший Злобин с удивлением увидел, что не может смотреть на еду! Воротило с души. Друзья казаки ничего, уписывали за обе щеки так, что уши шевелились. Грицко вышел из трапезной на вольный воздух. Тучи растащило. На небе проклюнулась звезда. Кажется, Волчок. Или он бывает утром? На площади маялись еще казаки. Тяжело убивать из своих рук человека, каким бы он ни был. Невозможно привыкнуть. Пушка – другое дело. Там и не задумаешься.

Народ поливал стены, укладывал кули с песком. Ночью джунгары обязательно попытаются поджечь. А возьмут крепость – тогда уж всем секир-башка. Казаки взялись подсоблять. Пока шель да шевель, сумерки сгустились в ночь. Промокший, грязный и голодный Злобин подался задать корму лошадям. Еще издали узнав хозяина, буланый вскинул голову, загоготал. Грицко огладил шею, салазки, прижался к лохматой щеке. С фуражом в крепости обстояло едва ли лучше, чем с харчем. И радостно вспомнить, как тощий буланка набрался прыти обойти степного скакуна. Скакун здесь же. На крупе родовое тавро – тамга. Припал на заднюю ногу. Опасаясь удара копытом, осмотрел. Нога ранена, кровоточила. Позвал коновала, тот при свете фонаря долго колдовал над раной, замазывал дегтем. Наконец обмотнул холстинкой.

– Будет бегать!

Буланка, перебирая мягкими губами, забрал ухо хозяина, выдохнул, как из печки, горячим, щекотным.

– Дак оздоровеет?

– Оздоровеет, оздоровеет. Только побереги, – похлопал по крутому боку. – Хорошая лошадка досталась! – взгрустнул коновал. – А-то подарил бы, а? – и видя, что молчит, добавил. – Зачем тебе два?

– За надом, – уклонился Злобин.

Густо подносило дымом. В прежние вечера по всему городу раскладывали курево от гнуса. Теперь только у лошадей. На стене перекликались караульные: “Слу-шай!” Степняков отогнали. Народ длинной цепочкой вытянулся к речке, черпали, передавали из рук в руки ведра, заполняли корыта и бочки, обливали стену и крыши. Сыпали песок, валили землю. С наступленьем темноты обязательно полетят фалярики (огненные стрелы), надо будет гасить. Снежок припорошил крыши, но ведь все давно обдуло, высушило ветром. Вражеские разъезды выскакивали то в одном, то в другом месте, их отгоняли огнем аркебуз.

Кой-какое сено в крепости еще оставалось, овса вовсе никакого, надо бы выпустить лошадей, дать пощипать живой травки, да ведь то и гляди, налетят джунгары, уведут – с чем останешься? Одна лошадка грызла бревно коновязи. Куда только смотрит хозяин. Разве можно так мучить животное. Злобин завернул в сеновал, надергал старого вонючего сена, отнес несчастному конишке. Дал попить.

– Это Чванова. Срубили его, – закашлялся и плюнул фуражир.

Вон оно что... И будто мешок песка навалили на плечи.

– Дак в табун его.

– Да вот руки не дошли. Скоро много понадобится. Не задержится.

Грицко будто мыло изнутри, несколько раз обошел крепость, не находя себе места. Все представлялось, как слетела, крутнулась в воздухе голова. Тоже ведь был человек. Зудило, не уходило беспокойство; позывало не то засмеяться, не то завыть на звездное небо. Будто окунули с головой в дерьмо и умыться не велят.

Команды держались, каждая на особицу. Все наготове. Разрешалось дремать. Небо над головой почернело, а по-над горой нежно-зеленое с воздушным облачком. Как там тихо, спокойно на небе. И как должно быть горько смотреть оттуда на людское безобразие.

Вода в конской колоде отражала звезды. Трепетали, сливались, исчезали и появлялись опять. Грицко смотрел в смолянисто черную гладь, пугаясь и надеясь увидеть отражение Бога. Нужно было испросить прощение за грех.

 

ГЛАВА 4

На стене, на фоне неба, самое хрупкое, что только может быть в природе, – девичий силуэт. Тревожно, испуганно смотрела туда, где горели костры, жарили конское мясо, пили кумыс, галились над русскими бабами. Грицко узнал – Анюта. Дочка священника. Самая скромная, милая девушка острога. Так, бывало, и светится в церкви среди прихожан. И все мужчины крепости с ней особенно осторожны, застенчивы даже, только, может, в глазах полыхнет дерзость скрытого помысла. И о чем думала она? За кого молилась?

– Ты чего не спишь?

Обернулась, стараясь рассмотреть, и вдруг просияла улыбкой.

– Я не боюсь. – Но голос дрогнул. Грицко поднялся по скрипучим ступеням. – А ты пошто не в строю?

Он тоже смотрел в черную тьму с золотыми огнями костров и не отвечал. Пришла забубенная мысль подкатить к этим кострам пушку да сыпануть картечью.

– Там, кажется, на вылазку готовятся, – прошептала она по секрету.

– На вылазку?

Совсем близко, едва не зацепив, мелькнула летучая мышь. Анюта негромко вскрикнула. Грицко поднял руку, но обнять не решился. Во вражеском стане гремели бубны, визжали сопели.

– Что им надо от нас?

– Чтобы ушли, – ответил просто.

Опять помолчали, слушая непривычные для уха звуки грозной ночи. Грицко сделал еще шаг, положил руку рядом с ее рукой.

– Как бы с ними помириться, – легонько ударила по брусу кулаком. – Земли много, всем хватит.

– Видно, не хватает.

Теплый ветерок тянул с верховий. Пахло влагой, молодой болотной зеленью. Внизу фыркали, гулко переступали строевые кони. И волна нежности захлестнула Грицко. В этот страшный, сулящий смертельную опасность вечер, вдруг стало удивительно легко, светло на душе.

– Анюта, – сказал он.

Она дрогнула и отстранилась, как дикая козочка. Грицко не знал, что говорить, только крепко, так, что ногти врезались в ладонь, сжал кулаки. От близости ли опасности, оттого ли, что не ел со вчерашнего дня, – напало ощущение хмельной радости. Грех сказать, но почти весело было в эту минуту смотреть на яркие, лохмато расцветшие, рвущиеся из темноты костры степняков!

– Нас не возьмут? – спросила Анюта. И в первый раз Злобину пало на душу сомнение: а вдруг?

– Како там, возьмут, – голос прозвучал грубо и уверенно. И Анюта сделала невольное движение к нему. И руки соприкоснулись в темноте – ее рука испуганно отскочила. Какое-то время стояли молча. Слева немо и бесконечно нес свои черные воды Анисей. Справа журчала в лопухах Кача. Скрипели коростели. Дальше, у горы ликовали джунгары. О чем думала Аня, вглядываясь в черную долину? Злобин различил странный, неясный звук. Сначала даже показалось, что это короед точит сухое дерево. Нет. Анюта от страха стучала зубами. Грицко ничего особенно веселого от жизни давно уж не ждал, и казалось странным, что можно так бояться. Взял за руку. Хотела выдернуть, он не пустил.

– Обойдется, – сказал он. – Мы им не по зубам.

И на какую-то секунду обоюдно замерли, и тихий ангел, пролетая, коснулся крылышком того и другого. Грицко стыдливо усмехнулся, присмирев в блаженстве соприкосновения. Анюта тоже замерла. Но замерла в новом испуге и растерянности. Она никак не ожидала от себя, что может захотеть припасть к груди казака, искать у него безопасности. Ступила в сторону. Злобин остался на месте. Внизу, у съезжей, толпился, гомонил народ. Похоже, действительно собрались на вылазку. Может, уж ищут!

Все были оскорблены захватом женщин. Сердце горело жаждой мести! Умея найти дорогу в темноте, решились на вылазку. Когда враг устанет и заснет. Удар должен быть решительным и молниеносным. Даже обмотали коням копыта, чтоб подойти к кострам неслышно, порубить в капусту. Но нельзя пороть горячку, нужно выждать время. Это удивительно, но потери джунгар не расстроили, они чувствовали себя победителями! Около костров гремели бубны, визжали комузы, широко клокотало горловое пение.

Светлая полоса у горизонта померкла, небо вызвездило. Становилось зябко. Часовые со стены всматривались в ночь. Был дан приказ перкликаться унылым, сонным голосом, чтоб нагнать дрёму на Степь: “Слу-уша-ай”...

Лошади фыркали, вскидывали головы, испуганно шарахались от обычного стука. “Пр, пр”, – уговаривали, тихонько посвистывали казаки, обматывали копыта. Костры на лугу померкли, приглушенно светились из тьмы красноватыми углями. Было решено подойти в три отряда, по возможности крепче ушибить – и со всех сил лететь обратно. На вылазку брали не каждого. Правда, не все и рвались. Воевода хмурился, жевал ус. Он видел войско неприятеля и прекрасно понимал, что ему, с малочисленным своим гарнизоном, надо припухнуть в остроге и дальше ворот носа не казать. Но сколько продлится осада? Прорвутся ли гонцы в губернию? Когда придет подкрепление?

Посевы потравлены, вытоптаны. Даже если сейчас, в эту ночь снимутся, уйдут джунгары – острог ждет голодная зима. Если же простоят месяц – неминуемая гибель. А если оказать самое решительное, злое сопротивление – может и отступятся! Напугать их до колик! То же говорил и сотник, и капитан стрельцов.

Из церкви неслось нежное пение, грешный народ молил Бога заступиться, спасти, сохранить Кызыл-Кан.

Дерзновение божественно подаждь ны,

Вооруженную грехом худость истребив,

И твоею просвяти ны благода-атию!

Грицко не звали. Это не значило, что не хотели брать. Наоборот, совсем недавно он сам был пятидесятником, и в эту минуту мог решать, пойти ли на вылазку, и даже в какой команде пойти. Он колебался. Господь счастливо сохранил в вечернем нападении, хорошо ли искушать так часто? Но и торчать “в отстойнике” (кабарожка, убегая от собак, находит неприступную скалу, отстойник) было очень стыдно. Надо идти! И опять длинная судорога заставила потянуться всем телом.

– Ну что ж, – сказал он и сбежал в конюховку к Буланке.

– Давай с нами! – махнул факелом сотник.

Грицко смотрел на него и хотел бы шагнуть, но будто что держало, не пускало. Его всего мелко-мелко затрясло. Наверное, от слабости. От голода.

– Давай! – кивнул сотник. – Вздуем их!

Подскочил и, суетясь, тормошился лохматый Пушок, мел хвостом землю, скулил. Огонь просмоленной тряпки трепетал, и от этого лица казаков казались незнакомыми, чужими, страшными. Но это были свои, и сознание этого вселяло в душу решимость на любую, самую опасную схватку. Все чувствовали, что настало время действовать и медлить нельзя!

Огненными стрелами джунгары не стреляли и, кажется, не собирались. Наверное видели, как русские поливали стены, как таскали кули с песком. Значит, готовятся ждать сухой, жаркой погоды, значит, расположились надолго.

Наконец, взяли коней под уздцы, двинулись к воротам. Карагызы уж не раз осаждали крепость, но гарнизону от царя было настрого заказано: с местными народцами не воевать! Терпеть до последнего! И из пушек-то разрешалось стрелять только для испуга, холостым зарядом, чтоб не калечить подъясачных людей. Но миролюбие арысов степняками воспринималось как слабость, нападения их становились все чаще и опустошительней. Теперь под стенами Кызыл-кана собралась вся Степь и Тайга.

Отец Тимофей благословил, окропил воинов, и опять через заскрипевшие ворота с глухим топотом обутых лошадей, ступили во тьму внешнюю. Мягко вздохнув, сомкнулись за спиной ворота. Ночи летом короткие, студеные, на рассвете холодает до инея. От болота седыми столбами поднимался туман. Тихо, глухо. Только ночные птички жужжат, свиристят – каждая на свой лад. Что-то толкнуло в колено – Пушок! О чтоб тя язвило! Залает – всю вылазку испортит. И жарко стало от предчувствия беды. Что делать? Хоть руби, так в ту же пору.

– На конь! – негромко скомандовал сотник, и казаки размытыми тенями взмыли в седла, пошла конница скорей-скореей – мимо проплывали, откуда-то взявшись, кусты. Место казалось незнакомым, жутковатым. Только под ногами и видно, а вокруг сплошь серая мгла. И неизвестно, что за ней. Конница наддавала ходу, у развилки безмолвно разделилась, пошли двумя рукавами, огибая основной стан карагызов. Обернулся на крепость – блазнится в тумане. Светит луковка церквушки на фоне светлеющего неба. Стоял самый сонный час ночи.

Старался рассмотреть намеченный из крепости ориентиром костер – куда-то пропал. Может, потух. То есть, казаки знали: идти вдоль берега Качи! Но шли, как с завязанными глазами, почти ощупью. Далеко слева кто-то одиноко, жалобно крикнул. И еще, протяжно, тоскливо. И яростные крики, звон сабель! Казаки вокруг тоже завизжали, пустили лошадей в галоп. Скоро из темноты налетела белая юрта. Рядом вспыхнул выстрел. Из юрты выскочил и согнулся от удара копьем человек.

Буланко, вытянувшись, распластавшись над землей, оставлял позади себя стук копыт. Сбоку, шевелящейся массой, налетало темное, многоловое. Суетились, вскакивали на лошадок охлюпкой лохматые. Злобин, отмахивался саблей на ту и другую сторону. И еще так, как умел: косо снизу верх! И орал диким голосом, и уже заворачивал подвернувшийся из тумана табун, и гнал по дороге в сторону крепости. Все движения скованы, куцы, но от этого еще точней и сильней. И не слышно погони. А сердце, вот выпрыгнет из груди от радости: скачет в Кызыл-Кан! Захватил трофей. Подфартило!

Дикие кони шли на рысях. Да что же это, Господи! Да что же за счастье такое сегодня?! Звон и треск схватки, ржанье, крики раненых отдалялись, доносились глуше, все забивал земляной гул скачки табуна, храп и фырканье сильных, обезумевших животных.

Крепость проступила на ясно золотистом полотнище неба.

– Ворота! – ревел Злобил. – Вор-рота! – Его полон легко могли принять за вражескую конницу – кричал вполне по-русски, чтобы развеять сомнения. – Отвор-ряй, – срывал он глотку. – Отворяй, туды вашу мать, разини!

В крепости действительно не поняли, что это за конница. С воротами замешкались. Кони шарахнулись вправо, смяли, возвращавшихся со схватки казаков. Табун распался на два рукава и утекал одним крылом вдоль Качи обратно к карагызам, другой покатился к Анисею. Грицко растерялся, завертелся на месте, не зная, что делать. Но казаки, видя, что подаренное Богом богатство уходит из рук, уже заворачивали ближнюю часть табуна. И кинулись было догонять ушедших по Каче. Но накатила конница джунгар – и все бросились к распахнувшим лопасти воротам.

Рассветало, вот-вот должно было брызнуть из-за гор ясно солнышко. Пришедшие в ярость степняки, натягивали свои сагайдаки (так казаки называли лук), пускали хохочущие, рыдающие стрелы-сырчом (стрела с дыркой в наконечнике). Со стены разнобойно тявкали фузеи. Рявкали пушки, заставляя крепость дымиться облаками пыли.

Казаки у съезжей повисали друг на дружке, хохотали до родимчика, еще не веря, что предпринятый маневр разрешился так успешно. Захваченный табун, десятки порубленных врагов – это казалось полной победой! А известно: не бывает людей легкомысленнее и глупей победителя.

Карагызы отхлынули на безопасное расстояние. И теперь опять, как накануне, безостановочным водоворотом текли вдоль острога. Это уже никого не пугало, только веселило. Облака золотистой пыли вздымали тысячи копыт. Но посмотришь на их движение час, другой – и начинает пробирать жуть, кружится голова. И все кажется, клонится земля, дыбится одним краем – вот-вот опрокинется. И каждому в крепости становится видно, что слишком много врагов, и до победы, до избавления еще ой как далеко.

Солнце поднялось, осветило долину, крепость и каждого жителя. И все-таки, как меняет человека опасность. Не прошло и суток, а все успели побледнеть, осунуться. Глаза большущие, смотрят тревожно, не то спросить чего хотят, не то просят прощения. Выстоит ли город? Выживем ли?

Посад джунгары подожгли. Избы горели светло, без дыма. Обдуло их ветрами, высушило солнышком. Казалось, сами избы напитались колокольного звона, набрались христианской святости. Смерть их была легка и красива. Не одна баба рвала на себе кофтенку, запрокидывалась в отчаянии головой, ломала руки и истошно кричала, заклиная небо, так же испепелить “окаянных”, как сожгли ее родимый дом.

Чего добивались этим джунгары – но так же безостановочно, монотонно шли широким кольцом вокруг крепости, текли лохматой, пестрой рекой, грозя городу смертью и огнем. Солдаты катили от порохового погреба бочки, тащили мешки с провиантом, Бабы старались как-то обиходить, подоить и напоить скотину. Несли казакам парное молоко с хлебцем. Вообще, стали очень ласковы. Город населялся, в основном, неженатым мужичьем, и перемена отношения женского пола казалась им незаслуженной наградой. Грицко, перемаявшись в душе двойным убийством, теперь совал в заросший усами и щетиной рот черный, пышный хлеб с корочкой, запивал молоком из цибарки – и не случилось в его жизни яства более вкусного.

Он видел, как воевода спросил о чем-то сотника, тот обернулся на казаков, пробежался глазами и, найдя Злобина, ткнул пальцем. Воевода согласно кивнул.

– Золотым кубком тебя наградят, – пошутил устюговский ушкуйник, и у Грицко сладко заныло под ложечкой.

Стрижи чертили черными крестиками ясное небо, весело, базарно кричали о чем-то на своем языке. Благодать! Имел бы крылья, присел бы, оттолкнулся от неласковой сибирской земли, улетел бы на родной российский север, на милую Вычегду. Но путь заказан. Надо здесь обустраиваться, здесь пускать корень.

На лугу перед крепостью жигитовал, верещал хриплым голосом степняк. По началу показалось, кричит по-своему, но нет, стали долетать, исковерканные неверным произношением русские слова.

– Арыс! Хаджанав (спасибо)! Арыса баба циловаль! – варнак жмурился и щелкал языком. – Ах! Сладко циловаль! Сюда! Сюда! Сюда! – тыкал пальцем, показывя, куда его целовала русская женщина. – Я делаль так! Так делаль! Исё маленько так делаль!

Русские, закипая злобой, смотрели со стены. Прогремели выстрелы, но пули облетели мимо, джунгар дал свечку, завертелся на рысаке, падая на тот, на другой бок – только маймах (мягкий сапог) торчит над седлом.

– Хаджанав! – строил он рожи. – Арыс – трус! Арыс – хён (баран)! – Опять загремели выстрелы – кривляка коротко дернулся, зажался и ускакал.

Подальше, вдоль стены все так же безостановочно текла лохматая, грязная река. Время от времени принимались выть сигнальные трубы – но за этим ничего не следовало. Все то же течение, все тот же мерный шаг. На пиках конские хвосты; черно-голубое знамя карагызских жигитов; зеленое знамя цириков (монгольских солдат); даже какая-то кукла качалась на высоком шесте, не то росомаха, не то маленький медведь. Русские горестно молчали, слишком большая сила собралась против них. Лазутчики донесли, что ночью к врагу подошли новые отряды.

И опять завыли сигнальные трубы – круговерть конницы остановилась. К крепости со всех сторон сыпанули степняки, захохотали стрелы сырчом. Русские ответили частой ружейной пальбой. Пушки молчали. Воевода дал приказ беречь каждую щепоть гремучего зелья, каждый фунт свинца. Казакам дали отдохнуть. Они не уходили к себе в барак, а попадали здесь же, на площади, каждую минуту готовые вскочить, взяться за ратное дело.

Воевода, опухший, с красными глазами и завязанной головой, то появлялся на стене, то уходил в терем на совет. Даже качался от пержитых волнений и ночи без сна. Старшина, ожидавший основной удар ближе к вечеру, советовал ему отдохнуть.

И началось! Случилось это неожиданно, в считанные минуты. К крепости со всех сторон одновременно хлынули конные. И что-то в них было не так! К обычному силуэту примешалось что-то колючее. Пока дозорные рассмотрели сучковатые вешки, враг был у самого рва. И тут с протяжным, земляным звуком: у-ух, – вспучился, завис в воздухе столб огня, полетели бревна, крепость содрогнулась, едва не рассыпавшись – взорвался погреб с селитрой.

Измена!

Дождавшись момента, быстрыми, проворными движеньями степняки упирали сучковатое дерево в бровку рва, опрокидывали – вешка, описав концом полукруг, ложились на стену! И уже карабкались, лезли, ползли черноголовые с кинжалами в зубах.

Такого не ожидали. На стене толпился обычный народ: дозорные, стрельцы, а в основном, бабы. Как могло это случиться?! В первую минуту напал столбняк. Бабы ахали да приседали. Стрельцы хватали рогатый край лестницы, пытались опрокинуть, столкнуть юзом вбок – скользнув по бревнам, те съезжали в ров. Без осечки гремели самопалы. Но на лестницы лезли с непостижимой быстротой, давили тяжестью тел, прижимались к бревнам. Визжали, летели снизу стрелы – и один за другим сгибались, садились, пронзенные защитники Кызыла.

И хоть подоспели казаки, но лестницу не вдруг перевернешь – многие джунгары уже были на стене и, выкатив узкие глаза, скалясь крупными зубами, махали саблями, рубили встречных-поперечных, и чужих, и своих! Глазом моргнуть не успели, как очумевшая, на все готовая степь, заняла поверх. Перекололи пушкарей, валили орудия через бруствер в ров.

Запоздало зарыдали рожки, ударили тревогу барабаны.

Грицко разбудили пинком. Вскочил, ничего не понимая. На сходнях и на стене люто рубились. В сплошной рев слились выстрелы с той и другой стороны. Наступило краткое равновесие, когда успех мог склониться и в ту, и в другую сторону. Русские лезли грудью на джунгарские клинки. Но те все прибывали, карабкались по бесчисленным лестницам, цеплялись, впивались пальцами в гладкие бревна, обрывались, падали в ров. Лезли остервенело, неостановимо. Да и из города на стену не вдруг попадешь. Тоже надо протиснуться по лестнице, по сходням. А степняки дыбили все новые и новые лестницы, ползли, опираясь друг на друга – лестницы тяжело отрывались от стены, становились торчком, с них сыпались карагызы, чтобы тут же устремиться вверх, рядом, по соседней лестнице.

Крепость, как муравейник, шевелилась, кишела. Грицко вскочил на край высокой бочки, уцепился за поверх, легко подтянулся, скользнул под нижний брус, и оказался в гуще битвы. Долгие годы обучения рукопашному бою мало помогли. Враг лез и с боку, и спереди – и вступала в права природа: тело само уклонялось, сгибалось, избегая ударов, а рука отдельно и согласно полосовала, колола клинком.

Какие-то участки стены оставались за русскими, на других торжествовал степняк. И все это озверело, люто, бросалось друг на дружку, не видя света белого, не понимая ничего. Глаза у всех в безумном выкате. Не было времени на крик и стон. Рубили молча, остервенело, как бывало цепом на току. Впрочем, джунгары успевали не только рубить и колоть, но еще и ловко выбрасывали за частокол подвернувшиеся ружья, корзины с припасом. В них больше было огня, больше первобытной жажды жизни.

Пушку перевалили за бруствер – ухнула вниз, по дороге сминая лезущих по стене степняков. Стон, храп, звон оружия. Русские оборонялись изо всех сил – джунгары неистребимо прибывали. Кажется, уж не было места на стене, где не карабкались бы по сучковатой лесине злые карагызы. Отступая под лютым напором, пядь за пядью, русские спускались, скользили внутрь города – и это вселяло в степняков дикую отвагу! Вкус разлитой в воздухе победы пьянил! Вопли, ругань, звон сабель – слились в нескончаемый, лающий стон.

Подступал последний час. В церкви еще возносили молитвы русскому Богу, но надежды не оставалось. Теперь уже русские кидались со стены вниз, а джунгары бросали в них камни. Кололи копьями, били из луков. В ярких рубахах, халатах и малахаях пестрой рекой, как в половодье хлынули на съезжую площадь! Визжали, тряслись, плясали от счастья! Рубили зло, с наслаждением. Площадь быстро покрывалась убитыми и изувеченными.

Над головой гудел деревянный колокол. Взывал к небу о помощи потерявший рассудок воевода. Грицко попал в водоворот людей, затолкали, сбили с ног. Наконец вскочил, увидел, что обезоружен. Вокруг, не переставая, секли друг дружку люди. Под ногами чавкало, разливалось липкое, вишневое. Грицко почти спокойно думал: сколько же осталось? Минута? Две? Или, может, десять? И в то же время продирался к сбившимся в углу лошадям.

Воевода онемел от ужаса, когда увидел на крепостной стене степняков. Он не боялся их. Боялся ответа. Это он сделал так, что погиб город! Выдернул из ножен легонькую сабельку, поспешил на помощь. Он еще надеялся как-то столкнуть туземцев в ров, не допустить гибели острога! Но казаки уже сыпались со стен, бой кипел на площади. И опять какое-то время казалось, вот еще усилие, и карагызы будут выбиты – но те все лезли и лезли, и не было им числа. И оглушила новая мысль! Как мог забыть?! Жена и маленький сынок! Зачем?! Зачем он вызвал их сюда?! Воевода завыл, завертелся на месте, взмахивая саблей. Слабый ум не выдержал такого удара. Отбросил саблю, как ненужный предмет, схватился с толстым степняком, повалил, скользил большим пальцем по жирной, потной шее. Через них перепрыгивали, бежали – а они катались в пыли.

Стон стоял над городом.

Табун лошадей сорвался, бросился к воротам. Весь табун пронесся над ними, но ни один не наступил, не ударил копытом. Воеводе казалось, что если сможет одолеть, победить степняка – все кончится!

Казаки отступали. Джунгары лезли и рубили, кололи бегущих. Никто не обращал внимания на катающихся в пыли, выцарапывающих глаза рядового степняка и вождя арысов.

...Ворота, лопнув, распахнулись, и орда черной волной, вскипая стальной пеной сабель, устремилась в Кызыл-Кан. Лошади шарахнулись к стене. Грицко зажало меж крутых боков скакунов – на какую-то секунду потерял сознание. Но не упал. Очувствовался, увидел, что стоит у стены. Основной вал орды уже пронесся дальше в город. Перед ним барахталось, кипело, катилось – два степняка тащили бабу. И что-то сказало, что нужно умереть за нее.

Кинулся с голыми руками – по дороге успел выхватить из-за пояса убитого казака кинжал – налетел, запрокинул голову, перерезал глотку. Другой куда-то делся. В женщине узнал Анюту. Лицо разбито в кровь. Наверное, Грицко был страшен – при виде его метнулась в сторону, понадобилось ударить и ее, чтоб пришла в себя.

Все случилось само. Грицко, как кот, прыгнул в седло.

– Садись! – проорал диким голосом. Краем глаза он видел степняков. Они были везде. Но каждый занят своим делом.

– Садись! – и, вытягиваясь, хлопнул ладонью одну, другую лошадь. Табун стронулся и лавиной покатил в ворота. Степняки пытались остановить. Кони стоптали слабый заслон и, храпя, сметая все на пути, понеслись вон, на простор!

Вырвались из крепости, ударились вдоль Качи.

Грицко с Анютой не управляли рысаками, их несло лохматым гнедым потоком в сторону гор. За ними не гнались. Слишком много дел в остроге. Да и куда они денутся? Попадались джунгары и здесь, но попытки поймать не предпринимали. Кажется, все спешили в острог. Грицко уходил с табуном, не оборачиваясь. Гора вспухала, вырастала из долины. Там ждала воля, там свобода!

Но вот табун стал заворачивать к Анисею, и дугой назад, к городу! Злобин увидел всадников. Пристроились в голове, гнали табун к Кызыл-Кану! Грицко направил коня круче по кругу, понимая, что на внешней дуге попадает прямо в руки врагам! И уж почти выбился, вырвался из общего потока, но успел заметить, что Анюту уносит в город, к джунгарам!

– Давай! – махал рукой – Аня, ничего не понимая, неслась в грохоте живой реки к острогу. Там широко поднимался дым, бледные языки жидкого огня цеплялись, струились, перебегали по стене. Грицко, едва не раздавив ребер, сжал коня ногами, послал вперед. С конем повезло: сильный, злой, вполне безумный. Опять, как в горную реку, окунулся в гущу лошадей, пробираясь к мелькающей простоволосой Анюте. Но заметили и степняки и тоже пытались пробиться.

– Сюды! Сюды!

И в седле-то Аня держалась не крепко. Неловко, кисельно подпрыгивала, долго ли так усидишь!

– Дуй, Аня! – Он заматерился, она поняла, задергала поводом, и ее рыжий жеребец, скача во весь опор вперед, уже искал путь влево, к Каче. Кони шли плотно, бок в бок, но Аня заворачивала рыжую морду рысака, понуждая рваться вон из табуна. Грицко придерживал коня, боясь уйти слишком глубоко в несущийся поток. Его тоже засасывало в кругворот. В глазах мельтешили и плавились рыжие, пестрые, вороные – все это с глухим грохотом копыт катилось над Анисеем, и уже само казалось вышедшей из берегов рекой. А впереди ждал порог, где должна была кончиться жизнь. Или начаться такая, что хуже лютой смерти.

Анюта уж почти вырвалась из табуна, и Грицко пробивался к ней, чтоб не мешкая, подхватить, удариться в тайгу. Но и карагызы видели, что теряют белую девушку – в воздух взлетел упругой паутиной, пал на Анюту аркан. У Грицко оборвалось сердце. Анюту смяло, дернуло, но не в сторону – вперед. Аня, едва не падая под копыта несущегося косяка, опять плавно поплыла среди косматых грив и голов, теперь уже к внешней, правой стороне, к карагызам.

Грицко выхватил кинжал и, втыкая жало в круп коня, погнал напролом к Анюте. Лошади сторонились, шарахались от обезумевшего вороного, и Грицко рывками приближался к Ане. И еще зависла в воздухе волосяная петля – Гирицко пал, прижался к шее жеребца, аркан, твердо стукнув по спине, ушел, соскользнул под копыта табуна. Грицко дотянулся до уздечки Аниной лошади, одновременно ширкая лезвием по неподатливому, как проволока жесткому аркану. Аня освободилась рывком, качнулась, едва не упала под мелькающие, вздымающие облако пыли копыта.

– За шею! За шею держись!

А вокруг уже мелькал зеленый черемушник, и они неслись, как на крыльях, по изумрудному лугу к встающему стеной впереди сосновому бору. Какое-то мгновение – и табун коней уже далеко позади, и город скрылся за лесом, и никто не гонится!

Впору бы обрадоваться, если б не душили слезы, не давило отчаяние.

 

ГЛАВА 5

Не успели город взять – запалили!

– Тушите, безмозглые бараны! – кричал тайша и тыкал палочкой в сторону взявшихся бледным пламенем башен. – Гасите!

Но оглохли от победы степняки. Смешно и досадно становилось на то, что так долго боялись арысов, их громовой, сеющей смерть, чугунной трубы. Их больших, умелых в бою казаков. Где вы, казаки? Валяются в грязи с распоротым брюхом. Кто-то успел улизнуть, запереться за тыном воеводского терема. Оттягивают минуту расплаты! Маленько поживите, посмотрите на солнышко в последний раз! Хнычут слезным хрипом рожки, последний раз трещат барабаны. Русские женщины кричат и стонут под победителем! Где грозный бог арысов? Замолчал его высокий дом с колоколом, окутался жидким, текучим огнем. Горит, чадит и сам промасленный колокол. Главный бог мира Худай показал сегодня всем, кто сколько стоит! Кто сколько весит. Бей арыса, джунгар! Тащи его женщину в сарай! Затыкай ей рот. Далеко улетела от степняка беда и насмерть разбилась об скалы!

Чаачи (воины) джунгар показали свою силу, умяли всех в бою!

Нет ничего ужасней, чем оказаться в городе захваченном врагом. Но в ту минуту страха не было! Ни у кого. Страшно станет потом. Если выживешь и вспомнишь о минутах, проведенных среди победителей. В бою что-то случается с человеком – не чувствуешь страха. Живешь, как в бреду. Часто даже не понимая, что делаешь. И каждый человек почему-то готов к этим действиям, будто кто уж научил его прежде.

Еще на той неделе канонир не мог видеть, как у сынка отдирали тряпку с присохшей ранки на ноге – сердце не терпело! Теперь почти равнодушно увидел, как сабля юркнула до половины и выскочила из живота казака. И казак, со вдруг остекленевшим взглядом, опустился на колени. Согнулся, как ребенок, только скрюченные пальцы скребут-скребут дорогу, будто просит прощения и могилку копает себе.

А вокруг мечутся, визжат, матерятся. И все норовят проколоть, ушибить, сбить с ног и при этом все это сверхъестественно ловко; а то и так бестолково, что кажется, нарочно мажет, бьет мимо. Устюгов стоял, прижавшись к стене, и только озирался на обезумевших, сошедшихся в смертельной драке людей. Он понимал, что выбраться из этой мясорубки уже невозможно.

Стоял на месте, ждал своего часа и смотрел на происходящее почти с любопытством. Старые воины рубили с выражением сосредоточенной муки. Им неприятно делать то, что делали. С удовольствием кололи и полосовали молодые. В их замахе и крике звенела удаль. Они срывали с женщин одежду, выдергивали серьги из ушей. Отрезали пальцы, чтобы взять себе кольцо. Устюгов спокоен от глубокой, кровоточащей раны. От потери крови легко, почти радостно, светло на душе. Тело казалось невесомым, казалось, оттолкнись и взлетишь над городом к серебряному облачку, бестелесным воспоминанием минувшей жизни. И в то время, как тело, скользя по шершавой стене, заваливалось вбок, ему казалось, что взлетает над площадью все выше и выше, к синему небу. И кто-то нетерпеливо ждал его там, торопил. Может, бабушка, может, покойница мать...

Многодетные бабы утробно ахали, норовили прикрыть собой детей. Малец забился матери под подол надеясь сохраниться. Приспел последний смертный час. Сходили с ума при виде брызнувшей крови. Молодым чаачам казалось, настал главный час их жизни, самое счастливое время – победа! Кривлялись, орали, рубили, упиваясь первой в своей жизни полной свободой! Такой свободой, какой не знали ни до, ни после этого дня. Все можно! И все хорошо! Многе в сумасшествии убийства получали неожиданную радость: удовлетворение самой потаенной мечты!

Медведь при ярком солнце спит, а в сумерках звереет! Юный джунгар с хохотом втыкал и выдергивал красный от крови нож, а побелевший лицом русский, уже не содрогаясь, лежал на земле. Узкоглазый карагыз тянул девушку за русую косу, не зная, что с нею делать, куда затащить! Ему тоже было куда как весело. И никто не очурает, не уговорит остановить разбой и насилие. Настал сладкий час победы! Ликуй храбрый воин!

Витязи постарше разбрелись по избам. Собирали скарб, потрошили сундуки – воля и доля!

 

ГЛАВА 6

Они въехали в светлый, с янтарными стволами сосен, лес. Беззвучно мялся под копытами мох. Пронзительно пискнул и смолк бурундук. Где-то недалеко торопился, долбил ствол дятел. Тишина. Но стоило моргнуть, как вставало видение крепости. Вспоминалось даже такое, на что и внимания не обратил: женщина с жалкой улыбкой и застывшими от ужаса глазами. Из головы почему-то не шло именно это лицо с помертвелой улыбкой. Теперь, в безопасности, напал трус до барабанного боя зубов. И не верилось, что вырвались, что все позади. За каждым деревом, каждым кустом мерещился степняк, каждый пень вгонял в шок, и они плутали по лесу, шарахаясь от дерева к дереву, от куста на поляну.

Чужие кони под седлом не брыкались, шли послушно. Аня ехала чуть впереди. Ее конь беззвучно, осторожно ступал по брусничнику, будто боялся потревожить новую хозяйку. Аня окаменела. Не дрогнет. Лучше было б, если бы поплакала. Пламенем горела в груди беда, и не было сил ее выплакать.

Неприметно поворачивали в сторону Качи. В качинских улусах у Злобина много знакомых. Но одно дело, когда на Анисее стоял город с двумя стами казаков, стрельцами и пушками, и совсем другое, когда все это разорено, сожжено и побито. Опять взяли верх карагызы! И теперь вчерашние друзья легко могли обернуться в злопамятных врагов. Грицко остановился, послушал. Едва ли могли послать погоню. Не до того. Надо успевать грабить полный всякого добра острог. Но все-таки лучше убраться поскорей и подальше. О том же, как помочь своим, даже и не думал. Какая может быть помощь? Самому бы не нарваться на вражеский разъезд. Толкнул движеньем корпуса, причмокнул – конь послушно перешел на рысь.

Неприметно заворачивали на водораздел. Здесь, наверху, рос столетний листвяг. Внизу чернели ельники, пихтач. Перед тем, как окончательно унырнуть в тайгу, выехали на мыс – и сердце затосковало, облилось горечью. В чистой, как зеленая чаша, долине, у тоненькой небесной тропки Качи, громадным костром пылал город. Все было кончено. Русские перебиты, взяты в плен на муку и унижения, каким нет слова. Анюта молчала, но лицо ее светло, будто умылась слезами, и глаза голубыми звездами сияли в сторону погибшего Кызыла. Подбородок дрогнул, нос опух, веки затрепетали, сузились. Хотелось бы взять, прижать ее к груди, утешить, как малое дитя. Да горе такое, что никакое утешенье не может помочь.

– Святых отцов они не трогают, – прогудел Злобин. – Обойдется, Аня.

Очнувшись, набрала в себя воздух, так что поднялись плечи, с неожиданно грубым стоном выдохнула. И тут услышали погоню... Шуршало! Тоненько звенело, катило прямо на них! Замерли, готовые принять последний удар. Близится звук, близится. Не зверь! Зверь учуял бы людей, свернул в сторону. Погоня... На солнечную полянку из кустов выкатился он! Пушок! Смотрели на пса во все глаза, как на последнее живое существо большого русского города. Смотрели, будто ожидали, не скажет ли чего? Вывалив длинный плоский язык и часто водя впалыми боками, подбежал, крутнулся и сел, виновато отводя глаза в сторону.

Аня все так же напряженно, неотрывно вглядывалась в долину, стараясь что-то рассмотреть. Там широким кругом скакали победители, кого-то гнали камчой – картина расплывалась, меркла в глазах. И уж неясно: так ли повезло? Может, лучше было остаться, принять со всем народом смертную купель. Пушок вел себя иначе, скулил, повизгивал, вскакивал столбиком на задние лапы, тряс рыжими “штанишками” и все хотел дотянуться до щеки хозяина. Степной конь косился на него, скреб копытом землю.

Карагызы, тенью грозового облака, ползли по долине то в одну, то в другую сторону, принимались вертеться на месте. Здесь и там подымались высокие дымы, готовился праздничный обед. Той (праздник) у них!

Грицко чмокнул, послал коня вглубь тайги. Другой скакун, чуя в седле неумелого наездника, Уросил, норовил забраться в непролазную чащу. Грицко вырезал прут, протянул Анюте.

– Жогни, чтобы знал.

Как странно устроена жизнь. Погиб город. Порубили в злой сече сотни русских, а в природе, хоть бы какая птичка кашлянула. Ничего не изменилось! Ни один сучок не обломился, ни одна бабочка не опечалена. Будто так и надо. И никому-то дела нет.

Собака бежала рядом, обгонит и ждет. Но скоро таежные шорохи и запахи стали уводить Пушка из вида. Только слышно, как залает, то в ложке, то в распадке, то на рёлочке (мыс). Грицко беспокойно озирался на лай – не ко времени ударился охотничать кобель. Отойти бы верст на пяток без звука. А уж там обдумывать невеселое свое положение, прикидывать план будущей жизни.

Аня окаменела в горе. Не оглянется. Конь ее не слушался, вредничал. Сползало седло. Злобин спешился, привязал своего к кусту, освободил от удил. Анюта тоже соскользнула на землю и стояла соляным столпом, не зная, что делать. В тайге, как всегда, неизбывная мука – гнус. Мошкары такие тучи, что забивали коням храп – не продохнуть. Быстро и ловко поправил седло, подтянул подпругу. Под потником кусок сырого, напитавшегося потом, мяса.

– Зажми-ка ему храп! Придуши, чтоб знал, кто хозяин!

Нарезал мясо тонкими полосками, предложил Анюте. Даже не притронулась. На Грицко же напал волчий аппетит, совал в рот, гонял от щеки к щеке, жевал неподатливое мясо. Сожрал бы все, да надо экономить, оставить на потом.

– А ты мышкуй!

Пушок заглядывал в глаза, беспокойно переступал. Бросил и ему – пес влажно хлопнул ртом и благодарно облизнулся.

– Больше не отломится.

Аня держалась отчужденно, словно были не из одного города, и никогда не виделись до этого.

– Ехать надо, – сказал, смягчая хриплый голос.

Грицко давно ото всех “отрезанный ломоть”. Перекати-поле. Мало ли видел на своем веку смертей. А Аня родилась в Кызыл-Кане. Здесь, под листвяжным крестом покоилась мать. В городе оставался отец. Может, сгорел заживо в храме. Может, израненый, где при смерти лежит, и некому рану обтереть, некому подать воды. И невыносимо стыдно становилось за себя, за вольное свое положение. Едет на коне, наслаждается видом божьего мира. И тут плечи запрыгали, очистительные слезы хлынули по щекам.

Пушок залаял в косогоре, визгливо, отрывисто.

– Белка, – успокоил Грицко.

Он понимал, впереди, на дикой воле их ждет недостаток питания, и нужно что-то придумывать. Срезал молодую черемуху. Выломил несколько еловых сучьев на стрелы. Когда-то, в детстве неплохо владел луком и надеялся подстрелить к обеду рябчика. Плел, обкусывал тетиву. Вообще-то, плетут ее из жил...

Кони обвыклись со своим положением и уже весело шагали по звериной тропе, унося новых хозяев в глухую тайгу.

Грицко еще не решил, куда податься. Ясно, что как можно дальше от джунгар. Аня проплакалась и теперь озиралась удивленным, внимательным взглядом. Вокруг незнакомая черная тайга с поднебесным ельником, кедрами и лиственницей. Пробираться нехоженым местом нелегко, лучше было бы спуститься к речке, на тропу. Да кто его знает, кого там можно встретить.

А мир так прекрасен. Дует теплый ветерок, отцветают последние таежные пионы, марьин корень. Лога дышат горьковатым ароматом черемухового цвета. Сердце так и дрогнет невысказанной благодарностью создателю жизни на земле. Почему же эта, Богом данная жизнь, не найдет себе места на земле? Почему не удалось замириться с джунгарами? Почему и кыштымы на их стороне? Грицко помнил, как щурились, щелкали языками аринцы и качинцы, как хвалили порядки арысов. Клялись голову сложить за справедливых, добрых нанчи (за друзей)!

Правильней всего было бы ехать по Анисею вниз, в Губернию. Но путь неблизкий. Лучше отсидеться в тайге. У качинцев. Не должны бы выдать. Сколько вместе рыбачили, сколько араки перепили за вечную дружбу! Помогут.

И вдруг обвально загрохотало, заставив содрогнуться лошадей и всадников. Громадные бородатые птицы срывались с деревьев, хлопали крыльями, какое-то время стояли в воздухе, набирая скорость, и замедленно уходили прочь, за перевал.

– Глухари!

– Глухари! – тряхнула Анюта головой – и взглянула светло, открыто, будто узнавая Грицко после долгой разлуки.

Ехать по хребту – мука. Особенно, когда становится водораздельным, острым. То резко падает ущельем, то карабкайся по нему под самое облако. По обрывистому косогору тоже далеко не уйдешь. Курумник (марена), заросли смородины, осыпи.

В косогоре пропищало – отрывисто, пронзительно! Анюта побледнела.

– А? Сеноставка это. Зверок такой. Каменный заяц, – объяснил, невольно подъезжая вплоть, – забавный зверок. Сено на зиму заготовляет. Прямо стожки вот такие, – показал три вершка высотой, – сушит.

Анюта скромно молчала.

– Хороший зверок, трудолюбивый. Хоть, конечно, на крысу похожий. Но без хвоста! – поспешил обелить пищуху.

И опять, заставляя вздрагивать, со взрывным звуком крыльев, срывались, улетали рябчики.

– Как много рябка! – молчанье угнетало казака, надо было говорить. Только замрет на мгновение, прислушается – в глазах промелькнет что-то звериное – и опять заговорит негромким голосом. – Много здесь и зверя и птицы, качинцы сотни лет живут, а гляди-ка, не выбили.

Аня согласно кивала и тоже прислушивалась: не треснет ли, не зашуршит ли в кустах человек. Такое время – всего бойся! И опять кривятся, бледнеют губы, и спазм сжимает горло. Тряхнула головой, потянула воздух через ноздри – не до слез! О жизни надо подумать... Пташки радуются божьему дню, вьют гнезда, птенчиков выводят. Ах, кабы обратиться в птичку: куда захотела, полетела. На какой сучок опустилась – там и дом. А говорят, судьба человеческая завиднее всего, и немного унизил его Господь перед ангелами. Видно, пришло время пить горькую чашу терпения. Как-то тятя принял ее... Жив ли? И опять все плывет перед глазами, вспыхивает радужный свет.

Лошади – не козы, по крутым косогорам идти невмочь, им степной простор подавай. Незаметно, шаг за шагом спустились в пойму. Выехали на тропу. Стояли, слушали до маяты в ушах. Тишина. Только звенят, заливаются птички, да журчит на мелководье Кача. Тронулись было вглубь – залаял Пушок. Зло, приступом. И крик!

– Цыть, айна!

Послали коней. По лицу хлестнуло веткой черемухи – выехали на переполненную солнечным светом лужайку. На берегу у костра дедок.

– Пушок, на-на-на-на! – хлопал себя по колену и сочно чмокал Злобин. Пушок одновременно махал хвостом: тебя-то я слушаюсь, хозяин, да тут чужой попался, как же не облаять!

– Пушок! – крикнул сердито. – Я те!

Пес отбежал в сторону, лег. Дед не засмеялся на неловкость собаки, схватил палку. Так добрые люди себя в тайге не ведут.

– Изенер, апсах (здравствуй, дедушка)! – приложил руку к груди Злобин.

– Дратуй оннако! – отозвался качинец по-русски. – Лядь, тебе надо чогол делать (уезжать)! Джунгар большой кюс килерга. – Грицко понял, что джунгары пришли с большой силой, забрали в войско молодежь. Но дед еще не знал, что Кызыл-Кан сожжен, а то б не кивнул, не улыбнулся бы ни разу.

Попрощались, тронулись дальше. Так получалось, что на Каче оставаться нельзя. Вернется с победой молодежь – от нее хорошего ждать не приходится. Справа в речку упал ручей, свернули в него, вывершили, подались на север, далеко огибая разоренные места.

Десять помощников, десять пальцев, успели ссучить тетиву, натянули на лук. И уже постреливал, пробуя резкость боя. Страх у человека проходит быстро – и даже подбитый глаз Анюты уже вызывал желанье пошутить. Сделав большой полукруг, вошли в опасную близость к Кызылу. Грицко ехал подбоченясь, чтобы издали походить на подгулявшего аринца. Ане хорошо бы заплести волос в мелкие косички да прищуриться, может, сошла бы за качинку. Даже пошутили над этим, но сердце стучало тревожно, все ожидалось: вот выскочат косматые джунгары – и невольно отклонялись от Анисея все дальше.

Солнце поднялось на середину неба, постояло, поплыло на закат. Потянуло вкрадчивой прохладой. Понемногу вечерело. Пепелище Кызыл-Кана, поди, уж осталось позади. Дважды выходили на белые юрты аринцев – огибали стороной. Подальше от греха.

Уж пролегли глубокие тени, металлически сверкала под косыми лучами трава... Показался всадник. Свой, чужой ли – не понять. Заметил – припустил наутек, да вдруг остановился. Повернул навстречу! А у Грицко и защититься нечем. Ближе, ближе, всматриваются до рези в глазах. Вроде бы, свой... И как радостно затрепетало, запрыгало сердце! Кажется, милее брата показался им стрелец из Кызыл-кана. Узнали друг дружку, жали руки, не могли насмотреться. Оказывается, не все погибли, какая-то часть вырвалась, ушла в тайгу, кто-то спасся вплавь по Анисею. Основное же население, конечно, погибло, претерпев такие муки о каких и сказать невозможно. Галились над ними победители.

– Как же тебе-то удалось?

Стрелец отвернулся, долго смотрел на четкий горизонт, что-то просилось у него с языка: вот наберет воздух, вот-вот скажет, но только вздохнет и промолчит.

– С отцом Тимофеем что?

– Ну, откуда же я знаю? – тряхнул головой, и ясно, что не это мучило стрельца. Помолчит да уколет косеньким взглядом. Грицко не неволил к рассказу, не тянул жилы.

У речки остановились, спутали лошадей, пустили пастись. Развели костерок в низинке, чтоб не заметили со стороны. Поужинали оставшимся мясцом с полевым луком да саранкой. Ночи в это время короткие. Да еще луна взошла. Ясная, отполированная. Казалось, тихонько звенит, нашептывает, предупреждает. Анюта внимательно смотрела на нее, стараясь что-то понять.

У Грицко окончательно протерлись портки, и был озабочен одним: не повернуться к Анюте спиной. Стрелец подбрасывал в костер хворостинки, искры, свиваясь огненным жгутом, улетали вверх, таяли во тьме. Анюта нет-нет да и зашепчет молитву. Грицко смотрел на сияющие золотисто-розовой плотью угли костра. То темнели от набегающей тени, то наливались малиновой ярью, и опять пробивался, трепетал, как голубой мотылек, вышедший из полена огонь.

– Бежать тебе надо, – выговорил вдруг стрелец. – Если бы ты табун не угнал, много больше бы спаслось, – как колуном в лоб огорошил.

И пала тишина, даже полешки в костре замолчали, не пискнут. Вон оно как ладно получилось. Грицко виноватый в погибели города! Предатель. Так получается. Угнал табун и сдал джунгарам.

– Ты уже мертвый человек, – сказал стрелец бесцветным голосом. – Беги. Наши все равно тебя убьют.

Грицко сидел неподвижно. Оглушено. Костер стрельнул – уголек ударил в щеку, задымился. Даже рукой не повел. Анюта припухла у костра, молчит, как мышка. Судьба от человека не зависит. Может думать, что живет по-христиански, даже совершает подвиг – как вдруг все так подло повернется, что человек тот престанет предателем и извергом рода.

– Он меня спас, – голос ее жалко дрогнул. – Если бы не он...

Все опять долго смотрели в раскаленную сердцевину костра.

– Там не спросят: кого спас, а кого и... – глухо выговорил стрелец. – Виноватого надо найти, вот и найдут.

В костре что-то тихонько шипело, шевелилось, со стеклянным, царапающим писком рушилось. Ветки, отгорев, покрывались белым воздушным пеплом, трепетали, рассыпались в прах.

– Скрыться надо тебе. Переждать какой годик.

Легко сказать: переждать! Это и сейчас, благодатным теплым летом, можно с голоду загнуться, а что зимой запоёшь? И скудная, голодная жизнь в Кызыл-Кане уже представлялась утерянным раем. Грицко поднялся, погнулся в одну сторону, разминая замлевшую спину, топнул в землю бродежком. Вздохнул. И, ничего не сказав, подался к лошадям. Поймал, зануздал своего воронка. Подвел к костру, нахлобучил на спину седло. Какое-то время слепо смотрел в угасающий костер.

– Ну, бывайте, – сказал неожиданно просто, спружинил ногой, взлетел на коня, и он завертелся под Грицком, как карась на сковороде.

– Не вздумай обидеть! – вдруг проорал на стрельца так, что у того и портки отсырели.

Конь рванулся в ночь, и еще долго был слышен замирающий топот по сухой земле. Пушок выкусывал у себя в паху блох, посмотрел вслед хозяина влажным взглядом, поводил носом, вернулся к своему душному делу. Он и подумать не мог, что Злобин уедет от уютно сияющего теплотой костра, в черную ночь. Но вот смолк топот, тьма растворила хозяина. Аня со стрельцом, как сидели, так и не шевельнулись. И ухом не повели. Пушок забеспокоился, обиженно тявкнул на Аню. Еще поколебался минутку – никто не собирался его успокоить, гладить по голове. Вскочил и ударился во тьму на поиски хозяина.

 

ГЛАВА 7

Грицко отъехал верст на пять и, видя, что конь изнемог, спешился. Нарвал травы, завалился, как на пуховую перину. Пушок полаял в темноту: то ли глотку прочистил, то ли предупредил, чтоб не беспокоили. Пару раз крутнулся на месте, упал у ног хозяина. Грицко устал до крайности и сразу же уснул. Но опять все то же! Толчок в бок – вскочил от страшной картины погибели города. Будто заново все пережил.

Посидел, послушал скрип коростели. Веки тяжелели, клеились – и опять визг сабли, и отскочившая голова, – подпрыгнул так, что пес взлетел на все четыре лапы, залаял на хозяина спросонок зло, приступом. Приласкал его, почесал за ухом, и опять тяжелый туман в голове, плавно повалился на травяную подстилку. Сон и усталость взяли свое.

И приснился далекий Север, с его спокойными, дегтярно-черными, чистыми реками. Он плыл. Солнце играло с мелкой шаловливой волной, вспыхивало сотнями зайчиков, слепило глаза. Вдруг взбугрилась, забурлила река, и из глубины, белея телом, выплыла русалка. Трепеща до голубизны выбеленными пальцами, с тихим смехом звала за собой. А лицо знакомое, родное... Да это же Анюта! И уже перебирался через борт, все дальше, набирал воздуху последним дыханием – борт резанул живот. Поворачивался той, другой стороной – нет! Всё больно. И Анюта уже не Анюта, а сотник, поймал за шиворот и хохочет в лицо!

Очнулся и в первую минуту ничего не мог понять. Вокруг конные. Островерхие шапки с шишкой – джунгары! Милые вы мои, да наконец-то! Пушок визжит пронзительно, слезно – ударили собачку. И самого-то, видно, пнули. Во разоспался, ничего не слыхал!

– Здорово, мужики! – улыбнулся и потер ушибленные ребра. Две ночи не спал, такие передряги. Странно, но не испытывал зла к степнякам и даже не боялся неминуемой смерти. Сколько же от нее бегать? Пора и честь знать. – Саламат сызбы, – кажется, так приветствуют они друг дружку.

Крутятся на рысаках вокруг. Тот, что пнул, держал под уздцы и вороного, и своего. Он что-то кричал, но Грицко не мог разобрать. Как будто что про хомуты. Наконец догадался: “Кому ты” – это “кто ты?”

– Человек. Умею пахать, сеять, – покидал воображаемо зерно.

– Казах?

– Нет, не казак, – он понимал, что отпираться бессмысленно, но и совсем дуроломом подставлять шею тоже не след. – Крестьяне мы, – показал мозолистые, натруженные руки, – умею корзины плести, рыбу удить. А жопа, как видишь, вся голая, – повернулся тыльной стороной организма.

Степняки на лошадях засмеялись, пеший, обозлившись за что-то, ударил по морде. Грицко удар принял, сколько можно, смягчив. Карагызу не стыдно бить беззащитного, ударил и еще. Злобин принял и это. Покачал головой, покрутил пальцами, показывая, что в голове зашумело. Потрогал свой мускул, изобразил плачевную мину, показал на карагыза и в восхищении поцокал. Мол, очень сильный жигит! Верховым Грицко все больше нравился.

– Маня бычак (мне нож)! – указал пеший на ятаган. Грицко протянул. Степняк осмотрел и даже понюхал – нет ли следа крови. – Казах бычак (казацкий нож)!

Все-таки Грицко не мог не бояться, и страх заставлял быть внимательным. Победители спесивы, но любят поиграть в великодушие. Это рождало трепет слабенькой надежды.

– Ты хто? – Ну, как же не поклонишься начальству! Будь в красном кафтане с золотым галуном – и спрашивать бы никто не подумал. Сразу б накололи на булавку.

– Бабай Пихто (дед Пихто)!

Верховые хохотали, били пятками по бокам лошадей.

– Бабай Пихто!

Кривляясь, Грицко закашлялся, прошел на полусогнутых, дрожащих ногах. Бить такого врага карагызам показалось бесчестным. То есть, еще пару раз обожгли камчой, а дальше уж истязать не стали. Отпустили с Богом. Коня, конечно, забрали. И кривой казацкий нож. А сагайдак вернули. Для смеху.

– Хор-росый лук, – щелкали языком степняки. – Сыпко, лядь, хор-ро-сый! Богатырский! – и ускакали, оставив после себя унылую, голую степь.

Куда подашься? Где кров искать? Надо удирать и как можно скорей. Великодушие – вещь мимолетная. Отъедут, кто-нибудь да скажет: “Што ж мы его отпустили? Давай вернемся, зывотик чи-чики ножичком делать будем!” Это дело нехитрое. Поди, разохотились после вчерашнего, не скоро остановятся. Да и перстень на пальце кто-нибудь да заметил. Перстень знатный, наградной! А сам рысью, рысью поспешал к Анисею. Под яр.

На березке сорокопут. Свистит: пи-пи-пи-пи. Монотонно, отрывисто. Нехорошая птичка. Беду накликает. А уж куда больше выпало ее на голову русских людей. Поди, Кача-то красной течет. Да вон и над Анисеем вороньё. Джунгары трупы в реку свалили. Плывут бедные русские и похоронить-то их некому.

Не успел укрыться – топот. Тот, молодой сердитый карагыз, что пинал под ребро. Подскакал к травяной Грицковой лежанке, покрутился, привстал в стременах, озирается. Непонятно ему, как можно скрыться так скоро! Ну, конечно же, казах, какой там крестьянин! С такой-то рожей! Пустил коня неспешным шагом к Анисею – ясно, что там.

Будь один – убежал бы Грицко. Паразитский Пушок навязался! Выскочил с лаем. Степняк пустил коня, и сабля в воздухе сверкнула. А у Грицко детский лук с двумя тамарками (стрелами). Не с маху оборонишься. Пушок катается по яру, тявкает, думает перепугать степняка. А тот хлестнет собачонку, да по кустам зычит: где спрятался арыс? И ненадолго он один! Друзья-джунгары подождут да и прискачут на помощь. Так и жди.

Сплыл Грицко по сыпучему песку в тальник, переходит от деревца к деревцу – ветку не тронет, чтоб не качнулась. Степняк по самому срезу яра выступал на соловом, песок сыплется мутной кисеей. Сабельку привскинет, перехватит плотней, не терпится ему, кысику, расправиться с арысом. А Пушок катался под ногами жеребца, заливался, звенел злобным лаем, захлебывался, будто крикнуть хотел: “Уходи! Не тронь хозяина! Укушу!” А конь вытанцовывает и все будто наступить, растоптать его хочет. Зацепил Грицко талинку, качнул – степняк метнулся вбок, чтоб рассмотреть: там ли? Увидел! Соскочил с коня, сплыл в лавине песка...

Бежит. Что делать?

Пушок по яру мечется: “Берегись, хозяин, берегись!” А карагыз уж вот он! Улыбается. И улыбка не живая. Что делать? Надо выходить. В кустах не уклонишься. А оружия – только лук без стрел, одна сломилась, другая просыпалась где-то.

Подходит степняк. Скалится... Не пожалеет. “Отцу и Сыну и Святому Духу!” – помолился немо. Пушок уж здесь, зашелся, захлебнулся лаем, вот тяпнет! Вот укусит! Степняк и ухом не ведет – одно на уме, как половчей срубить “лапотника”. Но степняк еще молодой, не обстрелянный...

– Биться или мириться?! – грудь-то выпятил, а голос дрогнул.

Карагыз не понял, только повел кончиком сабли, будто кружок наметил на груди. Грицко взапятки к реке. Схватить бы горсть песку да в глаза ироду – кончился сухой, пошел мокрый. Может, кинуться в реку, удариться на ту сторону? Вода “большая”, холодная, до половины не доберешься, сведет судорога.

А самого уже трясет. И лук в руке – заместо сабельки. И придется бой принять. Даже хохотнул в истерике! Степнячок увидел перемену во враге, повеселел: вооруженого-то резать, как ни как, интереснее. Сделал выпад – уклонился арыс. Врет! Не крестьянин! Казах! Вон как палку-то держит. И опять ударил с прыжка, теперь сверху. Карагызы воины хорошие, лучше казаков! Но оттого, что хотел разрубить наполы, удар получался тяжелым, заметным – опять уклонился. Да ловко! Чуть луком парировал да на пятке повернулся – сабля мимо визгнула, клюнула жалом песок. Будь у арыса не деревяшка, а клинок – худо могло получиться.

И мысль о том, что хитрый этот казак зарубил не одного карагыза, распаляла желаньем обрубить ему руки и ноги. Пошел с режущим ударом сверху, сбоку – русский побледнел, губы – в нитку, только глаза лезут из орбит – и увертывается! Ловкий попался казак. Надо рубить осторожно. Пусть не насмерть, но до крови. И совсем было достал – как уж под вилами вьется, не уколешь. Это сердило, выводило из себя и... нагоняло страх. Обернулся на яр – пусто, свои далеко!

Казак взапятки, взапятки – кружок белых бабочек взлетел с песка, взвился над его головой. “Да что же я?!” – и бросился, целя жалом в живот – отбил казак удар, повернулся в положение замаха – степняк ослеп от боли и стоял уже без сабли...

Арыс, осыпая пласты песка, неспешно лез на яр. Карагыз сгоряча кинулся догнать, да казак обернулся, посмотрел так внимательно – что к месту приморозило. Сабис поспешил улыбнуться. Казак кивнул хмуро. Выбрался на яр – и только загремели копыта рысака.

Сабис скрипнул зубами и опустился на песок. По щекам бежали слезы. Как так получилось, что арыс забрал все, что было у непобедимого воина: коня, дедушкину саблю – подарок алтын-хана – и, самое главное, честь! И бил по песку кулаком, и клялся отмстить хитрому арысу! Зарезать за это десять казахов!

Да только жалок тот, кто хвалится шепотом, а врага проклинает в полный голос. Как придешь к своим?! Как в глаза посмотришь?! Поехал зарубить безоружного – и саблю, и лошадь упустил. Хуже, чем убил его казах! Опозорил! Сумрачно задумался, горько. “Скажу: пятеро казахов налетели. Троих зарубил – остальные убежали. Сабля сломалась! И ат (конь) пал!” Вздохнул полной грудью, а в голове уже слагалась песня, о том, как ехал молодой Сабис по широкой степи, и выскочили из болота пятеро рыжих казахов. И как Сабис гнал и рубил их по степи, пока не пал его верный конь, не сломалась каленая сабля алтын-хана! Слава Сабису! Слава степи! Слава карагызам! – Такая песня понравится старейшинам, понравится молодым и всему народу!

Неудача успокоила. Каких-то полчаса назад летел он на соловом, переполненный счастьем побед. И вот, будто искупали в ледяной воде. Успокоился. Притих. Будто мудрый Худай поставил зачем-то своего любимца в положенье побежденных, растоптаных арысов. Не сладко им... Но упрямо крутнул головой Сабис: “Поймаю, уши отрежу!”

Бабочки покружились в воздухе и расселись белыми кругами по мокрому песку. Зачем? Кто скажет? У тальника даже в жаркий день вьются тучи комаров. Как крапивой жалят, проведешь по щеке – и ладонь мокра от крови. Кусают руки, ноги – спасу нет. Вздохнул, полез на яр. И одно, что утешало: русский не посмел зарубить безоружного. Значит, он слабый! Значит, он – трус!

Конь пытался не даться, да куда там! Пушок облаял, поставил, как каменного. Злобин схватил за храп, придушил, взлетел коршуном в седло, сжал ногами бока так, что у солового сперло дух и в глазах потемнело. Хлестнул камчой и закатился в степь, наутек от возможной погони. Пружинил в седле, радуясь ощущению полета, и не уставал молиться, благодарить Бога живого за избавление от неминучей погибели. Конь все поджимал уши, скалился, норовил колено укусить, но убедился наконец, что завладел им наездник лихой – смирился. И будто показывая, на что способен сам, взлетал на пригорки, кидался с кручи, вставал на дыбы. Грицко гладил по шее, посвистывал:

– Хороший конь! Хороший! Настоящий скакун! – А и обманулся. Скакун хорош оказался только на короткой гоньбе, чуть подальше – и готово дело, пеной пошел, выдохся.

В низинных местах, над болотцами, вились, мяукали чибисы. Перелетали с озера на озеро стаи уток. Солнце улыбалось, светилось во все небо. И редкие снежные облачка так и сияли, каждое особым серебристым отливом. Грицко слезно выматерился от чувства благодарности за счастье жить на белом свете, видеть цветение быстротечного лета!

В тулуне (мешке) степняка нашел толокно да кусок заплесневевшего сыра. Какую-то игрушку из сыромятного ремня. Склянку с дегтем – самое необходимое снадобье. Бывало, кызыл-канцы до которых пор ходят смуглыми от дегтя. Довольный жизнью и собой Пушок бежал по мураве, вдруг замирал, вскидывался, падал передними лапами и уже лез мордой в нору, только хвост торчком наружу. Подпрыгнет на всех четырех и опять в траву – мышкует кобель. С голоду не сдохнет.

Огибая окрестности города, уходил обратно в тайгу. Он не думал, что стряслось с Кызылом, старался не думать о погибших друзьях. Даже не думал об ушедшей на север Анюте. Как Бог даст. Пушок подавал пример вполне беззаботного поведенья. Светит над головой солнышко, дует ветерок, манит синевой далекая тайга. А придет горький час расставания с прекрасным этим миром – даст Бог сил не дрогнуть, не ударить в грязь лицом. Он уж жалел, что послушался старого качинца, оставил безопасные таежные дебри. Сидел бы где у ручья с милой Анютой, удил бы харюзов. Переждали бы набег, да ушли без помех в Губернию.

Озирался постоянно, стараясь не пропустить, не нарваться на вражеский разъезд. То есть, конечно, давил душу камень раскаяния, беспокойство за Анюту: каково-то ей? До Губернии путь не близкий. Сумеет ли сберечь ее стрелец? И неужели же в самом деле его, Грицко, посчитали предателем?! Как же так получилось? И тяжелая дума смущала, заставляла смотреть перед собой неподвижным, невидящим взглядом.

Городок Кызыл-Кан небольшой, деревень вокруг: одна-две и обчелся. Но дымы над горизонтом поднимались частые. Находили джунгары что-то такое, что оскорбляло их чувство хозяев прианисейских просторов. Надо было показать всем кыштымам, кто здесь хозяин! Кому должны поклоняться и улыбаться при встрече. Кому платить дань. И пусть разнесут по самым дальним улусам весть о великих победах. Чтобы все трепетали, чтобы криком кричали при одном упоминаньи о джунгарах. Чтоб непослушных детей пугали: “Тише! Джунгары идут!”

Злобин ехал, жевал сухое толокно, размачивал обильной слюной, подкреплял ослабевшие силы. И вдруг на лысом увале – верховые. Двое. И еще один. Сердце похолодело при виде опасности. Неторопливо, вроде как по делам, свернул в низинку, поросшую кустарником. Скоро бугор скрыл от джунгар. Он не знал, скачут ли дальше по своим делам или несутся во весь опор на перехват. На Грицко напало легкое затмение – повернул обратно к Анисею. И, настегивая камчой солового, понесся так, что грива засвистела.

Проскакал с версту – спотыкается конишка, да и погони не видать. Сердце стучало, вот-вот выскочит. Руки-ноги странно ослабели. Конь, хлопая копытами по тяжелой воде, перевез через ярко-зеленое, заросшее осокой болотце к речке, под талины. Наверху, не опасаясь человека, каркали, хлопотали над гнездами вороны. Остановился. Слушал. Кровь мягко била в голову.

Хорошо б дождаться ночи, да в темноте добраться до тайги. Ночью легче. Пушок, насторчив уши и вывалив розовый язык, смотрел то на хозяина, то в ту сторону, откуда прискакали. Вид у пёсика вполне беззаботный. Не понимал свалившейся беды. Сыт, тепло, блохи не грызут – что еще надо для счастья! И он скуляще взлаивал, мотал комком лохматого хвоста.

– Тихо!

Пушок припал на передние лапы, юлил телом туда и сюда и опять залаял ликующе, неудержимо. Конь, пробираясь по болоту, потревожил покров, запахло трясиной. Грицко старался забиться глубже в чащу. Последняя лошадка чистотой рысистой крови похвалиться не могла, на такой от погони далеко не уйдешь. Сколько лошадей сменил за последние сутки! Гляди, и на буланке гарцует какой прокопченый дымами костров карагыз. Не жалеет его, бедного. И погладил, похлопал солового по шее, обещая бережное отношение. Конек резко вскинул и опустил голову, не желая принимать ласку от чужого.

Грицко напряженно прислушался. Нет, все тихо. Только звенит воздух комарами, да птички поют. Лошадка дотянулась до молодых, не одеревеневших побегов талины. Понюхала, защипнула мягкими губами в редких жестких волосах, пожевала и замерла с опущенной нижней губой. Кажется, не по вкусу тальник. Тоже что-то понимает. Тихо. Тепло. Только очень уж комары донимают. Опять открыл сулейку, смазал руки и лицо. Помазал и лошадку. Туча гнуса схлынула. И дышать-то легче стало. Оглянулся – нет пса! Легонько посвистел:

– Пушок! Пушок! На-на-на! – Выскочил из кочек, улыбается.

Над головой протянулись ясные, перламутрового отлива облака. И что загнало Грицко под сибирское небо? Какая неволя заставила терпеть холод, голод и всякие муки. Даже вспомнить стыдно: позарился на господское житье! Сулили дворянство казакам! Потерпите, мол, ребята, царь все видит – наградит. Да даже и дали! Правда, не царское – от губернатора. Грамоту выправили! Как же... Да только что с той грамоты. Землю иметь не смей! О крепостных не заикайся! Да и на что все это – если нет земли? Вот тебе и дворянство, вот тебе и господское житье! Кругом обман.

Села птичка на прошлогоднюю сухую траву, никак не угнездится – гнется сухой стебель, уходит из-под лапок, качается. Клюнет клювом, взмахнет крылышком, поймает равновесие – слишком тонок стебелек, клонится к земле. А хорошо б на нем сидеть – далеко видать. Но нет, чирикнула и улетела. И вроде, не от неудобства, а с испугу. Обернулся – из зарослей папоротника глаза! Ребенок... Смотрит. Чуть подальше, еще. И еще!

– Вы чего?!

Кусты зашевелились, выступили три пацана.

– Здравствуйте, – кивают, – это мы, дядя Гриша.

Присмотрелся и узнал. Как-то, зимой еще, подрался у кабака. С купцом. И потом, слышно, пацаны игру выдумали: в “дядю Гришу и купца”.

– Вы чего? – просвистел страшным шепотом.

Опять ничего не ответили. Да ведь и так все ясно. Ушли на рыбалку – а тут карагызы. Осиротели пацаны. Пушок видно тоже понимал, не лаял. И вдруг дрогнул, обернулся, и шерсть на загривке дыбом. Все замерли. Кусты, качнувшись, скрыли пацанов. Коняшка задрожал. Может, унюхала своих, а может, в предчувствии схватки?

Кратко помолился, прося пронести мимо. Но нет, затрещали кусты, и, еще не понимая, что делает, послал коня на звук. Джунгарин чуть не улыбнулся, приняв Грицко за своего – испугался, попятился. Ударил его косо сверху вниз, сабля оскользнулась по ветке, секанула по руке. Джунгарин закричал. А сам все тычет копьем, отгоняет арыса. Грицко, обегая взглядом прямой его взгляд, нанес свой черный удар: косо снизу вверх – и степняк бесформенным мешком пополз с коня, и утонул в яркой перине болотного мха. Замер, ожидая нападения еще. Но тишина. Как же так? Ждут, чтоб вышел – прострелят насквозь. Тишина. Никого. И стоять лишнего нельзя, подойдет подмога, порубят. Легонько ущипнуло, зажгло бок – батюшки! Проколол. И когда успел джунгарин. До кости достал. Вся рубаха мокрая. В голове подурнело, так что едва не сковырнулся с седла.

– Пацаны! – окликнул шепотом, – имайте.

Ребятишки словили, оседлали свободного коня. Меньшего парнишку посадил себе за спину.

– Держись крепче!

Кровь все текла. Обычно идет первую минуту, потом затихает. Сочится. Выбрались на сухое, направились к лесу. Двое джунгар, как сквозь землю провалились. Может, за подмогой поскакали? Может, сразу разделились – а в болото забрался один. А может, и Господь помог.

На лужайке спешился, нарвал тысячелистник, нажевал, положил зеленую лепешку на рану. Кровь прекратилась. Рану саднило, дергало. Глубоко ткнул карагыз. Но некогда нежиться, поехали дальше. Малец, как ухватился за опояску, так и замер. Те, двое других, тоже молчали. Все озирались, мол, так ли едем? А оно и Грицко-то не шибко понимал, где оно, спасение. Кажется, пока все спокойно. Стоят жаворонки в небе, кричат чибисы.

Боялся, что начнут спрашивать о родителях.

Ребятишки молчали.

– Оголодали наверно?

– Нет! Мы яйца ели.

Разоряли гнезда. А ведь это грех. С раннего детства каждый знает, что за разоренное гнездо, птичка спалит твой дом. Вот и сгорел Кызыл-Кан ясным пламенем. И не верь после этого приметам. В другое время взять бы, выпороть неслухов, чтоб знали. Но и в живых-то бедные остались, потому, что неслухи...

– А чё им надо, джунгарам? – прокричал малец из-за спины. – Што мы им сделали?

– Мы на ихней земле, – с философским спокойствием объяснил их зверство Грицко. – Мы их рыбу ловим.

– Нам тоже жить надо.

– Всем жить надо.

Время от времени останавливались, слушали. Грицко выезжал на пригорок – вокруг голая степь. Только вьется белый дым в той стороне, где стоял город. И ребятишки, и Злобин, с побелевшими ноздрями, неотрывно смотрели в ту сторону, и что-то закипало в груди, позывало сорвать шапку и разбить ее оземь. И будто нанесло откуда старинный мотив:

Ой да не думало красно солнышко

На закате рано быть!

И не чаяла родима матушка

Свое чадушко избыть!

И опять сжимались губы, бугрился, дрожал подбородок. Как дальше жить? Куда подашься. Пришпорили лошадей, поскакали к лесу.

На пригорках рыжими столбиками суслики. Свистнут – и пропали в норке. В небе трепетал крылышками сокол, жалобно пищал: пи-ить! Пи-ить! – намаливал дождя. Говорят, карагызы ловят их, съедают сырком. Чтобы быть дальнозоркими. Бог их знает. У каждого народа свой свычай и обычай.

– Дядя Гриша, – прогудел малыш за спиной. – А мамка наша где?

Что тут ответишь? Чем утешить пацанов? Лошадки идут легко, послушно, только отфыркаются да уздечкой звякнут. И седло неудобное. Лука высокая. Эх! Какое седло на буланке осталось! И пряжки только на той неделе купил. Медные – а лучше золотых. Загляденье, а не пряжечки! И засвистало, загудело над головой – туча уток. С одного озера кочуют на другое.

Впереди уже мелькали медово-золотистые стволы, грудь до самого дёнышка вдыхала смолистый, с грибным запахом воздух. Соловый, будто пританцовывал на каждом шагу. Может, тоже думал, что кончилась для него военная страда. И пусть сменился хозяин, да зато никто в тебя не стреляет, не колет пикой. Можно вволю пощипать пахучей травки! На сучья то и дело выскакивали, отрывисто свистели полосатые бурундуки. Цокала рыжая белка. Смотрела сквозь переплетения веток похожая на вязаную рукавичку желтоглазая сова. Говорят, это душа прежде живших здесь людей. Их бить, оборони Бог, нельзя. Взгляд у них пристальный, немигающий, насквозь тебя видит.

– Дым!

Грицко вздрогнул. Мальчишки указали вперед. Да. Пахло дымом. И уже видно меж деревьев. В пяти верстах стоит орда, разъезды шарят по опушке – а казаки босиком, без рубах, грибы пекут на прутиках.

– Тятя! – зашелся малыш за спиной. Взбрыкнул, соскользнул по боку солового, и так и кинулся к бородатому. Отца нашел. Надо же! Спешились. Пустили лошадей на лужайку. Поздоровались – казаки знакомые. Из “дворянского полка”.

– Вы, ребята, неладно здесь устроились, – выговорил им. – Джунгары вон шатаются. Видели нас, как бы с силой не нагрянули.

Казаки приняли новость и даже обернулись в сторону степи, но с места не тронулся ни один.

– Садитесь, пожуйте – гляди как отощали. – Ответили они.

Печеные грибы присыпали золой – от этого становились еще вкусней. Бородатый казак все мял сынишку, не мог глазам поверить, что живой! И в глаза-то заглянет, и стиснет опять – не верится, что Бог дал найти кровиночку. Грицко, обжигаясь об истекающие пламенным соком грибы исподтишка посматривал на однополчан: не скажут ли чего про угнанный косяк? Нет. Молчат. И не видать, чтоб затаили на душе недоброе. Обрадовались.

Сынишка бородатого рассказывал взахлеб, как дядя Гриша срубил степняка. Казаки дымили трубками, щурились, говорили: “Гляди-ка!” Двое других, не нашедших отцов, сидели у костра осенними воробышками. Им не до веселья.

Нанизывали на палочки маслята, да подбрасывали в костер “лиственный” хворост. Сосна никак не идет! От нее на грибах вкус смолы. Смешно и жалко смотреть на сибирских дворян. Жалованные грамоты, гляди, погорели. Или карагызы разобрали на пыжи. А хоть бы кто вздохнул да головой покачал на такую потерю. Легкомысленное, несерьезное племя!

– Ты здоровай ли? – нахмурился бородатый, – сильно бледнай какой-то. – Еще немножко посмотрел и добавил. – Будто в зелень ударяшь.

– Ударишь тут, – подхватил молодой дворянин, без передних зубов. – С такой-то пишши мыт (злой понос) привяжется.

У Грицко и правда пробегал непривычный озноб, собирал то в одном, то в другом месте кожу пупырьями. Лепешка порезника давно упала, рана опять потекла.

– Ох, как бодануло! Это чем же тебя?

Ребятишки побежали за травой. Казаки рассматривали рану.

– Распанахал! – Узнав, что рана нанесена копьем, нахмурились, считалось, что карагызы смазывают свои наконечники ядом змеи. Кто их знает, может и так.

Беззубый изорвал на себе рубаху.

– Слыхал новость? Форму везут. Шаровары – прочь! Все из сукна! И полоса по штанине! – Здесь заспорили. Не верилось в полосу. Как гишпанцы, выходит? Зачем же такая форма? К лицу ли?

Ребятишки принесли траву. Большей частью пустую, ненужную. Но отобрали и зверобой, и тысячелистник, и подорожник попался. Нажевали, приложили прохладным, пощипывающим пластырем.

Казаки только с первого взгляда вели себя беззаботно. Минутки не пройдет, чтоб не замерли.

– Да не полезут оне в лес. Емя степ подавай!

Оно и правда, карагызы тайгу не любили. Но не с армией же! Таким-то войском всю тайгу насквозь пройдут, не засмеются.

Подала в осиннике голос кукушка. И каждый в тайне, про себя, загадал: сколько жить-то осталось? Птица попалась не жадная, накуковала больше двадцати, пока со счета не сбилась. Столько в казачестве и не живут. Не срубили, так утонешь в реке, а то и в сугробе по пьяному делу уснешь на веки вечные.

– Ребята, а как же получилось, что врасплох-то. А?

Это мучило каждого. Замолчали, хмуро глядя в землю.

– Предательство, бляха! – горько вздохнул бородатый. – Кругом предательство!

Грицко отвалился от костра. Ойкнув от боли, вытащил из-за кушака саблю. Отвернулся, принялся чистить. Это всегда неприятно. Нет ничего хуже этой работы. О том, чтоб повеличаться, даже в мыслях не мелькнуло. Неизвестно, как обернется. Может, за каждую головушку еще придется дать ответ.

Очистил клинок от бурых пятен – опять заблестел. Но даже по блеску видно: плохое железо. Желтоватого отлива. Щелкнул ногтем – звук глухой, не напевный. Рукоять на китайский манер изогнута, вроде дракона. У брацких людей (у бурят) Грицко видел рукоятки в виде колец. А лезвие, как у старинного меча – ровное. Рубят и таким оружием. И опять потаенно вздохнул по своей старушке, утерянной во время штурма. Уж каждый грамм в ней чувствовал, в сучок на двадцать шагов втыкал! Сколько с ней прошел, сколько раз выручала.

В траве алела земляника. Сощипывал, давил языком, чтоб полней насладиться и вкусом и запахом, лучше которого нет во всем белом свете. Лето стоит, а земля сырая. Недолго простыть. Поднялся – его повело. Даже до смешного! Будто плывёшь. Злобин уродился крепким человеком, ничего, кроме зубной боли сроду не брало – и в радость было почувствовать себя вроде как пьяным. Был он смешон и рваными штанами, и колючей щетиной – беззубый скалился да гоготал, как гусь.

– Ну дак че, дворяна! – крикнул неожиданно звонко Грицко, – сложим голову за честь и державу?! – и завизжал в воздухе серебристым водометом клинка.

Казаки заржали. Жалкое зрелище являли они из себя. Им не грозило попасть в Синюю книгу, не говоря уж о Красной и Бархатной (книги дворянских родов)! К жизни относились беспечно вполне.

– Что же делать-то, орлы! – не находил себе покою беззубый. С одной стороны все были уверены, что в Губернии скоро узнают о беде Кызыл-Кана, пошлют экспедицию. Поэтому умней всего дождаться их здесь. С другой, “не поставят ли в капрыз”, не сочтут ли своевольством и уклонением от службы?

– Кабы в плен кого взять. Поглавней. Это бы, да!

На беззубого покосились и ничего не сказали. Он подрезАл ножом ногти. Сначала обработал пальцы на руках, добрался и до ног. Злобин, отупев от тяжелых дум, сощипывал с веток побеги, лущил, бросал в рот, не замечая кисловато, пряного вкуса.

Вернулся лазутчик, сказал, что чаачи (карагызские воины) опять крутятся по полю. Сбили полон в кучу, готовятся кочевать.

– А много наших? – спросил малец от костра. В голосе надежда и страх. – Куда погонят?

Взрослые молчали, ясно, что в рабство. В степные аалы. Один мальчик беззвучно заплакал. Другой – ничего. Третий все не отходил от своего бородатого тяти.

Грицко опять повело, едва не завалило набок, но все же устоял и даже засмеялся своей слабости. Не хотелось лежать! Тянуло побродить. Рана совсем не болела. Только бок взялся подушкой и мадежами (пятнами). Нажмешь пальцем – останется ямочка. И не больно. Лег. И, вроде, куда-то поплыл. Будто по широкой, спокойной реке. На каких-то местах принималось крутить, готово засосать в черный омут, но он барахтался – выносило из пучины, и опять крутилась лодка, и несло в небытие, убаюкивало, качало, вгоняло в сон. А где-то над головой выпевают грустную подблюдную: ку-ку-ку-ку. И щебечут, разливаются трелью веселые птицы.

Казаки уходили, возвращались – маялись. Понятно, что за потерю города по головке не погладят. Отрубят. За такие ли упущения головы летели? И все безнадежнее маячил выход – совершить подвиг. Отбить полон. Или пойти, сделать то же, что джунгары. Взять оставленный без военной силы их Каменный Городок. Верхом за двое суток доскачешь.

– Доскачешь! – язвил бородатый.

– Ну, за три! – ерепенился беззубый. – Спалить дотла к едреней матери! И всех под нож!

– А че и ходить-то? Здеся и режь!

– Зачем и Городок-то искать! – захохотали зло.

И опять угрюмо молчали, не зная, что предпринять, на какую стезю ступить, как выпутаться из обступившей беды.

Ближе к обеду подъехали еще казаки. С заслонной деревни. Там уж знали про гибель Кызыла. В тот же день послали вестовых в Губернию. Значит, можно ожидать помощь. Или новой грозы. Теперь вокруг костра сидело до полутора десятков злых казаков. Все чаще и звонче слышалось слово “ударить!” Это слово странным образом вгоняло Грицко в тупую бессознательность, и он рвался из черного омута небытия, царапал пальцами землю, воображая, что хватает саблю и мчится в атаку. И сквозь зыбкую пелену доносилось: “Отходит дружок-то”.

– Может, так-то и лучше. Это он выгнал табун.

И Злобин вскинулся всем телом, проорал во всю мощь казацкой глотки: “Нельзя по-другому!” – но на самом деле только вяло пошевелился да беззвучно прошептал: “Пить”.

 

ГЛАВА 8

Чем он болел и чем вылечился – так и не узнал. Когда вечером проснулся, был уже здоров. Горел слабый костерок. И никого. Рывком поднялся на локтях, повернулся так, что щелкнуло в шее, и затылок облило немотой, как отсиженную ногу. Из темноты светились глаза ребятишек. Больших – никого.

– А оне де?

– Уехали. – И все невольно замерли, прислушиваясь. Тишина. Никого. Только ноют над ухом комары. Ядовито печет лицо мокрец. Значит, решились напасть на карагыза. Ночью. Слабость опять мягко оглоушила сознание, опустился на лежанку. Высоко в небе светились, тряслись звезды. Может, от хохота? “Куда вы залезли? Звали вас сюда? Кому вы здесь нужны?” – неслышно шелестело русским черное небо.

И Грицко, который уж раз пожалел о потерянных годах, об оставленной родне. Затосковало сердце и кровью облилось. Иногда припекало до того, что хоть сей час все бросить и уйти босиком на Вычегду. Где ждут не дождутся сестры, старики, дядья и тетки. Но стыдно возвращаться с голой ж....!

Ребятишки услышали, как дядя Гриша застонал, заскрипел зубами. Переглянулись. Он так стонал уж часа четыре – пацаны привыкли и успели сделать развлечение из этого.

– Ой! – передразнил один.

– Выпил гной.

– Закусил болячкой! – закончил третий.

Грицко задержал дыхание, смотрел в небо широко открытыми глазами. Бросил свою жизнь псу под хвост. Пропукал богом данную судьбу. Правду говорят: радуйся тому, что есть, не зарься на лебедя в небе! Осиротевшие ребятишки должны бы были плакать – но нет! Тот, что побойчей и хулиганистей, время от времени орал:

– Во мху я по колено! – Двое других закатывались хохотом. А тот варнак переждет, пока успокоятся, и опять “мох”. Пацаны – что с них возьмешь. В костре пищали дрова, на сырых дровишках кипела, пузырилась пена, к тоненькому сучку прицепилась, трепетала крылышками и не могла улететь огненная бабочка. Пушок – черный на фоне костра, поднялся; со скулящим привизгом потянулся, провисая спиной, вдруг насторожено замер, сверкнул в темноту глазами.

– Што там?

Ребятишки пожали плечами. Грицко чмокнул – на мгновенье обернулся, вильнул хвостом, мол, слышу я тебя, хозяин, но тут же насторожился, зарычал. У костра замерли, готовые каждую секунду броситься прочь. Шерсть на загривке Пушка встала дыбом – и вдруг залился лаем, кинулся во тьму. Испуганно переглянулись. Пушок лаял зло, приступом и при этом, слышно, катился куда-то вниз под гору. Может, любопытный козел подошел на запах костра?

Скоро пес вернулся, веселый, довольный собой, с жарко вываленным языком. Облизал Грицко в щеку, помахал ребятишкам хвостом, повернулся на месте, лег. Осмотрелся весело – несет службу, выполняет свое дело! И не успел насладиться покоем, как вскочил и укатился в темень опять.

Донесся крик и визг собаки. Грицко встал. Собака лаяла слезно. На месте. Грицко, чувствуя, что смотрят пацаны, шаг за шагом подался на лай.

– Изенер! – Донеслось из темноты. Должно быть качинец. Карагыз бы крикнул “Саламат сызбы”.

– Здорово, – ответил как можно грубее. В ответ молчание и лай Пушка. У Грицко задрожали колени, жаром ударило в голову.

– А ну-ка, мать твою так, пошел отсюдова на ...!

Тишина. Даже Пушок замолчал.

– Кто тама? Стрелять буду!

Лай и частый хруст шагов. Летом ночи светлые, темно только возле костра. Несмотря на ранение, догнал быстро.

– Зарублю!

Человек упал, прикрыл голову руками. Пушок зло наседал, готов был вцепиться. Ночной гость что-то часто лопотал, но Грицко не понимал ни слова.

– Кача?

– Кача-Кача-Кача! Кача я! – и опять затараторил что-то совсем непонятное.

Грицко прихватил за шиворот, поднял, нащупал за поясом нож. Отобрал. Больше оружия у качинца не оказалось. Пошли к костру. Ребятишки перепуганным табунком сидели по ту сторону огня.

– Качинец, говорит.

Ребятишки, известно, скорее взрослых хватают чужой язык, не успел Грицко повернуться, как уже лопотали о чем-то с жителем тайги. Согласно кивали, качали головой, сочувственно стонали. Грицко попросил узнать о священнике: не встречал ли? Несколько раз послышалось “ах-шаман” (белый шаман) и Иисус Христос. Пацаны сказали, что он в плену. Жив, значит.

– А дочка евоная? – невольно приложил руку к груди. Качинец несколько раз повторил слово “хыс пала”, девочка значит. Ребятишки согласно кивали. Качинец развел руками и выкатил нижнюю губу. У Злобина от сердца отлегло. Уж изомшился весь от дум об Анюте: не схватили ли? Слишком много вокруг шляется джунгар.

Гость достал из-за пазухи кусок сырого мяса, разрезал и каждый, вооружившись острой палочкой, насадили по куску, склонились над костром. Словоохотливый гость, не умолкая, рассказывал таежные истории, и пришибленные жизнью ребятишки повеселели. Пару раз засмеялись. Особенно, когда качинец представился: “Красивый Топор!”

– Ты как сюда попал, Красивый Топор?

Длинно подул на ладонь и потер большим пальцем по указательному. Ясно, что приносил пушнину. Вообще-то, карагызы это запрещали. Всю пушнину кыштым обязан сдать. И уж сборщик что-то возьмет в виде дани, а за что-то мог и заплатить. И сами качинцы, и их имущество – принадлежали верховному хану! Столетиями вдалбливают в людей истину – никак не поймут! Да уж не лазутчик ли? Больно говорлив.

– Э! – встрепенулся Грицко. – А где мой конь?

Ребятишки переглянулись.

– Взяли, – извинился за казаков сынок бородатого. – Двоим не хватало.

Ну, вот, совсем хорошо. Далеко ли пешком-то уйдешь?

– Чего дома не сидится? – Спросил у Топора. Тот понял, расплылся улыбкой, склоняясь головой то к тому, то к другому плечу.

– Поиссю, мозет, ис-сё оста-алось маленько.

Ясно, что ждет – не дождется пошариться после джунгар на пепелище разоренного города. В тайге каждый гвоздик впрок.

Грицко отошел от костра. Он понимал, куда пошли казаки. На Анисее много таких мест, где лодки, хочешь, не хочешь, а должны пройти под отвесной скалой. В таких местах можно устроить засаду, потопить не один баркас. Камни на скалах заготовлены давно. Да только куда отступать с тех-то скал? Скоро казаки не вернутся, не жди.

Отсюда, из темноты – у костра все, как на ладони. Качинец поднял что-то с земли. Ребятишки потянулись, глазенки сверкают. Взяли... отбирают друг у дружки. Шишка, что ли? Или камушек какой...

Выбрался на крутой лоб холма. Небо черно-фиолетовое, с золотой полосой у горизонта. Угадывались дальние горы. Оттуда тянуло сыростью, прохладой. Оступаясь в темноте, пробрался на мыс – перед ним распахнулась долина. Мерцающий во тьме рябью перекатов, Анисей. И костры! Все еще здесь. Может, только какая часть откочевала. Звуки бубнов и сопелей не долетали, но по пляске огней видно: празднуют победу! Пьют араку, веселятся, грезят (безобразничают). Вот бы когда ударить-то по ним! И сила большая не нужна. Только отвага! Застонал да зубами скрипнул. Где же казаки? Куда подались?

Сам того не замечая, все шагал в сторону огней. Дышал пряным запахом зреющих при звездах трав, голову кружил горький запах полыни, аромат ночных цветов. И грудь старалась вобрать эти запахи, запастись целебной силой. Ему не было страшно. Как-то так сложилось, что ничего такого, ради чего нужно себя поберечь, не осталось, и поэтому часто шел на риск, не моргнув: “А-а, все равно, бляха!” И даже полюбил это мятежное состояние оскорбленного духа. Он точно в кости играл с небом в такие минуты. И теперь шел на упругих ногах и будто поторапливал себя: скорей! Если джунгары не тронулись в верховья, то и казакам нет смысла спешить на анисейские утесы. Значит, где-то здесь! Значит, что-то замыслили!

Остановился. С лесистых холмов в низины стекал парной воздух. Полоска неба на закате угасла, будто покрылась серым пеплом. Над головой, как и два дня, как месяц и сто лет назад светили, перемигивались те же звезды. Почему-то последнее время Грицко мало молился. Может, ему казалось, что здесь, на берегу Анисея, правит чужой бог. Худай. И Спасителю не под силу помочь своему стаду? Но все-таки бросил двоеперстием крестик на грудь да прошептал: “Спаси, сохрани”.

В зимние ночи небесному воинству (звездам) сидеть неудобно – падают. Так, бывало, и сыплются. А сейчас ничего: пригрелись, улыбаются. Кто же лета не любит?

...И донесся дробный конский топот. Ближе, ближе. Опустился на кукорки. Затаился. Кавалькада проходила ниже, под горой. Всадников с десяток. Наши или джунгары? Звякнет уздечка, фыркнет конь, и опять только дробный топот копыт. Никак не разобрать, свои, или карагызские чаачи – но что-то говорило, что свои. И, когда перестук начал слабеть, глохнуть – неожиданно крикнул:

– Орлы!

Топот смолк, тонко зазвенела тишина. Грицко понял, что это враги. Не дожидаясь погони, задал стрекача к чернеющему лесу. Снизу закричали, и обвально загудела земля. Грицко, кажется, готов был выскочить из самого себя, так рвался в лес. Не добежал. Подсекло под ноги – покатился по косогору, сбитый арканом. Джунгары окружили, вот-вот стопчут. При паденьи разбередил подсохшую рану. Рубаха опять липла к брюху. Обмотнули арканом, потащили на сворке – едва поспевал бежать.

Скоро в нос ударило едким запахом гари. Но все перебивала вонь мертвечины – вечный спутник войны.

Перебрели речку – вот и город. Черный обгорелый остов. Сгинул город. На берегу Анисея костры. В чанах варили говядину. Пьяные орали, сверкали оружием. При виде пленного два жигита принялись кривляться, прыгать вокруг, строили рожи, царапали пальцами воздух. Плевали. В лицо. Другие смеялись. Но не трогали. Пресытились убийством. Надоело.

От костра поднялся кряжистый степняк с медной бляхой на груди. Громко щелкнул языком, резко провел в воздухе пальцем. Грицко толкнули в спину, так что голова запрокинулась – погнали дальше в темноту. Ослепленные ярким светом глаза не различали дорогу, стал спотыкаться. Отовсюду крики, хриплый хохот. Не похоже, чтобы собрались восвояси. Все еще в радость величаться удалью, не прискучило наслаждаться унижением русских.

Грицко знал, что плен – не сахар, но то, что увидел, его потрясло. На людях нет живого места. То, что делали с русскими бабами – вгоняло в столбняк. Никакое сердце не вытерпит. И все же человек может вынести много. Он все может вынести. Через все переступит и все разжует. И те, что остались живы, делали, будто ничего не видят, не слышат.

Злобин было кинулся на выручку – его смяли, несколькими пинками в бок и по голове вогнали в чувство. Хорошо, что маймахи (сапоги) мягкие, на сыромятной подошве – а то бы не скоро поднялся. И все-таки карагызам понадобилось еще трижды сбивать о Грицко позвонки и сворачивать пальцы ног, пока не затих, не понял своего положения. Вцепился зубами себе в руку, окаменел на земле.

Подошел священник, гладил, как малое дитя, говорил слова утешения. Мол, Бог терпел и нам велел, что плетью обуха не перешибешь. Постепенно Грицко успокоился, и тут впервые за многие годы хлынули слезы. Рыдал, зарываясь в землю лицом, трясся плечами. Постепенно смолк.

– Уснул. – Прошептал священник, побросал щепоткой частые кресты и отошел к другим чадам погибающего стада.

На другой день, казалось, никакие силы не смогли бы заставить подняться Грицко – так ломило, саднило и ныло все тело. Но обожгли арапником раз, другой – и вскочил, предупреждая третий. Все оскорбляло его. Никогда не видел свой народ в таком растерзанном, замызганом состоянии. Опускались руки, и отказывалось биться сердце при виде избитых, замордованных мужиков. В сторону женщин не смотрел... Да и сам-то Грицко, оборваный, грязный, распухший от побоев, представлял картину едва ли более веселую, чем другие соплеменники. Карагыз взглянул брезгливо – отступил, чтоб не схлопотать удар. Странно, но пленные держались наособицу. Раздельно. Все будто стыдились и ненавидели друг друга. Грицко впервые в жизни видел то, что называлось... сволочью. Все они в этот час представляли из себя падшую, растоптанную, поруганную сволочь. И сердце готово было разорваться в груди от одного вопроса: как же так получилось?! Почему так легко сдали крепость? На что надеялись?!

С первыми лучами погнали. Проходя мимо богатых, разодетых в яркие шелка джунгар, увидел сотника! Стоит, смотрит на свой, гонимый в рабство народ, и особенного переживания Грицко на лице его не заметил. То есть, не смеялся, конечно, но уж и не плакал! Взглянул равнодушно и опять заговорил о чем-то с зайсаном (военный начальник). Грицко тащился на тяжелых ногах, каждый шаг отдавал тупой болью и звоном пустоты. Кровь запеклась во рту печенками, кашлял, отплевывался черной слизью. Все губы изнутри посечены в лохмотья об зубы, и Грицко задумчиво обкусывал эти кровавые лоскуты, выплевывал на песчаную, каменистую землю.

Какая-то часть орды погрузилась в вертлявые долбленки – пошли вверх по реке на шестах. Грицко мило улыбнулся им вслед.

Пешие, конные, полон, тронулись по неудобной, лепящейся над обрывами тропе. Многие, не успев подняться на гору, выбились из сил, попадали, и тут же были перебиты. Других погнали дальше, стреляя кнутом над головой. Спутали по рукам и ногам. Карабкайся на кручу, как хочешь. Припадались все. А тем весело! Скалятся, аж за живот схватятся – потеху нашли. И иудушка-то, сотник казацкий, нет-нет да и прыснет на неловкость своих недавних бойцов. Так, мол, вам и надо, раз не умели постоять за себя!

Человек ко всему привыкает, приспосабливается, и скоро уже скакали, как козлики, зорко следя, чтоб не дернуть неловко веревку, не столкнуть соседа со скалы. А лес все так же шумел, все так же дышал смолистым ароматом, так же весело лучилось солнышко. Пленные карабкались по косогору, кое-как съезжали по крутым склонам в лога, а сами старались скусить: где съедобную травку, где пучок молодых листьев и даже хвою.

Наконец, привал. Грицко упал рядом со священником. Сухонький, слабенький с виду поп, оказался на удивленье вынослив. Видно и правда Господь помогает добрым чадам. Только веки его с трудом наползали на большие глаза, все казалось, не хватает им сил закрыть глазное яблоко.

– Что смотришь? – склонил голову пастырь, – переменился?

– Я вашу Анюту, – прошептал Грицко, – видел.

И будто солнце воссияло изнутри святого отца! Так-то радостно узнать о благополучной судьбе дочери. Ведь совсем уж было схоронил! И щеки зарделись от радости.

– Ушла она, ушла, – и с пятое на десятое пересказал историю побега.

– Жива, значит, жива, – тряс головой старичок, – слава тебе, Господи! – и бормотал благодарственную молитву, а левой рукой все держал Злобина за руку, будто боялся, чтобы не исчез вместе со своей благою вестью. И опять спрашивал и переспрашивал: здорова ли? Как выглядит-то? Не убивалась ли шибко по старому отцу? И заглянет в глаза, и даже хохотнул, бедный, хоть хохотать-то в его положении, пожалуй, и грех.

– Кто же этот стрелец? – задумался было, но тут же просветлел душой: жива, слава Богу! И заморгал, и отвернулся.

– Па-адъем! – рявкнул кузнец. Поставили его старшим, а он и радый страраться, дурак. – Падъем, суки!

И русские безропотно зашевелились. Побежденный должен терпеть и слушаться. Угождать должен. Не нами так заведено. Потянулись по тропе вверх, на поднебесную гору. И странно было видеть старого священника бодрым, почти что веселым! Даже шутил и не только со своими, а и с надсмотрщиком, пока тот не перепоясал кнутом так, что у дедушки и коленки подломились, ткнулся лицом в мох. Поскорей подняли, повели под руки.

– Ничего, ничего, все хорошо, – выговаривал он, успокаивая казаков. – Бог дал потерпеть, зато какая награда ждет нас в горних чертогах! – И грубые, израненные казаки светлели душой, умилялись до святой слезы. И уже многие плен принимали чуть ли ни с благодарностью, и уж веселее смотрели вокруг. Главное, что все шло так, как Бог предусмотрел, а где Бог, там нет места для погибели. Там жизнь вечная!

И приходила потаенная веселая мысль: как же это все должно перевернуться – что наши окажутся в победителях? Ведь, кажется ясно, что этого не может быть!

Пока лезли на скалистые хребты да спускались в сумеречные замшелые лога, путы ослабели, и в особенно густых ельниках можно было б затаиться, отстать – но почему-то никто не бежал. И в мыслях-то, кажется, не было! Или уж запуганы так? Или действительно такая жажда “потерпеть”?

В логах, на солнцепеках попадалась земляника. И пленные устроили привал. Ползали, слизывали красные капельки. А джунгары – тоже оказывается люди – ждали, пока доходяги заморят червячка. Впрочем, пленные съедали только чуть порозовевшую, зеленую ягодку, а зрелую собирали в горсточку, несли надзирателям. И потом еще долго нюхали свою ладонь, наслаждались запахом.

Джунгары ждали не долго, позвали дальше, и не столько голосом, сколько арапником. Попало по боку – займется дух, в глазах потемнеет, но прошла минута-другая, и опять живешь. Видишь и чувствуешь.

Если попадет соседу, тоже радость – не тебе. И только когда утробно охнул, переломился и ткнулся в землю отец Тимофей – Злобина парализовало на минутку, будто это его опоясало бичом. Но что сделаешь? Терпеть надо.

Оно, конечно, и все русские оборваны, не чесаны, в синяках, но Грицко был все-таки самым заметным. Богатый бережет рожу, а бедный одёжу – ему беречь стало совесм нечего. А вокруг птички щебечут. Белка на ветку выскочит, зацокает. Соболь по вершинкам кинется прочь. И невдомек им, что один человек может властвовать над другим, надругаться, убить и бросить гнить на оскорбление небес и природы.

И все же Злобину в тысячу раз легче, чем многим и многим. Один, как перст. Никого не потерял и не потеряет из родных. Хорошо, что казаки холостякуют! Те, другие, смотрели теперь слепыми от слез глазами и, казалось, ничего не понимали, не хотели понимать! От таких, как Грицко, сторонились. Он был для них вроде иноплеменника. Он не мог почувствовать того, что чувствовали они кожей, сердцем, каждой каплей крови – всю тяжесть свалившейся беды. Казак – перекати-поле. О чем с ним говорить!

Орда двигалась отрядами, растянулась по Карагызской тропе на десяток километров. Грицко ни в каком плену прежде не бывал, таких переходов не делал, но безошибочно видел, кто не выдюжит, выпадет из цепи, будет заколот равнодушным губастым карагызом. Немногие дотянут до Джунгарии. Может, осядут в аалах койбалов да каменных моторов (название племен). Будут пасти овец, катать из шерсти попоны. А там, гляди, и наши подойдут. Хагасы замирятся, выдадут полон. Кому-то и повезет, вернется в русский город. Но много ли вернется? И эта возможность жить в своем городе теперь представлялась сказочным счастьем. Посидеть перед домом на завалинке, переброситься с соседом соленым словцом, увидеть хоровод девчонок:

– А мы коней выпустим, выпустим,

Они просо вытопчут, вытопчут.

– А мы коней в плен возьмем, в плен возьмем.

Ходит ладо, в плен возьмем, в плен возьмем.

На редких привалах старались держаться поближе к священнику, а он, сияя неземным светом счастья, рассказывал о великих святых в земле Российской просиявших, смертно пострадавших за веру, принявших такую муку, что быть прободенным карагызским копьем казалось совсем и не страшно. А пожалуй, что в иную минуту и желанно! “На, руби меня, харя косоглазая, не боюсь! Если наши святые терпели снятие кожи с трепещущей плоти, то на твое-то копье я и плюнуть не захочу. Коли меня, сука белозубая, – я тебе в харю расхохочусь. Да воскреснет Бог, и расточатся врази его!”

Шуршат поползни, выискивают что-то в щелях коры. Стучат дятлы. С громким “фур-р-р”, – улетают рябки. А внизу, на пологих косогорах, нежно-зеленые квадраты посевов. Будет ли кому убрать? Или так и пожелтеют, и осыплются колосья без толку. Почему-то больше всего было жалко крестьян. Вот уж святые-то, бескорыстные люди!

– А зачем ты ему так?

Обернулся – знакомый кызыл-канец.

– Зачем отцу Тимофею так сказал? Что – свободна! – и, видя, что не понимает, наклонился к самому уху. – У зайсана (у предводителя) она в юрте ночевала. У ихнего тайши.

И свет померк в глазах Злобина: зарябило, зарябило и зябко стало в летнем лесу, как в крещенскую пургу. Деревья рванулись в небо – очутился на коленях. Поймали Анюту! Как же так? Куда же Бог-то смотрел? Как же не уберег? А толстый хагас уже орет: “Потимас-сь!”

И с той минуты Грицко уже ни о чем думать не мог, как только о побеге. И к священнику больше не подходил. Старался держаться в самом хвосте, среди обессилевших. Здесь же кучковались степняки, и Грицко собственным носом учуял то, во что прежде не верил: их сугубую вонь. И закрадывалась дерзкая мысль: забраться ночью в юрту, распороть тайше пузо. Библейская Юдифь одна победила целое войско, отсекла зайсану Олоферну голову. Но такое редко кому удавалось. Да и не верилось как-то в это здесь, в пленном, униженном положении. Убежать бы – и то... руками и ногами перекрестишься.

Многие за две ночевки на воздухе успели простыть. Сосед кашлял часто, со свистом, будто взлаивал. С таким кашлем недолго до полной потери сил. Путь дальний. День-два – и приколют на очередном перевале.

– Ты откуль?

– Я-то? С Дону.

– Казак?

– Казаки мы, ага, казаки. – И опять закашлялся до сизого отлива на щеках, и вена веревкой на шее. Не жилец. “Я его вытащу!” – сказал себе Злобин. И теперь старался поддержать на неудобных подъемах: то плечом, то локотком. Присматривался и к конвоирам. Как ни странно, в основном это были женщины, тупые, равнодушные. Такие заколют – не поморщатся. Обретя поддержку, донец приободрился; стали дальше и дальше уходить от опасного конца колонны. Хагасы это видели, но не волновались. Идешь и иди. А если случится, упадешь – мы свое дело хорошо знаем.

Между тем солнце свалилось к закату, зной спал, из логов дохнуло сыростью. Все в природе присмирело. Только какая-то птица громогласно, на всю тайгу дудела: до-до-до-до! Грицко и прежде слышал эту трубную песню и спрашивал, кто это, ему отвечали, что голубь. И не знал, верить, или нет. Мало ли что выдумают шутники. А может, и голубь. Кто его знает. Сибирский какой-нибудь.

Тайга посерела. А небо все еще ясное, высокое. И по нему, как парусные кочи (большие баркасы), пушистые, золотисто-розовые облака.

Разбили табор на широкой вершине. Джунгары забили коров. Для костров понадобились дрова, и на эту работу послали пленных покрепче. Развязали руки и даже дали топоры. Каменный мотор потыкал пальцем, взявшееся сплошным синяком лицо Злобина, засмеялся. Побрели по лесистому плато, искали сухостой.

– Ты казах?

– Нет. Крестьяне мы, – отвечал привычно, – землю пашем, пашеницу сеем. Палым (дети) есть? – спросил, но, может неправильно выговорил мало знакомое слово, может, мотору неприятно разговаривать с рабом – промолчал. Не ответил.

Поплевав в ладони, взялся рубить. Топор неплохой, шорской работы, но топорище никудышное, не наше – прямое, короткое – никакого удара! Измучился, пока подрубил сухостоину. Уперся в ствол, понатужился. Раз налег другой – качается мертвое дерево, роняет на землю звонкие сучья – вдруг глухо хрустнуло в комле и плавно, все убыстряя полет, широким полукругом пошло меж сосен, замелькало, гулко ударилось и подпрыгнуло, переломившись в трех местах. Меньше рубить.

Запылали костры, в нос ударил запах паленой шерсти, в казанах забродила вода. Ходил слух, что джунгары и цырики (монгольские воины) любят побаловаться человечинкой, будто бы им в особый вкус пальцы в бульоне, и обязательно, чтобы ногти – грязные. Но нет, эти забили коров. У пленных только один вопрос умещался в голове и сердце: нас-то кормить будут, или как?

Сначала до отрыжки насытились джунгары, потом карагызы, затем кыштымы, а остатки обглоданных обсосанных костей полетели пленникам. Жрите, мол, подкрепите свои окаянные силы, пользуйтесь нашей добротой.

Наконец стал стан затихать. Утомленные длинным переходом чаачи подстилали шкурки, ложились и отлетали в счастливую страну сновидений. Русских связали по трое. Предупредили, чтоб не вздумали бежать! – “А то ху-узе будет”. Ходили, тыкали пальцами: “Пир, ик, юс...” (раз, два, три) Кого-то пнули для порядка, в морду заехали – и пошли спать. То есть, у костра между сосен какое-то время еще маячили две бабы с копьем, но скоро сон сморил и их.

Грицко, елозя рукой по руке, ослабил узел, распутал зубами. Измученные соседи спали. Храпели. Кричали сквозь сон. Кто-то грубым мужицким голосом звал маму.

Нашел по кашлю друга.

– О! О! – вскочил, – а?!

Ударил донца кулаком. Прислушался к ночным шорохам.

– Пойдем.

Долго молчал, ковырял мозоль на пятке.

– Нет. – И опять тишина. – Силы нету. Не смогу.

Грицко сидел на корточках, ожидая, не скажет ли чего.

– Куда пойдешь? – прохрипел донец. – Кругом их земля, Езерский улус.

– Е... я этот улус! – прокричал шепотом Злобин.

Залаяли собаки. Вокруг забормотали. Карагыз у костра спросонья крикнул, привстал. Но тихо вокруг. Только ветер в соснах. Лег, ткнулся носом в теплый мех. Черная туча заиграла ликующим светом, оплавилась одним боком, и на чистое небо вырвалась луна.

– Иди с Богом, милый человек! Счастливо тебе! – прошептал донец.

Грицко дождался, пока скроется луна, и, ужом скользя по неровностям, огибая кусты и деревья, пополз. Миновал стан. Поднялся. Широкими прыжками кинулся прочь! К свободе! И все казалось: вот залают людоедские собаки! Заорут: “Стой!” Но нет... Тишина. Только шипят хвоей сосны, да едва слышно чурюкает по камешкам ручей. В логу запутался в кустах, продрался, поднялся на рёлочку. Раза два что-то с обвальным треском срывалось, убегало в седую ночь. Марал? Или медведь? Унимая одышку и биение сердца, шагал на дрожащих от слабости ногах. Скоро очувствовался. Дышал, как мехами в кузнице, ступал широко. Выломил палку, мимоходом выделывал фортеля, как бывало шашкой. Он знал, что палка может быть не менее опасна, чем клинок. Хоть клинок, конечно, лучше.

И в какой-то момент будто мягко ударило в затылок, онемело в голове, веки клеились, подступил необоримый сон.

Лег под сосной, и будто в колодец провалился.

 

ГЛАВА 9

В улусе – той (праздник). Бьют барабаны, рокочет, повизгивает комуз. Плечи сами дергаются в такт музыки, а ноги просятся в пляс.

Нет горы выше Поперёшной.

Нет реки сильней, чем Энесай!

Нет зверя сильнее медведя.

Нет воинов храбрей бирюсы!

И все хлопают в ладоши, топочут в землю полной подошвой. Все улыбаются. Бирюса самая сильная, самая отважная, ничего не боится – все время улыбается, оттого и глаза узкие! Самые узкие глаза – на Бирюсе! Даже самые старые старики, у которых от пихтового дыма не осталось ни зуба во рту – улыбаются! Горят костры, парят котлы, по тайге разливается запах вареного мяса. Молодые воины привели с собой лошадей. Лошадь, конечно, не олень, зиму на хвое не проживет – но ее можно забить, съесть, и обсосать мослы, когда долго нет удачи на охоте.

Бирюсинские девушки вымыли волосы глиной, заплели в мелкие косички. Улыбаются. Как молодой месяц их улыбка! Счастливое племя Бирюса! В Бирюсе самые сильные воины, самые красивые девушки, самые мудрые старики! Густо задымят и вспыхнут веники в костре! Не надо больше резать березу! Не надо собирать смешной ясак для русских! Далеко разбежались арысы. А те, кто не успел убежать, будут пасти отары овец, будут таскать зимой воду, заготовлять дрова для костра. Той на Бирюсе! Все звери присмирели и ветер притих, и речка Бирюса тихонько бежит, не журчит. Даже Поперёшная гора стала немножечко пониже. Присела. Боится, как бы не срыли, не столкнули ее в речку бирюсинские воины.

Много карагызов пало от гремучих горшков и пуль арысов – бирюсинцев даже не поцарапало! Весь мир боится Бирюсу. Все начинают стучать коленями, все замолкают, закрывают рот ладошкой, когда видят бирюсинца. Кто? Аринцы?! Камасинцы? Кача получила подарок от зайсан-хана?! Нет! Бирюса привела своему вождю дорогой подарок: русскую девушку-хыз. Правда, она маленько с подбитым глазом. У арысов кожа сырая, как корешок из земли, белая. Русскому совсем не сильно по морде дашь – и сразу шишка вскочит, и синяк по всей роже. И девушки у арысов здоровые ростом, коса растрепана, морда синяя от синяков. Говорят, это по-русски и есть красавица! Они бирюсинской Резеды не видели! Они Ласки-Чолчанах (зверок ласка) не видели!

Ребятишки принялись было кидать в красавицу камни – шаман затопал, закричал, велел подальше отойти. Полонянка стоит, как потерянная, кажется, плохо понимает, что происходит. Вождь, как медный казан перед праздником, светится! Еще прошлой весной на него напал в тайге медведь, не помял, а только напугал. Но с перепугу скособочилось лицо вождя: один глаз выпучился, другой прищурился, и нос вместе со ртом на щеку съехал.

Шаману обидно, что хан дал подарок Рогатому Сыму, а не ему. Но не показывал вида. Мудрый шаман встал рядышком с вождем, лицо равнодушное, даже немножечко печальное. Только рот нет-нет да и своротит на сторону – ребятишки так и покатятся с хохоту. Строго взглянет на них, и опять почтенье и скорбь на лице. Не успеют ребятишки успокоиться – глаз выпучит, как белок куриного яйца, – опять корчатся с хохоту.

Храбрая Кабарга подвел к вождю русскую девушку. И шаман скособочился, в точности повторяя улыбку вождя. Воины хотели быть серьезны, даже торжественны, но ведь и сами еще прошлым летом считались детьми. Никак не могут удержаться, чтоб не прыснуть от приступа смеха. А шаман уже печально смотрит на бесконечно текущую мимо речку Бирюсу, и только плечико его дрожит, трясется в неуемном хохоте. И это трясущееся плечо, и огонек в прикрытых глазах доводят бирюсинцев до судорог. Говорят, от такого смеха можно даже умереть. Если не остановиться. Если не пожалеет шаман свой народ. Но едва волна истерического веселья улеглась, вроде, даже успокоились, откашлялись и приготовились заговорить серьезно – как опять из глазницы шамана вывалился глаз.

Смешливый Горностай валялся по песку и только скулил от хохота. Рогатый Сым повернулся к нему своим вечно выпученным глазом, и точно с таким же глазом обернулся шаман – здесь уже все стойбище упало и так и забилось на вытоптанной площадке у главного костра. Только русская стояла, уронив руки, не понимая, что происходит. Что это за безумный, хохочущий народ? И что будет с нею?

А солнце уж скрылось за зубчатой горой, и природа опечалилась, притихла в ожиданьи ночи. Только люди визжали, хохотали и прыгали вокруг костра, ожидая счастья набитого мясом желудка! Да летучие мыши чертили небо, неожиданно ломая полет. И опять огнистая полоса заката отделила синее небо от туманной земли. А косматый огонь плясал, колдовал под черным казаном, попискивал, потрескивал, распространяя на всю тайгу сытый аромат вареной конины, вздымал над котлом облако белого пара, посылал во тьму неба золотые змейки искр. Племя визжало и постанывало от небывалого счастья! Победа! Над грозными арысами! Бирюса – самая лучшая на Энесае! Пусть знают все Бирюсу! Пусть дрожат при ее имени враги – а друзья улыба-аются!

И земля гудит: о-о-о, – под пятками пляшущей Бирюсы, и ветер свищет в волосах ее: с-с-с! И тасхылы (горы) подпевают: го-го-го!

Нет костра ярче солнца.

Нет крика сильнее, чем гром.

Нет радости больше,

Чем радость победы!

А арысы – все-таки народ невоспитанный. Полонянка могла бы понимать, кому ее дарят! Должна бы умыться, волос в косички заплести, и главное, улыба-аться! И плечико к щеке подводить – это от стеснения. А она, как дура, нюнит и ни на кого не поглядит. Кто даст ей за это мясо? Кто даст шкурку для подстилки в чуме? Кто погладит ее по голове? Кто назовет пушистой белочкой?

Наконец не достает никаких сил ждать, когда уварится мясо. Сюрпу разливают по пиалам, срезают с костей мясо. Подают воинам. Те, глотая слюни, два раза отказываются, берут на третий раз. Но еще не едят. Каждый из них делает глоток огненной араки из глиняной сулеи. Пение смолкает – будто обрезали. Слышится только счастливое чавканье ртов. И скоро начинается разговор! И опять громкий смех. Воины, опьянев от пары глотков мутной араки, косоротились, хохотали и плакали. И каждый рвался рассказать, как он победил арысов, как впервые протыкал копьем живого человека и делал “чики-чик зывот арысу”. Как, наконец, мял русскую женщину. Племя, сыто прижмурившись, слушало это и было счастливо.

Есть ли река глубже Энесая?

Есть ли сила сильнее мороза?

Есть ли воин храбрей Кабарги?

Нет реки глубже Энесая!

Нету силы сильнее мороза!

Нет воина храбрей Кабарги!

И луноликая Резеда смотрела на Храбрую Кабаргу, а он смотрел на Резеду, и взгляды их вязко тонули один в другом, сжигало желанье подойти, потрогать рукой, потереться носом о плечо. Ласка сидит, как на крапиве, то так ноги сложит, то этак, не терпится спросить о красавце жигите.

Ребятишки слушали песню о Храброй Кабарге, и сердце трепетало отвагой, и не было сил ждать нового похода! Вскакивали, принимались рубить палками ветки плакучего тальника – представляя их русскими. И больше всех врагов зарубил Горностай! У него самый сильный удар, у него самый острый глаз! Придет время, пропоет племя у праздничного костра хвалебную песню Горностаю. И так же будут смотреть на него влюбленные девушки, так же будут щуриться в улыбке и кивать плешивой головой старики. Какое счастье – быть бирюсинцем! Какая радость – победить врага! И, не в силах побороть в себе гордости, просунул в прорешку писюльку и оросил поверженных врагов. Будто припечатал, навеки заверил победу Бирюсы над арысами!

Племя у костра раскачивалось в ту и другую сторону, мерно ударяя в ладоши, а хор девушек пел о морозах, о снежных буранах и о вечно преследующем маленькую Бирюсу голоде! Даже в день торжества не могли забыть о затаившихся бедах. И не в одну голову влетала трезвая мысль о том, что ничего хорошего в победе над арысами, может быть, и нет. И как бы не отмстил Бирюсе за своих кыштымов грозный бог Николушка.

А девушки тянули жилы песней, гудели пронзительно, тоскливо, как зимняя вьюга в дупле. Сегодня хорошо – надо радоваться, прыгать, как прыгают и визжат щенята. Слишком редко бывает хорошо. За каждое “хорошо” надо благодарить Худая. А тайга вокруг уже черная, и звуки из нее непонятные, чужие. Ни с того, ни с сего загрохочет – и опять тишина. Сухостойное дерево пало. Почему? Почему в ветер выстояло, а в тихую погоду упало? Кто его толкнул? Какой дух? Добрый или злой? Кто ответит. Козел медведем заревет. Марал задумается, подойдет вплоть к стойбищу, облает с испугу – и только треск по кустам.

Горностай наелся до отвала вареного мяса. Закусил пахучей хрусткой пУчкой. Встал, ступил два шага от костра – и растворился в темноте. В первую минуту стало страшно. Кажется, вот схватят за ногу, уволокут в яму к Юзут-хану. Но привыкли к темноте глаза, стали видны чумы, черная березовая роща. Горностай любил смотреть на людей у костра. Жмутся к огню. Движенья робкие. Суетятся. Все-таки слабый народ Бирюса. Маленький. И чего только расплясались, с какой такой радости? Карагызы русских спалили. Даже Горностай понимал то, что понимало, но не хотело высказать вслух стойбище. Надо бы плакать, а не смеяться. Русские за пушнину веревку давали, ножи и иголки. За соболя – три топора. А карагызы даром возьмут. Да еще и девок с собой уведут. Потом бегай, ищи по тайге.

Внизу течет, но не сверкнет, не вспыхнет бликом Бирюса. Тьма текучая. Чуть слышно вздохнет листьями ива, прошепчет какое-то слово на черном своем языке – и опять тишина.

И вдруг, между Горностаем и костром, поднялся из черного моря травы косматый медведь. Постоял и опустился в траву. Горностай замер ни жив и ни мертв. А крик уж бился, трепетал в груди, еще не находя выход из глотки.

– Аба!

Племя вздрогнуло и обернулось. Что может быть страшнее медведя-людоеда? Многие кинулись на крик в темноте, путаясь в кустах и траве. Остановились. Все-таки страшно. Медведь – не арыс, голой рукой его не возьмешь.

Но это и был арыс!

В три прыжка Грицко оказался у среза яра, скатился и, высоко задирая ноги, пересек Бирюсу. Собаки оставили мослы, запоздало кинулись следом, не решаясь лезть в воду, захлебывались лаем на камешнике.

– Кто там?

– Медведь! – уверял Горностай.

Это бывало и прежде, любопытные звери подбирались вплотную к костру. Медведи – чаще других. Поздней осенью это очень опасно. Не нагулявший жир зверь, не ложится в берлогу, бродит в поисках жратвы. Но сейчас, когда тайга полна черемши, кислицы, чуть ли не на каждом шагу торчит муравьиная куча... Может, молоденький какой, шибко любопытный.

– Это не он ли в болоте бродил?

– Нет! Там маленький!

С разговорами вернулись к костру. Собаки еще лаяли какое-то время, успокоились, вернулись к недоеденным костям.

Грицко сидел на колодине. Ветер дул со стороны стойбища, сводил с ума запахом вареного мяса. Не ожидал казак, что у человека может быть столько слюней.

...Рано утром “свалился” с хребта. Крадучись, пробрался на плес, наловил рыбёшек, присыпая золой старого кострища, стрескал все сырком. Не собирался задерживаться на речке, только прилег отдохнуть на прогретом солнцем косогоре. И вдруг – голоса! Вверх по течению поднималась долбленка. Полыхнула в глаза белым огнем простоволосая девушка. Узнал ее с первого взгляда!

Здесь, в тайге, не так непроглядно темно, как у яркого костра. Фиолетовое, в звездах небо отливало огненным сиянием заката. Поперёшная гора проступила четким рисунком деревьев – всходила луна. Собаки не лаяли, народ у костра визжал и скакал, подчиняясь ритму бубна. Повизгивал камуз. Куда же поведут Анюту? Есть ли возможность украсть? Он понимал, что собаки не дадут шагу ступить по сонному стойбищу. Но и откладывать нельзя. Что ж делать? Все вспоминался священник, отец Тимофей. Как осветился весь, бедный, когда узнал, что дочка жива...

И опять, шажок по шажку, побрел по говорливой Бирюсе на ту сторону. Под ногами сухо грюкнула, захрустела галька. Остановился. Слушал с открытым ртом звуки от костра. Там дребезжал, завывал камуз, и вместе с ним пел голос. У всех свое горе, у каждого народа своя печаль. Порадовались, поплясали – и в обычный плач. У казаков, бывало, так же, без слез не обходилось.

И содрогнулся от неожиданного всплеска. Сердце замерло, заколотилось. Нет. Водой подмыло берег. Обрушился. Но вот опять булькнуло – и только тихий шелковистый шепот струй да ропот волн на перекате. И опять крик на елани (поляна), рой искр и туманное свечение не видимого за яром костра. Цепляясь за кусты, поднялся.

Костер прогорел. Угли розово светились на земле. Люди начинали расходиться. Грицко смотрел во все глаза... Да здесь ли уж? Не увели ли куда? Не съели ли?! Мелькала и такая мысль! У себя в остроге много раз слыхал, что местные народцы не моргуют (не брезгуют) скушать усопших родителей! Мало ли на радостях в голову взбредет!

В ветвях шевельнулось. Грицко обмер, облило потом. Неловко поставленная нога прыгала. Пошарил по ветвям над головой – никого.

Зло залаяли собаки. Сначала одна и тут же сиплым, визгливым хором другие – где-то там, в глубине. “Аня! На нее!” И, припадая до самой земли, побежал на лай! Из темноты выскочил и отстал чум, и еще. А вот и костер! Люди в ремезьях (кожаные лохмотья). И, сам не зная от чего, гаркнул с перепугу, что хватило сил. Обычное: “Молчать!” В разговоре его голос грубоватый, но глухой. В крике же неизвестно откуда являлась сатанинская сила. Однажды так рявкнул на дозорного, что, бескостно вильнув, упал на колени. В другой раз от полноты души заорал на пушкаря – и в ту же секунду обрушился ливень!

Так же случилось и здесь. Один вскочил, другой, обмерев, остался на месте – и ноги врастопырку. Нога сунулась в самый жар и тут же задымилась. А он не вынимает! Грицко этого не видел, во все лопатки несся на лай, надеясь там найти Анюту!

Анюты там не было. Молодые охотники, наскучившись праздником, натянули на одного медвежью шкуру и травили щенятами. Вид Грицко был страшен – охотники остолбенели. Но не собаки. Окружили, повисали на нем. Пару штук заставил завыть, отскочить! Но и воины опамятовались, навалились скопом.

Нет в мире ничего хуже сыромятного ремня. После сыромятины веревка покажется нежным объятием девушки. Может, бирюсинцы и не ах какие воины, но охотники природные. Хоть и невелики ростом, скрутили арыса в два счета.

Прибежали от костра. Принесли страшную весть. Вождь отплыл в тайгу Худая. Пришел лесной дух, крикнул: “Идем, Рогатый Сым!” Он засмеялся, всплеснул руками – и осиротил свой народ. Молодые воины оробели – кого ж они связали? Тагези? Или самого Юзут-Хана! Такого не удавалось еще никому!

– Юзут-хан ругается по-нашему! – напомнил Кабарга. – Он не кричит: “Ити, плят! Ити, плят!” Это арыс! За Кирлиг Хыз (грязная девушка) пришел.

Принесли и раздули головешку, поднесли к лицу. Страшен. Может, и Юзут-хан! Грязный, лохматый, как айна. В тряпье! Не Юзут-хан! Глаза выпучил, как сова. Арыс. Скалится, как собака, то и гляди, что укусит.

Разбудили, привели шамана. Весть о смерти Сыма поразила его. Пока шел, всю дорогу плакал. Местами даже и идти не мог. Еще сегодня утром друг дружку терпеть не могли, но вот стоило вождю умереть – и для шамана померк белый свет.

Храбрая Кабарга плюнул. Во многих племенах руководят шаманы. В Бирюсе до сих пор было по-другому. Кто же станет вождем? Лучший воин племени, или выживший из ума шаман? Кого выберут?!

Ночь вызрела звездами. Похолодало. Пленный вел себя смирно. Собаки охрипли, устали брехать. Стойбище шевелилось, стекалось к племенному костру. Привели Грязную Хыз. Пока подбросили в костер хворост, восток зарумянился новым рассветом. Пискнула и смолкла неурочная птичка. Но тут же проснулась пичуга в зарослях черемухи, ей ответили в болоте, и уже вся тайга звенела, исходила песнями радости наступившему дню.

И только отлетевший в селения Худая Рогатый Сым лежал немо. Все смотрели на него, будто ожидая: вот поднимется на локоть: “Вы чего? Пора на рыбалку, на охоту! Кожи мять!” Но вождь лежал, как обрубок осины. Дыханье ушло из ноздрей, не свистело, перестали смотреть разные глаза, навек уснул язык. Подходили, смотрели на мертвого вождя, отходили и опять возвращались.

Почему-то стало очень важно, что он сказал и сделал в последнюю ночь. На Грязную Хыз смотрели с испугом. Ясно, что ее приход в стойбище навлек это горе. Да еще свалился косматый! Зачем он здесь? Это пугало. Ожидалось, что из-за них на маленький таежный народ придет еще большее горе. Голод, мор, злой дух нелюбви друг к другу.

Рогатый Сым все ясней выступал из потемок. Нужно было прибирать, совершать таинство переселения в Золотую тайгу; попытаться вернуть язык вождю. Все с надеждой и страхом смотрели на кама (шамана).

Но арысы! Своим присутствием нарушали течение жизни! Как при них делать обряд? Что делать с ними самими? Зачем они здесь?

Вообще, шаман камлал по ночам. Но теперь, после бессонной ночи и всех изменений жизни стойбища, решился на это утром. Добрые духи сказали, что можно и нужно камлать на рассвете. Почувствовал в себе дух бескрайней тайги – нельзя упускать этот важный момент.

Рогатого Сыма уложили на лапник. Горностай убежал в чум шамана за бубном и хонхолоями (пояс с колокольчиками). Молодые охотники сбились кучкой, заговорили было о чем-то – шаман прикрикнул, и они замолчали.

Скоро в долине застучал бубен, шаман неожиданно грубым, хриплым голосом заговорил с хозяином тайги. И не верилось, что человек способен исторгать из гортани такой рокочущий звук. Казалось, шаман только рот раскрывает, а говорит какое-то грозное лесное божество, сама тайга. И не цветущая, летняя, а голодная, прокаленная морозами, туманная от вьюги. Вдруг подбросила невидимая пружина, и шаман заколебался на ноге, по-собачьи согнув другую – и опять медвежий рев! Мороз продрал по спине, и волос шевелился при виде такого камланья. А шаман трепетал всем телом, воздевал руки ко все еще черному в зените небу, к еще тлеющей звезде.

– О-о-о! – Рвалось из недр земли, заставляя цепенеть и обмирать бирюсинцев. – О-о-о!

Грицко слышал, что так могут скоморохи, сам же не видел никогда – шамана согнуло, выпрямило, покатился вокруг костра с покойником лохматым колесом. И уже не было человека, а было перекати-поле, айна, черт! Остановился на полусогнутых, дрожащих в коленях ногах, всматривался в соплеменников, поставив ладонь козырьком. И все немели от ужаса, понимая, что шаман видит их насквозь, со всеми грешными мыслями. И каждому неуютно, до горечи стыдно стоять голым у всех на виду. Побледнели, опустили глаза.

А шаман верещал, как тысяча попавших в силок зайцев, ударял в бубен, звенел хонхолоями и шел плясом вокруг костра; остановился на противоположном от Сыма краю и опять закричал так, что женщины попадали на землю – и еще! И еще!

И здесь! О, ужас! Грицко видел своими глазами, как мертвый Сым поднял руку. Другую. Сел! Осмотрел племя мертвыми глазами, твердо указал на шамана и опять безвольной куклой шмякнулся на спину. И племя одной грудью выдохнуло:

– О-о-о! – пошло по Бирюсе и отозвалось в лесистых косогорах – и смолкли птицы, и из-за Поперёшной брызнуло зеленым лучом!

А шаман все скакал вокруг побелевшего костра, бил в бубен, и уже не удивлял его хвост и мелькающие в воздухе копыта! Айна! Опять затрясся, вытянулся на сажень, посинел лицом, губы вспенились, то ли клыки поползли, то ли что – и опять такой рев, что все племя упало на колени. А шаман трепетал и вытягивался. На шее проступили веревки жил. Казалось, вот упадет, испустит дух. И все боялись. И не молились, только плакали, стараясь плачем удержать его здесь, среди живых.

И он удержался!

По человеческому рассуждению, арыс ему помог, убрал с пути соперника. Но нужно было поставить точку. Печать происшедшему. И, вытянув палец, прокричал:

– Утереге! – И Грицко всей кожей, всем хребтом своим понял смысл слова: “убить!” Он усмехнулся и дрыгнулся на ноге. Так же усмехался, когда на спину пришивали желтую заплату, когда секли, со свету белого сживали за двуперстное венчание. Бирюсинцы, скалясь, распаляя себя на убийство, выдергивали ножи, обступали. “Конец!” – будто кто шепнул в ухо. “Ни хрена подобного!” – прокричал он мысленно в ответ. А глаз, не хуже, чем у покойного вождя, дико выворачивался, косил в сторону пасущихся, коней. И по-лошадиному же всхрапывал носом. О, если бы коня! Сумел бы вырваться, сумел бы ускакать! Ни один ветер не догнит! Но куда ускачешь – спутан по рукам и ногам! Любой мальчишка может свалить, пнуть в морду ичигом.

Аня здесь же. Личико распухло у бедной. И, правда, давным-давно не мыта, а пожалуй что и нарочно перепачкалась сажей да землей. И не узнаёт! Не смотрит. Вообще, ни на кого не смотрит. Опустила голову, не подымет. Видела ли представление шамана? Может, даже и нет.

А шаман затрясся, как в лихоманке, ажно нос посинел: “Смерть! Смерть!” А бирюсинцы все приплясывают и уж готовы кинутся с ножами. И вроде, даже каждому первому охота зарезать – не решаются! Грицко приходилось слышать, как с негромким хрустом входит в тело нож – ему не было страшно в эту минуту. Знал наперед все, что будет. Насмотрелся. И странное дело, покой снизошел в его грешную душу. Вот подошел и его черед предстать перед Богом. Давно уж ожидал и боялся. Но сейчас страх прошел. Жаль только, нет возможности двуеперстно осенить себя, прежде, чем покинуть этот мир. Ему казалось, что последние дни прожил достойно. Осмотрел лохматую Бирюсу. Рявкнуть бы, чтоб попадали, да нет такого голоса в природе... Окликнуть Анюту и то нету сил. И напала тихая минутка помешательства, от смертной тоски вздохнул, и пошло из груди едва слышное:

Милая моя да хорошая,

Ты головушкой махни!

– Рада бы, радым-радешенька,

Да на головушке венец!

Бирюсинцы, не понимая, что происходит, остановились, притихли. Моргали гнойными глазами. Они не понимали слов, но видели, что человек поет. Что это значит?! Может, так надо?.. А не натащит ли этим еще какой беды? Ведь, не коснувшись, повалил, превратил вождя в безгласый пень. И готовое на подвиг племя оробело. Вчерашний боевой пыл оказался некрепок, выветрился, пришло обычное состоянье ожидания беды. И все будто только сейчас увидели, насколько все-таки арыс здоров, широк в кости. Больше самых больших бирюсинцев. Можно ли так-то уж безнаказанно убивать такого мужика? Не повлечет ли это наказания? Мало ли? Кызыл-Кан рядом. А что, как надумает белый царь заново отстроить? Что, как пришлет тучи злых казаков? Если спросят: кто убил большого арыса?! Что тогда отвечать? И племя повернулось к каму. Что скажет тот?

А кам выкатил глаза, с кровавой пеной на губах скачет на той и другой ноге, заступая и не видя того, в самый костер. Уж ничего не понимал, не интересовался жизнью на земле. Он был за страшным шестым поворотом речки Худая. Если же случится забраться за седьмой – то все... За седьмым поворотом – царство Юзут-хана. Там живут мертвые. Из-за седьмого не возвращаются.

Шаман прямо, всем телом, как идол деревянный, шлепнулся в траву. Все стояли, не зная, что делать. Страшно было видеть эти два неподвижные тела.

– Давайте, ребятишки, давайте, – погоняли, черные как заслонка, бирюсинские бабы своих пацанов. – Идите, рвите цветки.

Мужики подались рубить сухостой. Дряхлые старики, как степные орлы, расселись кружком, поодаль от неподвижных тел, ожидая, которое оживет, который из вождей заговорит раньше.

Дырявый Нос встал с копьем под талиной присматривать за пленными.

 

ГЛАВА 10

Потихоньку елозил рукой по руке, но сыромятные ремни только глубже врезались, не ослабевали. Пальцы набрякли от пут, налились шелковисто-сизым оттенком. Просидишь так до вечера, и готово дело, отсохнут.

Вода журчала, играла, вспыхивала на перекатах, как сазан чешуей. Где-то там, в глубине, быстрыми тенями скользила холодная рыба. Тоже жизнь со своими бедами и радостями. Там же где-то водяной. Или нет никакого водяного? Одни бабкины сказки. И странно тянуло, клонило в пучину, в вовсе незнакомый, чужой мир. Раствориться, уйти от бед и напастей белого света.

Незаметно подошла Аня. Остановилась. Молча смотрела в сторону скал. Не плакала. На щеках след уже высохших слез.

– Не бойся, Аня! – и сам удивился силе голоса. – Где наша не пропадала! – И опять заломил руки, едва не вывернув из суставов. Ремни выдержали, врезались до самой кости. Анюта, не поворачиваясь, обронила наконечник стрелы. Грицко наклонился, защипнул губами. Зажал в зубах, принялся пилить. Сыромятину трудно порвать, не легче и разрезать.

Потаенно вздохнул, освободившись от пут. Ремень не сбросил, зажал концы в кулак – чтоб не заметили. Онемевшие пальцы кололо. Переглянулся с Анютой – и столько жизни полыхнуло из ее глаз, что все в груди встрепенулось!

Покосился на бирюсинцев, засвистал: “А у Николы-кудряша нету денег ни гроша!” – и принялся за ремни на ногах.

Ребята под талиной будто заснули. Деды у костра блестели лысинами. Грицко связал ремни, так, чтоб скинуть за одно движение. Бежать не спешил. Под талиной качнется копье, замрет. Не с маху убежишь – заколют... Но ухо жадно ловит звук копыт по земле, фырканье коней. Вот где свобода! И как раз две лошадки!

Старались не смотреть друг на дружку, но оба чувствовали друг в друге поддержку. Защиту. Помогла же выпутаться из ремней! Одному бы ни за что не снять! А глаза уж искали оружие, чтоб, пусть, не освободиться, да жизнь-то свою подороже продать! Для мужика это, может, самое важное.

У талины поднялся воин. Смотрит. Пленники смотрели в разные стороны. Бирюсинец окинул взглядом широкую речку, обрывистый берег – сел.

По камешнику, растворяя лапки в воздухе, перебежал кулик. Остановился, принялся кланяться. В небе широкими кругами плавал коршун. И хоть бы крылом шевельнул, летает сам собой, одной охотой. Грицко с завистью смотрит на его плавное скольженье в небесах.

Что-то заставило оглянуться на костер. Там стоял, смотрел на них шаман.

– Здорово, – кивнул Злобин.

– Торово, – невольно отозвался.

Грицко махнул спутанными руками. Шаман подошел. Покачал головой, по-беличьи звонко поцокал. Чаачи стояли под талиной, не спешили подойти. Может, не хотели признать в нем вождя? Готовились возвести на бирюсинский трон более достойного?

– Изенер, нанчи (здравствуй, друг), – оскалился в улыбке Злобин.

– Торово, – Он кажется, забыл свое камланье у костра, забыл и грозный крик: “Утереге!” Вдруг, точно солнышко из-за туч – улыбнулся щелочками глаз и всеми морщинками желтого лица. – Маленько пелепало? – он хорошо знал по-русски.

Грицко обрадованно скалился, кивал.

Седые, молью побитые деды робко моргали гноящимися глазами. Молодые ребята с копьями, тоже подошли. Встали поодаль. И бог знает отчего накатило легкомыслие: чему быть, того не миновать!

– Не съедите же вы меня! – крикнул Злобин весело.

Странно, но старики вроде как поняли. Глаза узенько блестели любопытством. Один даже причмокнул и облизнулся. Вообще, очень похожи на бухарцев. Только худые. Говорят, траву на болоте рвут да ею и питаются. Может, соскучились по мясцу!

– Я не вкусный, – постучал горстями в костлявую грудь. – От меня мыт приключится.

Бирюса стояла, как каменная. Видно, ей иногда нужно замереть, помолчать. Для здоровья. Только ветер налетит, зашумит березами, и опять тишина.

– Отпустили бы, – дрогнул голосом Злобин. – Это ипчим – жинка моя, – Она не шелохнулась. Тоже будто каменная. – У нас и так-то всех перебили. Пожалели бы нас.

Такую длинную речь понять Бирюсе не под силу. Смотрели и не отвечали.

– Наши-то рано или поздно придут. Спросят. – Хотел добавить интонации жалости, но голос не послушался, угроза так и полезла из каждого слова, да и отважная мысль пламенила сердце: “Одни старики. А тех-то сопляков как-нибудь уделаю!”

– Дак што?! – Ноги задергались, засеменили сами собой. Он вдруг надулся шеей, прокричал в небо, что было сил. – Святой Николай! Подмогай! – Опять понатужился – руки рванулись, разлетелись, как крылья – и стоял уже свободный, сильный и страшный, и хохотал в лицо старикам. Молодые воины, оробев, отступили. Деды жалобно, по-птичьи закричали.

– Не бздите! Дядя Гриня шутит – и смело, будто был здесь хозяином, направился к костру. Его несла волна понимания того, что так и нужно вести себя: заносчиво! Молодые воины зябко переступали с ноги на ногу. Понимали, что пришло время колоть арыса, но не так-то просто это сделать. Да и никто не приказал им этого.

Дошли до площади с костром и тотемным столбом. На маковке столба рогатый череп лося.

Со стороны косогора донесся треск и крики – бирюсинские мужики! Тащат дрова. Грицко даже задрожал от мысли, что подступает последний час. Мужики не удивились свободе арысов. С треском и стуком сложили хворост. Посидели, подымили трубками, перебросились со стариками парой фраз, отправились в лес. Деды не наябедничали, не попросили помощь. Добрый знак. Анюта встрепенулась, вздохнула, как вздыхают после долгих слез.

– Отец твой жив, – сказал Грицко, стараясь смягчить, не пугать сорванным голосом, – про тебя спрашивал.

И Аня, просияв лицом, стала торопливо рассказывать, как схватили их аринцы, как выдали врагу. Губы на минутку свело судорогой обиды, и голос пресекся. Опустила голову и, склонившись, едва слышно ткнулась в грудь. Он замер, не смея дышать. А вокруг цвела природа, потоки березовых листьев длинной волной струились под ветром. Речка Бирюса слепила глаза огненным перекатом. Птицы заливались до одури. По бездонному небу плыли сугробы облаков. И в душе трепетала, дрожала, подскакивала молоденьким козленком радость, благодарность небу за жизнь на земле.

– Тятя живой, – вздохнула Анюта и подняла к уху плечико. Так радостно было ей это известие.

И что-то не понравилось, насторожило в ее радости. Уж больно скоро и легко позабыла ночь у тайши. Или женщины так устроены. Не горе это для них?

– Про меня спрашивал? – сияла щеками, глазами и даже облупившимся носом.

– Ага. Я не сказал, что ты у тайши, – выговорил, жестко глядя ей в глаза.

Мгновенная тень упала на лицо, но тут же справилась с собой, отмахнулась от черной мысли.

– Все обошлось, – сказала она.

Грицко сумрачно смотрел ей в лицо: правду ли? Кажется, правда. Как же ее, наверно, били и, наконец, как кость собакам, бросили бирюсинцам, в жены пучеглазому Сыму. Много было других, потому и отпустили.

Никто их не хватал, не вязал, но Злобин чувствовал настороженые взгляды. Следили. И еще неизвестно, как поведут себя вечером. Когда вспомнят, кто виноват в гибели Сыма. Когда, по случаю выбора нового вождя, выпьют араки, наедятся сухих мухоморов. Не захотят ли наказать? Не захочется ли чаачам покуражиться, показать свою удаль? Не для того ли и берегут? Неприметно, бочком, подавался к лошади. Погладил по крутой шее, коснулся губами бархатистого храпа.

На него закричали. Пришлось отойти.

Грицко, конечно, мучило сознание вины, сквозь землю готов был провалиться. Будто айна так подстроил! Ну, хотел ли он смерти вождя?!

Вдруг донесся отрывистый звон. И все повторялся, выплескивался. Вышел на берег – вот оно, спасение! Положив на валун упругую, вспыхивающую под солнцем пилу, воин стучал по ней камнем.

– Стой! – Гаркнул Злобин.

Глупый бирюсинец принял зубья за... наконечники для стрел! Выламывал. Оно и понятно! В крепости-то пил всего штук пять, а в тайге – где их было увидать? И слыхом не слыхали о поперечной двуручной пиле. Грицко схватил, упруго извивающуюся полосу стали, бирюсинец уцепился за рукоятку, держал. И пришлось долго улыбаться, объяснять, для чего нужен этот инструмент. Бирюсинец не понял. Но отпустил.

Поспешил к костру. В два счета соорудил козлы, положил бревно, принялись пилить с Анютотой. Пила, с мелодичным звоном и сочным хрустом врезалась в кору, плавно качаясь туда и сюда, углублялась, высыпала на ту и другую сторону желтые, на пшено похожие опилки. Скоро полешко обвисло, показав розовый срез, хрустнув, обломилось.

Все стойбище собралось посмотреть, как счастливо шаманят над бревнышком арысы. Грицко весело заняться обычным хозяйственным делом и в особую радость почувствовать, через упругую полосу стали, живой трепет Анюты. Радостно потягивать с нажимом на себя, и подавать, облегчая работу Анюте. И она, нет-нет да и посмотрит, будто погладит взглядом ясных глаз, отведет пальцем прилипшую к взопревшему лбу прядь. Никогда не работал Грицко с таким удовольствием, как в дикой тайге, среди бирюсинцев, в униженном своем положении.

Напилили целую поленницу.

Мужики принесли новые бревна и хворост. Глазам не поверили! Брали в руки поленья, прикладывались к срезу щекой, нюхали, гладили ладонями. Даже жалко бросать так аккуратно обрубленные поленья в костер. Не понятно, как можно заготовить столько дров за какой-то час! Попробуй, наруби столько топором. За день, всем стойбищем! И потом, насколько все-таки ровно! Кто-то даже попробовал срез языком.

Бирюсинцы наперебой отбирали пилу, пытались пилить, но русская пила хищно скалилась, зло виляла, норовя отхватить пальцы, не хотела слушаться чужих! Бирюса смирилась, отступила и с уважением смотрела, как ловко управляются с нею арысы.

– Научитесь! – пообещал им Грицко. – Это дело не хитрое.

Бирюса узкоглазо улыбнулась, кивала головой: “Хитлёё”.

Охотники вернулись ни с чем. Не попалось им живности. И опять тревожно толкнулась к сердцу мысль о таежном людоедстве. Сколько слышано-перетолковано о том на бесконечных караулах в Кызыл-городке.

– Как бы нас не зажарили! – подмигнул Анюте, и она стыдливо улыбнулась в ответ. Грицко умиляло, что уголки ее припухших губ, терялись в мягких, чуть пушистых углублениях. От этого казалось, что она все время улыбается.

Охотники марала не добыли, но натащили вязанки съедобной травы: девятильник, мышиный горох, пУчку. Правда, все-таки добыли... Но неужели и это съедят? Храбрая Кабарга поднял две безвольные ленты, причмокнул и сощурился.

– Хаарганляр (гадюки) – И Бирюса плотоядно, предвкушая сытный ужин, причмокнула.

Охотники тоже удивились работе инструмента и тоже принялись пилить. Грицко пытался научить – они не захотели. Оскорбительно учиться у пленных! Бирюса сама знает, что ей нужно уметь! Она сама может научить, кого хочешь. А если арысы такие умные, то почему же они здесь? В плену?

И только маленький, сопливый мальчишка, сверкая черными глазами, все дергал и дергал пилу. И удивительно! Скоро стало получаться! Тянул не так, как другие, в сторону, а прямиком. Сообразительный бала (мальчик).

С возвращением охотников из тайги набежали и собаки, опять накинулись на пленных, и Грицко с радостью увидел, что бирюсинцы закричали и даже бросали камни, отгоняя собак.

А мальчик щелкнет ногтем по пиле, послушает, и все что-то шепчет.

– Пила это, пила.

– Пиля! – Повторил за Грицко и побежал к своим, звеня на все стойбище русским словом “пиля”.

Грицко слышал еще в Кызыл-Кане: если ранило – искупайся в Бирюсе, как на собаке заживет! Хорошая в ней вода. Живая. Вот и Ас-Хыз умылась – и расцвела, как маков цвет. Ведь уж сколько дней впроголодь, а щеки упругие, плечи тугие. А то самое, что полно колышется, волнуется там, за камкой... от мысли об этом у Грицко темнело в глазах.

Анюта отвернулась, пошла в сторону костра. Там навешивали чан, громко хрустели стеблями травы, стучали ножами по плоскому бревну. Мерзко и ужасно! И глаз отвести невозможно: пожилая баба ловко отсекла гадюке голову, в одно движенье, как чулок, сдернула узорчатую шкурку, и тут же протянула девчушке в награду. Наверно, на украшение наряда, для оторочки на халат.

Народ зашевелился, тронулся куда-то. Неужели хоронить вождя? И опять напал на арысов трус. Позывало убежать, спрятаться, забиться куда-нибудь, чтоб не нашли, не принесли в жертву. Но Грицко не убежал, а, заложив руки за спину, прохаживался по-над яром, как бы говоря: вот он я! Прятаться не собираюсь! И виноватым себя ни в чем не считаю, так и знайте!

Молодые воины смотрели сумрачно.

Вернулись бирюсинцы на удивление скоро. К пленникам не подошли. Хлопотали у костра.

На голодный желудок время медленно идет. Грицко ползал в траве, рвал кислицу, кашку клевера, сибирский ирис. Этот цветок почти без стебля, растет прямо на земле. Запах приятный, но так силен, что приятен... до отвращенья! Не каждый может поднести к носу, вытерпеть оглушающий запах. Сели с Аннушкой под куст, перекусили таежным салатом.

То есть, конечно, наесться травкой невозможно, но что-то случилось во время скудной еды – благодать на них снизошла в эти горькие минуты! И Грицко потом во всю свою жизнь не забыл бедный обед сырой травкой на берегу Бирюсы. К ним подлетела изящная птичка с черным слюнявчиком и белым лицом. Что-то щебетала, торопливо говорила на своем птичьем языке. Грицко подал лист щавеля – птичка дурашливо встрепенулась, отлетела на камешник и там еще долго что-то говорила, кивала длинным хвостиком.

– Плисточка.

– Да, плисточка, – согласился Грицко. Красивая, чистая, благородная птичка. Так бы и смотрел. Перебегает невесомо, будто плывет, лапками перебирает скоро-скоро, так что растворяются в воздухе. Остановится, обернется крошечным ангелским лицом и опять что-то говорит. Может, Боженька ее послал, предупредить о чем?

Неужели все-таки убьют?

Кусал травку, а сам невольно поворачивался к Ане. Так бы и смотрел. Как на плисточку. Аннушка под взглядом замирала, никла. То есть, прямо ничего не говорила, но все-таки ясно, что это ей не в радость. “Может, есть кто у нее? – нахмурился Злобин – Да, кажется, было не слыхать”.

– Аня, – собрался с силой, – а у тебя жених есть?

Ответила не сразу. Зарделась, опустила голову, что-то беззвучно шепнула, опять посмотрела в синюю даль, медленно качнула головой в отрицании. И Грицко встрепенулся не хуже трясогузки и хохотнул грудным голосом.

– У меня тоже – ник-кого-о!.. – лицо расплылось как-то очень уж глупо, – ни паспорта, ни грамоты, – и захохотал вполне по-лошадиному. В волюшку! Просмеялся, смолк. Нашел время! А рука уже вертела какую-то палку колесом по многолетней привычке. Поймал себя на этом, плюнул, забросил в огненную реку – и она вспыхнула там золотыми брызгами, как искрами костер.

Злобин не спал уж несколько суток, и в сон буквально валило. Еще на службе приучился спать с открытыми глазами, даже, бывало, слушаешь, как распекает десятский, а в ту же минуту сон глядишь. Всякое бывало.

От костра подносило похлебкой... Оно и так-то кишка кишку погоняет, жрать охота, “как из пушки” – будто шлюз какой открыли, полон рот слюней, слова сказать невозможно. Хоть траву ступай щипать по примеру лошадей. Но даже если б и позвали... Как тут быть? Гадюку подколодную готовят! Лучше лечь да умереть, чем таким яством опаскудиться. А руки уже рвали какую ни попадя травку, совали в рот – забивал полынной горечью гортань. Отплевался, пошел к речке, на вольный ветерок. Там легче перемолоть, одолеть аппетит. Кажется, собаку бы с шерстью сожрал! Так промялся.

Солнце склонилось к Поперёшной. В логах стало сумрачно, густо запахло морковником, потянуло прохладой. И речка Бирюса погасла, притихла, затаилась в тинных омутах.

У костра опять плакал камуз, гремел бубен. Женщины стонливо, будто обессилевшими от рыданий голосами выкрикивали скорбную песню, замолкали и опять взвизгивали, выплескивали из себя вековечную таежную тоску. Арысов не зовут. Неужели заколют?

Храбрая Кабарга не то плясал, не то показывал что-то... Да! Схватит с земли невидимую змею – извивается, норовит уклюнуть, ловкими, плавными движеньями отводит ядовитую головку, спорит, играет с самой смертью. Все неотрывно смотрели за его охотничьим подвигом, учились уважать и бояться Кабаргу.

Грицко сидел на яру, свесив ноги. Комары жгли спину и шею – не отмахивался. Не обращал внимания! Неизвестно, что ждет впереди.

У костра закричали и смолкли. Запел шаман. Медленным, скрипучим голосом, будто телегу в гору вез. Ребятишки чем-то кидали в него. Грицко догадался: цветами! Его выбрали вождем. Улуг пастых (большой начальник). Вроде как пастух. А слово “жизнь” по-бирюсински – “умер”. Вот и живи, если умер. А если умер, так не долго проживешь.

Лошади опять фыркали, с хрустом щипали траву. Прямо в лицо бросилась, беззвучно шарахнулась в небо летучая мышь И ее бы съел! Да и от подколодной хаарган (гадюки) теперь, пожалуй, уж так легко не отказался. “Утерге” (убивать) бирюсинцы, может быть и передумали, но и кормить не собирались.

– Анюта!

Шурша по траве, подошла. И вдруг над ухом прожужжало и булькнуло в воду. Кто-то камень бросил. Легко поднялся, постоял. Мальчишка, наверно. А ведь вот-вот могут позвать, поставят у костра да каким-нибудь широким ритуальным ножиком... Зачем, мол, вождя перепугал?..

Анюта смотрела снизу вверх.

– Есть охота?

– Да, поела бы.

И они пошли к костру!

При их приближении смолкли. Шаман, сидя на свернутых калачиком ногах, улыбался. Не понятно, то ли рад, то ли каверзу готовит. Но и плюнуть на все, убежать в тайгу к медведям арысам духу не хватало. Человек так устроен, что хочется ему видеть вокруг человеческие лица. Пусть даже и бирюсинские.

– Садися, – в ниточку сощурил глаза улуг пастых, похлопал по земле ладонью. Пододвинули черное деревянное блюдо. В нем что-то... будто шевелилось в пляшущем свете костра. На другой миске печеная рыба. Грицко обернулся к Анюте: есть ли у нее? Улыбнулась и качнула в воздухе пескариком. Грицко съел рыбку, другую, от третей удержался. Душа, наверно, держится где-то около желудка, поел и повеселело на душе.

Даже на открытом воздухе пахло злой сивухой. Злобину не дали ни капли, но он, то ли от запаха, то ли от сытого желудка – опьянел! Настроение менялось поминутно, и уж не думал о побеге, а умилился до слезы, разглядев суть жизни Бирюсы. Этого таёжного улуса. Живут от природы, пользуясь тайгой, как огородом и купеческой лавкой. Сумели сохраниться, дотянуть до просвещенных веков! Не развели дурных болезней. И каким мудрым должен быть вождь, чтоб вовремя откочевать, уйти на охоту, в нужный момент навялить рыбу. Заготовить, насушить грибы. И об одёже подумать!

Грицко поймал себя на том, что уже стоит над костром и кричит шаману о том, как тяжело крутить мельницу жизни, как много в мире несправедливости!

– Ребята! Я вас так понимаю, – дребезжал грудным голосом. – Охота жить, как деды! Нести в душе Бога, что хранил в душе твой род. “Не-ет, – говорят, – не смей!” Перекреститься-то по-своему нельзя! А об том, что бороду там, или... и не заикайся! – уже трясло, и трус этот требовал выхода каким-нибудь действием! Но вдруг осекся, осознав, что не о том!

– А вы молодцы! Молодцы, ребята! Это же надо суметь... Я бы в тайге не сдюжил! А вы живете... Честь вам и хвала, бирюсинцы! Честь и почет пастуху! – низко поклонился шаману и сел.

Бирюсинцы всего понять, конечно, не сумели, но что-то все-таки дошло. Шаман набулькал в чашечку из сулеи. Грицко не пил и не курил. “Кто вино пьет, того Бог убьет”. Но тут “взял на лоб” – опрокинул одним духом. По жилам разбежался кипяток. Пришла птичья невесомость, за спиной выросли метровые крылья, и даже будто взмахнул ими пару раз.

– За Бирюсу! – гаркнул и хлопнул в ладоши. – Штоб вечно жила! – и, вспомнив таежный язык, заревел на всю долину. – У-умер! Умер! – Что значит, “жи-изнь”!

И весь улус завыл, как январский волк на луну, сипло, протяжно:

– У-мер!

Злобин длинно покосился на замерших болотными кочками вокруг костра бирюсинцев, оскалился в улыбке.

– Ох, не в дело вы ввязались, ребята! Те-то, – кивнул в сторону Степи, – далёко. А вы-то ря-адом. Вам-то первый кнут достанется. У белого царя руки длинные, а память крепкая. Он, голубок, обид не прощает. Так и ждите! – полыхнул синим пламенем глаз. Скромно принялся за рыбку.

Бирюсинцы припухли. Поняли. Уж который год бок о бок с арысами. Конечно, лучше бы не вязаться в чужую драку... Но ведь разбили! В пух и прах! Сожгли дотла! Сколько трофея навезли. А то, что русские придут, – это еще неизвестно. Где им, после всего, что случилось?

Но робкий ум спешил обернуться другой стороной. А что, как придут? Увидят пленных. Поющую пилу. Что скажут Бирюсе? Похвалят? По голове погладят? А может, свое зло выплеснут? Карагыз далеко. Джунгары дальше того! А Бирюса вот она, рядом. Закричат: “Зацэма Кызыл-Кан спалили? А ну становитесь кверху задницей, мы вам покажем, как города жечь, как чужую пилу брать! Как чужих коней угонять!”

Крепко задумалась Бирюса.

Злобин покипятился, помахал руками и совсем уж было успокоился, новая мысль, будто шилом уколола – так и подпрыгнул.

– А это знаете кто!? – красно надулся шеей в пляшущем свете костра. – Это дочь главного шамана! – и каждого заставил опустить глаза своим испепеляющим взглядом. – А ну как он станет вождем нашего племени – ш-што тогда?! – прошипел, как стая гадюк.

Бирюсинцы окаменели от страха.

– Што вы ему скажете, когда он здесь поставит против улуса пяток пушек? Какую песенку тогда запоете?! – И уже смело, как полный победитель, похаживал вокруг костра, хватал за грудки то того, то другого, вздергивал на воздух, тряс.

Бирюсинцы, то ли в самом деле оробели, то ли чего выжидали. Шаман съежился, голову в плечи втянул, а глаза, на плоском лице бегают весело, зло. Не боится он арыса! Насмотрелся. Арысы острожные, как охотник в незнакомой тайге. Приглядываются: как бы кого не обидеть. Не то, что карагызы. Те хозяева и тайги, и степи! Как скажут – так и будет! А кто станет на их пути, тот до вечера не доживет.

Но и арыса нельзя выводить из себя. Даже бурундука нельзя из себя выводить! Пусть даже подумает, что напугал Бирюсу. А потом прижать его покрепче!

Ласка перегнулась над травяным столом, зацепила рогатой палочкой из плошки, быстро-быстро завертела в пальцах, подала Грицко. С палки длинно, золотисто капнуло – мед! Пчелиный! Сладкий такой, что язык печет и скулы сводит. Так и хочется скорей запить ледяной водой! Мед... Прижмурился, арыс, чмокнул.

– Рахма (спасибо)! – Показал пальцем на Анюту, мол, и ей того же. Ласка посветила молодым месяцем зубов и опять завертела палочкой в плошке.

– Друзья! – расчувствовался Грицко. – А ведь “умер – это ирис!” (жить – это счастье) – обласкал всех ровным сиянием глаз, и не понимая, что делает, от встрепенувшейся души, сграбастал, почеломкал Ласку в губы. Оба ошалели на минутку.

На это не обратили особого вниманья – мало ли! Тайга. Но уже все оставшееся время у костра Грицко был другим. И Молодая Ласка притихла, только посверкивала из мрака черным пламенем глаз.

Бирюсинские бабы опять затянули, хватающую за душу песню. Казалось, студеная вьюга, вырвалась из чащи, стучит перемерзшими ветвями, плачет о бесконечном горе в тайге. И невольно никли головы, и опускались руки. Песня вгоняла в оцепенение. Морозцем пробирало меж лопаток, позывало съежиться, закрыть голову руками, переждать, перетерпеть удар судьбы.

Наконец, смолкли. И шаман ударил в ладоши. Как на пружинках вскочил и тоже что-то долго говорил. Слушали внимательно, серьезно. Только в одном месте засмеялись, посмотрели на арысов. После этого встали, медленно пошли вокруг костра, и опять женщины выматывали душу пением. Вот затрясли костлявыми руками, пошли, отбивая пятками рваный ритм, и уже хлопали в ладоши, вскрикивали отрывисто, вроде чаек на Анисее.

И взвихрив рой искр, старуха протопала, не отрывая подошв, по огненно сияющим углям. Искры взлетели, расцвели золотым сиянием, угасали. И уже другие бабы ступали на угли, переходили босиком костер насквозь. И бойче всех, веселее всех скакала по рубиновым углям Дикая Ласка. Приглашала сделать то же и Грязную Хыз – та смущенно улыбалась да качала головой. Дикое веселье Ласки заражало и других, все племя беспокойно переступало с ноги на ногу. Гремел бубен, стучали палкой по дуплистому бревну.

– О-гай! О-гай! О-гай!

И уже ребята прыгали через костер, взлягивали в воздухе, медно отсвечивая ягодицами. А вполне обезумевшая Ласка, хватала Анюту, тянула к костру, подталкивала в спину. И Грязной Хыз понадобилась вся ее грация, чтоб не сделаться посмешищем, не пойти в костер, и при этом не обидеть ошалевшую бирюсинскую девчонку.

Грицко все что-то подзуживало, подмывало изнутри, и в какую-то минуту не выдержал, первобытно гикнув, разбежался и, резко оттолкнувшись, пролетел над огнем. Он не ожидал, что так шибко обдаст снизу жаром! Это было так необычно, радостно, не устоял, еще прыгал раз за разом, все выше и дальше. Особенно захватывала струя сухого жара снизу, казалось, она продлевает полет, держит в воздухе. И не терпелось опять и опять повторить ощущенье полета. Будто вспоминалось что-то давно позабытое, родное. Слишком легко и самозабвенно окунулся он в омут язычества. Любо показалось ему слегка спятить с ума, выставить на показ удаль и молодечество.

Аня смотрела на него исподлобья, будто не узнавая и осуждая в чем. А ему, хоть бы хны! Все позабыл, обеспамятовал. Может, на радостях, что не зарезали, не зажарили на вертеле? Да и бирюсинцы, глядя на него, наверное, думали: не виноват этот человек в смерти Сыма. Виноватый обязательно покраснеет. И глаза опустит.

Грицко еще в детстве пробили щеку камнем, когда улыбался – играла ямка. Женщинам это нравилось. И вот, в языческом буйстве плоти, в разнузданной скачке у костра был, пожалуй, даже и красив. И Ане вдруг властно, до тоски занемоглось, чтоб подошел, поговорил. Выступила к костру и встала так, что Грицко не мог не заметить.

– Как они поют, – передернула плечом в пренебреженьи.

– У царя кастраты поют! – заступился за Бирюсу.

Маленький таежный народ безумствовал вполне: прыгал, скакал, визжал. Но бесновался беззлобно. Никто никого не ударит, не уколет. Один мужичонка, правда, нет-нет да и покажет свое стыдное место. Но и то, вроде, как стесняясь. Покажет и тут же уберет.

– Совсем хорошо, – фыркнула Анюта. Грицко на словах поддакнул, но в душе не осудил и мужичонку. Как-то нравилось ему здесь. В остроге много слышал нехорошего об этих племенах, а теперь смотрел, и нравился ему этот маленький, забитый жизнью и Богом забытый народец.

– Видно, скоро свету конец, – гнула свою линию Анюта, – как увидите бесчестие, да мерзость запустения, где запустению быть не должно – значит близок конец.

На это Грицко ничего не ответил. Дикая Ласка кинулась куда-то в темноту, свилась пружиной, прожгла его насквозь черным пламенем взгляда – и растворилась во мраке. Грицко дрогнул и едва не бросился за ней. Аня смотрела внимательно. Недобро улыбалась чему-то.

Шамана нет-нет да и осыплют цветами. В костер бросали пригоршни в пыль растолченной сосновой смолы – и она вспыхивала ослепительно-белым огнем, вроде пороха. Откуда-то с черной горы заревел по-дурному козел. Что-то не нравилось ему в поведении людей. А может, это и не козел, а дух. Предупреждает.

Взрывы смоляной пыли ослепили, оглушили беззвучными вспышками. У Злобина налились веки тяжестью, голова немотно отупела, клонило ко сну. Где же положат сегодня? “Если оставят здесь, – угли в сторону и улягусь на ихнем кострище”. Аня тоже подумала о ночлеге и с беспокойством взглянула на Грицко. Он ощерился в ответ жеребячьей улыбкой.

Но их развели в разные стороны. Аню взяла к себе старушка. Грицко позвал к себе шаман.

Когда вошли в чум, засветили плошку, шаман попросил Злобина крикнуть. Крикнул. Но, то ли простудился в ледяной Бирюсе, то ли не случилось подходящего настроя – шаман даже засмеялся. От такого-то крика умер Сым! Грицко при мысли об этом опять поскучнел.

Посередине чума – столб. Весь в зарубках и фигурках. Злобин догадался – календарь. Оно и в самом деле, погода изменчива, бывает, что весна задержится, или холода раньше времени нагрянут. Надо знать, какой месяц на дворе, чего ждать послезавтра.

К столбику прибит белый, будто из косточки, сук. Спросил, что такое? Шаман засмеялся и махнул рукой. Но Грицко и без того знал: сучок указывает приближение вёдер и дождя.

Плошка трепетала слабым, готовым вот-вот угаснуть огоньком. Хотелось зацепить, выудить из сала фитиль, чтоб горел. Наконец затрещал – и обвалилась тьма. Запахло чадом.

– Дрыхнуть пора! – проговорил намеренно громко.

Тишина. Даже не слышно, дышит ли шаман. Грицко всеми силами пытался рассмотреть во тьме хозяина, но только память рисовала его плоское, узкоглазое лицо с круглыми, как у старого кобеля, бровями.

– Эй, – пошарил в темноте, зацепил что-то – со звоном упало, покатилось. И опять тишина. Начал шарить в поисках выхода – кругом шкуры; пальцы натыкались на какие-то жерди. Зазвенели во тьме колокольчики – и в тон им так же дробно, дребезжащим звуком засмеялся шаман. Шутит! Можно было и посмеяться вместе с ним, но как, подкравшись, вдруг пронзает сердечная боль, так же напал на Злобина приступ пустоты. Сумерки смертной тоски. И молитва не помогала. Говорят, это греческие богини покоя не дают. Видно, есть и они. Ариниями называются. Мучают они грешника люто, не дают отдохнуть ни днем и ни ночью. Ударился лбом обо что-то. И еще раз ударился, и еще – становилось легче. Шаман ловил этот звук и понять не мог, что приключилось с арысом? Неужели берлогу копает? Арысы живут в земляных берлогах. Даже в устье Бирюсы вырыли, две зимы зимовали, пока не прогнали в Кызыл-Кан. У них тотем: медведь. Они и похожи на медведей. Такие же большие и глупые.

Русский затих. Кам несколько раз на дню менял его судьбу: то казнить, то миловать. И теперь жалел, что не убил. Надо было все-таки заколоть на могильном кургане, окропить живой кровью, чтобы белым был путь Сыма в тайгу непуганных зверей. Вспомнил, как стращал арыс местью. “Не на тех, лядь, напал, не из пугливых! Бирюса сама кого хошь, перепугает!”

– Сто ты, лядь, молцис, как деревянный забор! Кто тебя спрасывает? Понимаес головой? Улуг пастых тебя спрасывает! Понимаес-с! Отвецай! Лядь, а то хузэ будет!

– Где Анюта? – просипел арыс.

Бабай (дед) задумался.

– Лезыт у чон апы (у бабушки). Глаза призмурила. Все призмурили. Медведь тозэ призмурил. И тебе надо мало-мало глаза прищурить и слу-усать. Как сердце стуцит, как кровь по зылке безыт, как нос говорит: хр-хр-хр.

Грицко не часто впадал в такое раскаяние, когда желал себе того же, что сделал другим – утереге. И после такого покаяния нисходило облегчение. И в груди просыпалось стремление загладить вину, сделать что-нибудь хорошее. Всем. Что пользы от смерти? Сел на травяную подстилку, острый глаз нашел прорезь выхода, и далекие-далекие звезды.

– Звезда, – сказал он новым, просветленным голосом.

Шаман тоже уставился на мутное, в редких звездах, небо.

– Хосхар (полярная звезда).

– А вон – Большая Медведица.

– Оннако, ваша звезда. Везде, где светит Большой Медведь, будете жить вы? И голову вам не отрезут?

Грицко странно было, что таежный человек так хорошо разбирается в звездном хозяйстве. А сердце затосковало по далекому Поморью. Вот уж кто понимал звезды – рыбаки! Никогда с пути не собьются, если светит хоть одна звезда. Грицко и сам когда-то немножко кумекал в этом деле. Но свой путь в жизни, кажется, до сих пор найти не сумел.

Лег на спину, заложил руки под голову.

– А Аня точно у бабушки?

– Точно! Спи, айна! – Бирюсинский дедушка что-то еще говорил, но глухо, невнятно, как сквозь перовую подушку. Дрема мягко оглушила сознание, и Грицко провалился в сон.

 

ГЛАВА 11

По улусу с топотом и гиком пронесся отряд. Грицко не ожидал, что может так обрадоваться российскому мату. Выбежал – казаки! Аня визжала и прыгала. Грицко, бессмысленно улыбаясь, кидался то к тому, то к другому. Бирюса улыбалась в послушной радости. Пики, сабли, ружья – внушали уважение.

Бородатый десятник на вертящейся неспокойной кобылице осматривал пленных.

– Не куражились тута?!

– Нет, оне ничё ребята. Даже покормили.

При слове “покормили” казаки вздрогнули и посветлели лицом.

Грицко в особую радость не только освобождение, а еще и то, что пришли свои, кержаки. Здороваясь, рук не жали, касались щекой щеки. Все из Губернии. Высокое-то начальство, видимо, больше свободы дает – вон какие бороды! Бирюсинцы сроду таких не видали.

– Кто сам? – свел брови десятник.

– Злобин! Казак Кызыл-Канского полка! – и потеплел голосом. – А это поповна наша, – кивнул на сияющую взглядом сквозь слезы Анюту.

Бирюсинцы тем временем пинали, заставляли замолчать озверевших кобелей и сук. Казаки только стреляли кнутами, не смея обидеть даже и собаку. По раздвинувшейся в стороны бороде, видно, что десятник улыбается.

– Шел мужик попу кивал, – плутовато выпучил глаза. – Головой! Головой попу кивал!

Старообрядцы как-то умудрялись узнавать друг дружку чуть не за версту. По глазам, что ли! Выражение скорбное.

– Она хорошая, – заметил Злобин строго.

– Худа ли! – охотно согласился десятник. Глаза так и брызгали искрами смеха.

– Правда, правда, – все не принимал шутливого тона Грицко.

Некрупное населенье Бирюсы как-то еще больше помельчало, скукожилось с приходом казаков. Многие напялили на себе простоватость, мол, я дурачок, какой с меня спрос?

Только Дикая Ласка оставалась сумрачна, тревогой дышал ее взгляд. Недобрый взгляд. Странно, но на какую-то минутку Грицко даже досадно стало на освобождение! Будто не вовремя! Да и Аня... То есть, естественно, что обрадовалась, но как? Первое, что спросила: “Вы из Губернии? Капитана Салтыкова не видали?” – и трепетала каждой жилкой, готова на воздух взлететь, так ей дорог капитан Салтыков. Грицко все слышал – но понял и согласился. Конечно, в городе дремучие казаки да стрельцы. Девушек-то едва ли больше дюжинки. И, конечно же, – не для него она! Все уж, гляди, давно сговорено. А здесь... обстоятельства сложились. Бывает. “Руби дерево по себе”. И будто солнышко закатилось, дунул ветерок, и березы зашумели по-осеннему тоскливо.

Грицко вздохнул, пошел к бирюсинцам. Проститься.

– Пожрать! Пожрать попроси! – прокричал десятник. – Боле двух дён – не макового зернышка.

– Да бедные они. У самих – шаром покати. – Но все-таки показал вождю: будто посовал что в рот, пожевал. – Жрать просят. Ам-ам.

Шаман закивал, засмеялся, закричал на баб – те принесли две снизки вяленой рыбы.

– И то дав-вай сюда! – обрадовался десятник. – Спаси Христос, Бирюса. – И, повернувшись к Грицко, приглушенно спросил. – Оне наших не трепали?

Грицко замялся. Не повернулся язык сказать, что был такой грех, но десятник и сам не дурак, догадался. Нахмурился. Перевел ногу через луку, сел, свесив ноги на одну сторону.

– Кормили, говоришь? – и не понятно, что хотел этим сказать. – Отдохнем, – кивнул воякам, и те соскочили с лошадей. Рассматривали бирюсинцев, их берестяные чумы.

– Рыба есть? – кивнул молодой казак в сторону речки. – Балык (рыба), говорю, есть?

– Есть-есть, – закивала Бирюса, – хамнах, хоора (названья рыб). – И чмокали и облизывались таежные люди. Вообще, Бирюса неожиднно обрадовалась арысам. По обычаю, приехав в улус, они обязаны были что-то подарить. Но это был все-таки, как ни крути, карательный отряд. То есть, могли и подарить, а могли и высечь. Таежный народ оставался в нерешительности. Только ребятишки нет-нет да закричат:

– Русь, давай бычак!

Русские неловко отмалчивались, делали вид, что не понимают. Улыбались смущенно. Не приготовили они подарков. Не за этим приехали.

Десятский хмурился и все покрякивал для пробуждения зычного голоса. Надо было поговорить с Бирюсой. Может даже, припугнуть. Чтоб знала, куда можно совать нос, а куда – оборони Бог. С кем дружбу водить, а от кого сторониться.

– Мужики, вы это! – погрозил пальцем. – Мы ведь тоже... – и опять погрозил. На минутку хмуро задумался. – Если что, то тоже могём!

Бирюса по интонации поняла, что подарков, скорей всего, не будет, что, пожалуй, могут и вздуть, но десятник не замедлил ощериться улыбкой, мол, вы особо-то не бойтесь, мы вас ни в чем не неволим, живите, радуйтесь белому свету. Бирюса часто-часто кивала и улыбалась. Только молодые воины все выпячивали худую, ребристую грудь, морщились.

– Хорошо жить в дружбе?

– Хоросё! – Вздохнул нестройный хор, будто студеным ветром дохнуло с горы. Радости в этом “хоросё” и не ночевало. Тоска. И это заставило десятника внимательней взглянуть на жителей тайги. Маленькие, кривобокие, беззубые. Многие будто ударены палкой по голове – у кого затылок набок съехал, у кого нос на сторону сморит, у третьего рот перекосило. Не сладкая жизнь на Бирюсе...

– Ничего! – зазвенел голосом десятник. – Вот прогоним джунгаров. Будете хлеб сеять. Коров разведете, овец. Будут у нас и молочные реки, и кисельные берега!

Бирюса плоховато разбиралась в молочных реках, и совсем не знала, что такое кисельный берег. Но поняла, что жизнь впереди их ждет веселая. Привычно расплылись в улыбке и часто-часто закивали.

– Хоросё! Хоросё!

– Худо ли!

И все засмеялись, скалясь, скорее недобро, чем весело.

– Чё оне хоть жрут-то? – повернулся десятник к Злобину.

– Черемшу. Да вчера две змеи смолотили.

Десятник подкатил глаза под лоб.

– Да. Вот такая житуха у них.

– Нет, ну, змею я йись не стану.

Грицко обернулся на жалкий в бессилии, дикий народ. То есть, в душе временами и закипала злоба, но при виде полной уничтоженности Бирюсы, язык не поворачивался на гнилое слово, мол, что же вы тут колотили меня, чем ни попадя? Хорошо вам было грабить Кызыл-Кан? Обрадовались? А как теперь? – Но вслух выговорить этого не мог. Стыдно. Жалко их. Пусть живут.

Анна, конечно, обрадовалась приезду своих, постаралась привести себя в порядок: платьишко одернула, пригладила обсосанную бирюсинским домовым косу (домовой, кого полюбит, путает, сосет во сне волос). Гребешка и того нету! Ей и стыдно и радостно до слез.

Поначалу Грицко удивился, что так скоро явились свои. Но, оказалось, про гибель Кызыла в Губернии узнали на другой же день. Почтовая гоньба работала исправно. Подержись бы острог еще пару дён – подошла бы и помощь. Одолели бы. Теперь сердце казаков горело жаждой наказать. Да так, чтоб другие через десять лет вздрагивали при одном упоминании о карательном рейде. Это было неприятно, грязно, богопротивно, но... необходимо. Грицко понимал, что и сам обязан примкнуть. Что и его голова понадобилась Государю. Оглянулся на Аннушку – ведь не в Кызыл собрались. Уходили на поиски врага через горы в степь. Уцелеет ли кто...

– Здесь два конишка.

Атаман кивнул, мол, возьмем, как же. И по тому, как встрепенулись, верхоглядно посмотрели вокруг казаки, Злобин понял, что пора. Что-то неясно говорило ему о вине перед Аней. Подошел, взял за руки, она улыбнулась жалко, виновато, будто и сама в чем обманула Грицко.

– Мы уходим, – кивнул в сторону. – Ты поживи тут пока. – Еще больше поежилась, не хотелось оставаться у чужих. – Не возьмут они тебя. Опасно. – Помял плечо и отпустил. Она смотрела, сияющими сквозь слезы глазами. Отвернулся, пошел к шаману.

– Улуг пастых, – неловко поклонился, – я конишка-то пока возьму, – показал рукой. – Возьму коня-то.

Шаман не отвечал. Улыбался.

– Ну, договорились! – пошел прочь и опять обернулся. – Я верну! За Аней заеду и верну!

Уздечка на одной есть. Седел – ни на том, ни на другом.

– Эй, ата (отец)! А где седла? – хлопал лошадей по спине, приседал – но Бирюса, как видно, не понимала, что такое седла. Только улыбалась да отводила узкие глаза. Грицко на минуту задумался: охлюпкой далеко ли уедешь.

– Ну, что? – прокричал десятник.

– С вами! – поспешил Грицко. Поискал глазами хоть какую-то овчинку. Заметил шкурку у ближнего чума, набросил и, едва коснувшись холки, взлетел на спину. Причмокнул и послал вперед. Конь, чувствуя на себе жигита, вскинул голову, раздувая ноздри, поводя влажными глазами, пошел широким кругом иноходью по стойбищу.

Бирюса, разинув рот, следила: вон, оказывается, как можно управлять этими животными! То есть, им приходилось видеть верховых и раньше, но то были незнакомые, может, совсем из другого теста люди. А здесь пленник, почти собственность, которого едва не зажарили – а вон он, оказывается, как умеет летать над землей с помощью лошади! Грицко дернул повод – и встал, как вкопанный. Позвал движением пальца Кабаргу. Тот суетливой рысью подбежал – щипком взял у него копье.

– Верну! – крикнул вождю.

Казаки, кто по-кошачьи в одно движение, кто, прыгая на ноге, садились в седла. Злобин подъехал к Анюте, чувствуя, что только теперь, будучи конным, может в чем-то с нею сравняться. Остановился, завернув коню морду на сторону.

– До свидания, Аня, – сказал негромко. – Я вернусь. – Она ничего не говорила, только во все глаза сияла на него ясным взглядом.

– Быстрей! – бессильным шепотом отозвалась.

В груди Грицко что-то бойко взыграло, и он послал коня с места в галоп, догоняя, застучавший копытами по сухой земле, отряд. Но, прежде, чем скрыться за поворотом, обернулся и грозно прокричал:

– Не обижайте ее! – и вся Бирюса согласно закивала, заулыбалась. Солнышком всплеснулась, заполоскала в воздухе белая ладонь. И крик:

– Возвращайся!

Мужчина всегда намеренно глохнет к пронзительной интонации женской тоски.

И опять только дробный перестук копыт да ветер в лицо. По еланям казаки скакали табунком, в тесных местах – ниточкой. И сердце стучало так же весело в такт перестуку копыт скакунов. Воля! Шли широким махом по берегу. По блеску глаз видно: молодым казакам трудно сдержать визг радости сознания силы, затаенной военной опасности, какую представляли они для врага! Погодите! На себе испробуете остроту казацкой сабли!

А сбоку проносились березы, сосны, благоуханная черемуха. Речка повернется туманным, сонным плесом, засеребрится, вспыхнет солнцем на перекате. Благодать! Грицко скакал бок о бок с десятником и криком рассказывал о набеге карагызов, обороне и погибели города. Десятник, не мигая, смотрел перед собой, глаза его недобро щурились, губы поджимались.

Когда тропа упиралась в скалу – пересекали Бирюсу. Все-таки она была неглубокой. Лошади брюхом падали в реку, всплескивая мгновенную радугу, фыркали, дико косились в бездонный омут, рывками, испуганно спешили выбраться на отмель. Шелковисто лоснились под солнцем темными влажными боками и опять ложились на привычную, размеренную рысь.

Грицко понял, что особенного плана у отряда нет. Начальство пустило несколько эскадронов в тайгу. С одной стороны, пугнуть, с другой, узнать, нет ли поблизости скопления войск. Прошло совсем немного времени, джунгары могли стоять засадой поблизости, не спеша к своим кочевьям. И казацкие отряды, избегая лобовых столкновений, должны были как можно больнее ужалить не ожидающего этого врага! Тактика, может, и не вполне разумная, но другой не было и быть в это время не могло.

У Грицко такое ощущение, будто хлопнул кружку пенной бражки – пузырьки счастья кипели во всем теле, хмелем били в голову. И в эту минуту казалось, что высшая радость жизни – быть с казаками, со своим народом. Наверное, то же думали карагызы, когда лавой шли на русский Кызыл-Кан. Казаков особо не понуждали, они были нужны и на строительстве крепости, могли бы валить лес, сочить бревна – но душевное беспокойство заставляло уходить в разъезды, на смертельно опасные дела.

После впаденья боковых притоков, Бирюса стала полноводней. Переходить вброд сделалось трудней. И то ли от близости Анисея, то ли ветер с севера подул – становилось свежо и даже зябко. По небу тащило седые лохмотья туч. Казаки молча и озабоченно посматривали на облака, хмурились. А Грицко настигла новая боль – ему хорошо! Скачет со своими, на славное дело. А каково там Анюте? И уже страшно подумать о возможности гибели отряда. Что, как расколошматят карагызы? Как поведет себя Бирюса? Что скажут дочке главного шамана Кызыл-Кана? И плотней сжимались губы, лохмато сходились на переносье брови.

В узких логах поперечных речек еще толстым слоем накипевший за зиму лед. Здесь царила стужа. Да и по небу поползли не пепельные, а будто каменные, иссиня-черные тучи, и уже пару раз огненно дернулась тропка меж ними, глухо заворчало. Почему-то становилось весело.

– Ребята, а ведь прятаться надо, а! – хохотал молодой казак.

– Не пряники – не размокнем!

Лошади, всхрапнув и понижаясь корпусом к земле, шли по тропе наметом. Вершины деревьев шумели, качались, как пьяные, – и вдруг все затихло. И вместе с этим ударили редкие, тяжелые капли, пахнуло сырой зеленью, и тут же весело забарабанило, заплясало по воде. Все вокруг шелестело, шептало, слышался только нарастающий шлепоток да смачный топот копыт. Лошади потемнели крупом. На худых боках проступили дуги ребер.

Начали скользить копыта, казаки сбавили ход. Одежда промокла, облепила, выпячивая их жилистую худобу. Глаз невольно искал укрытие. Позади, в скалах, попадались пещеры – здесь не видать ни одной. Казаки обеспокоились за порох, отсыреет – куда тогда?

Наконец, в ущелье между гор сквозь седую завесу ливня проступили далекие горы. Тот берег Анисея. В устье Бирюсы Грицко знал широкую, для стоянки удобную долину. Там могли быть степняки. Арысы напряженно всматривались в застилаемую ливнем зеленую стену тайги. Никого не видать, не слыхать. Только дождь хлещет, шумит волнами: то сильнее, то тише. Небо с грохотом раскололось – и лянуло с такой радостной силой, что все промокли до нитки, а руки сами собой дергали повод, направляя лошадей в ельник, под прикрытие непромокаемых лап.

Злобин уловил запах дыма!

– Ребята, – дрогнул голосом, – есь!

Все замерли, вслушиваясь в шлепоток и воркотню. Под ногами пенилась, текла мутная вода. Казаки переглянулись.

– Есь! – повторил Злобин, поигрывая пикой. Лошади тоже насторчили уши, раздували ноздри. Грицко оскалился и побледнел лицом. – Вперед, ребята! – Ружья в такой ливень, бесполезны, кидаться на врага, не зная числа, с одними саблями – безумие, но все подчинились негромкому голосу Злобина. Задергались, пустили рысью в непроглядную хмарь ливня. Лицо каждого тронуло безумием, глаза побелели и выкатились. Тропа вела низинкой, под густой ольшаник. Вильнула к речке, нырнула в зеленую трубу зарослей черемухи. Впереди просветлело, ветви поредели, начался молоденький прозрачный сосняк – казаки посадили лошадей на хвост!

На лугу чужие кони!.. Палатка с лисьим хвостом на середнем шесте. Всем стало сухо, невесомо.

– Да-кось! – шептал Грицко страшным шепотом и царапал пальцами воздух. Десятник протянул аркан.

– Сабли! – злобно скосоротился Грицко и на пустом выкате глаз пролаял. – Не выдайте, братцы! – ударил коня пятками в бок и понесся под уклон. Аркан серебристой змеей упруго выгнулся в потоке ливня, захлестнул, обвился вокруг шеста. Огибая палатку, пронесся мимо – аркан дернуло! Беспомощно скользнул по мокрой спине коня, кубарем покатился по траве. Но и шест вылетел из гнезда, палатка вздулась пухлым пузырем и, дрожа и перетекая с боку на бок, оседала.

И там, под полотном, остро, беспорядочно дергалось, пучилось – и по этим живым сгусткам полотна казаки с размаху рубили и кололи. Грицко подхватил с земли копье – сломано! Пока доламывал, освобождая от мешающего куска, пока подбежал к палатке – дело кончилось. И опять над головой оглушительно, в несколько колен, ударило залпом из пушек, и ливень обрушился такой, что в двух шагах сквозь стеклистые струи дождя ничего не видать. Казаки ухватились за закрайки палатки, отвернули. Были еще и живые. В другое время их взяли бы в плен.

В глаза бросилась игрушечно изящная двухвостого лезвия сабля. Другие казаки, так же толкаясь, хватали: кто ружье, кто кувшин. Попались два медные шлема.

Когда добро было собрано и поделено, наконец, успокоились. Казаки тряслись руками и ногами. Убитых выпростали из палатки, сложили в кучку тут же, на траву. Один бритый джунгар дико поводил глазом, все открывал рот, будто крикнуть хотел. Волна безумия схлынула, и у русских не хватало духу добить. Даже будто присматривались, нельзя ли чем ему помочь. Дождь лил по-прежнему.

В палатке нашли несколько фузей, сухой порох. Десятник выудил из хапа (из мешка) шелковую рубаху – бросил Грицко.

– Штанов там нету? А то... – и опять сверкнул всеми своими прорехами. Это когда еще нарядят казаков в шерстяное, а пока и грубое портно, ох, как пригодилось бы. Стыд людей! И тут с удивлением заметил, что ступня левой ноги при ходьбе цепляет правую. Ногу выставил! И не почуял.

– Ребята. Гляди-ка.

Десятник помял ему ступню, долго, осторожно щупал сквозь бродежок и вдруг повернул так, что свет в глазах померк.

– Приступить можешь? – заглядывал в глаза. – Можешь приступить?

– Могу, – дернулся, освобождаясь. И в самом деле, боли не было.

– В такой свалке ... оторвут – и не заметишь.

Они стояли, прикрывшись от дождя полотном палатки. Смотрели, как седыми полосами хлещет с неба ливень, как пляшут, трепещут под дождем зеленые листья, а из луж выпрыгивают и выпрыгивают мутные столбики. И уже текли целые реки, унося в Анисей, скопившийся конский навоз.

Степняки лежали молча, неподвижно, мокли под дождем. Русских начинало мучить раскаянье. Но, понимая умом, что так и должно было быть, громко матерились, хвалили друг дружку за удаль. На убитых старались не смотреть. Но глаза невольно опять и опять поворачивались к ним.

– Давайте-ка, братцы, спровадим. – И ухватились за одежду, потащили юзом, по залитой траве, сталкивали в рыжий, пляшущий под обвальным ливнем Анисей.

– Плывите, ребята, – примолвил десятник, – не все коту масленка.

А над Анисеем шлепоток, тусклое серебристое сияние. Но некогда пялить глаза на пустынную реку. И ливень не помеха – кинулись ловить, делить лошадей.

– Мне две! – синея щеками, орал Грицко. – Мне вернуть надо!

– “Вернуть надо!” – передразнил молодой.

– А как же? – не давал себе воли растеряться Грицко. – Мы же вместе! – и дергал за недоуздок рыжего коня.

– Два ему! Два! – распорядился старшина, и кивнул Злобину, мол, так и будет, не волнуйся!

Между тем грохот небесной артиллерии отдалился, свалился за гору; с одного края просветлело, и проглянуло такое чистое голубое небо, что птицы зазвенели на всю тайгу. Дождь перестал, только тяжелые холодные капли с деревьев падали за шиворот да хлюпало под ногами. Разобрали, скатали палатку. Собрали бараньи шкуры. Навьючили на лошадей. Поделили оружие. Фузеи русские. Стрелецкие. Одно попало “казацкое”. На клейме конный воин с саблей. И литера внизу: “К”. Оружия много, Грицко хотел попросить самопал, но двух лошадей да еще с саблей – с него хватит за глаза. Да еще и рубаха с эполетами!

Шесты от палатки тоже побросали в реку – и вроде и не было никакой здесь стоянки! Странное дело, Анисей река быстрая, но в этом месте вода крутилась на месте, и мертвые джунгары не хотели уплывать. Отнесет их от берега и опять заворотит, вроде даже против течения. Туда, в сторону степей.

– Хрен с емя! – махнул старшина. – Уташ-шит.

Грицко взнуздал лошадей, накинул попоны, закрепил седла, стремена. Сел, проехался. Добрая кобылка! Сколько уж успел сменить за последнюю седьмицу. А эта будет лучше всех. Сухая, сильная, злая. И видно, хозяин любил свою лошадь: облобок сбруи медный, начищенный, как золотой! Будто коронованная лошадь! И кисти на подвесках особые, не ременные, шелковые. Недавно перевязаны. Поди, от пояска русской девушки.

– Ты чего задумался? – скалился молодой. – Узда наборна – конь задорнай!

Чтоб не думать, сбросить с плечь тяжесть греха, много, громко говорили. Но, не отходя в сторону, то тот, то другой выключался из разговора – и губы беззвучно шепчут покаянную молитву, а два пальца робко крестят грудь. Отгоняют не злых духов, как Бирюса, а возможное и заслуженное наказание. “Спаси-сохрани” – шептал то тот, то другой. “Грешен, Господи. Суди не по грехам моим, но по милости твоей!”

С небес опять брызнуло солнце, улыбнулось каждым облачком, и тайга воссияла зеленым зыбким светом. Солнце било отовсюду: с неба, из каждой лужи и из Бирюсы.

– Вот что сделаем, – негромко прогудел старшина. – Вернемся в Бирюсу, оставим лишнее. И ишо пошерстим.

И все согласно промолчали. Грех не пошерстить, раз так легко далась победа. И еще одно обстоятельство, на которое не обратил никто внимания, случилось в ту минуту. Впервые произнесли слово “в Бирюсу”! То есть, обозначили селение с названьем Бирюса.

Чужие лошади поначалу дичились, норовили завернуть в чащу, даже, накинуть задком, но скоро поняли, что веревка крепка, уйти не даст – смирились. Весело ехали казаки. Нет-нет да и осмотрят, поиграют захваченным оружием, оглянутся на подаренную случаем лошадку. Любо!

– А че-то я у Бирюсы ни теленка, ни курицы не видел!

– Я уж говорил, – засмеялся Грицко, – почему куриц не дёржите? Смотрят на меня, как на дурачка. Их же собаки сожрут!

Казаки полнокровно, от самого пупка заржали.

– Собаки сожрут! – и опять хохот на всю Бирюсу.

У животных, наверно, наметился какой-то переход – то и дело тропу перебегали косули.

– Коза! Опять коза! – кричали казаки и, пробуя резкость боя, бухали из трофейных самопалов, и радовались хорошей отдаче и кучности боя.

– Хлесь – и есь! – ликовал молоденький казак.

Устроили привал, развели костер, освежевали. Мясо жарили на огне. Посыпали черным порохом заместо соли. На детей и воинов пост не распространяется! Да и пошатнулись в истинной вере кержаки. Не шибко-то и следовали дедовским канонам. Обжигая нёбо, жевали сочное мясо, обильно увлажняли во рту голодной слюной. И постанывали от удовольствия, и причмокивали, а горящие глаза их говорили: “Ну и что же может быть в мире лучше казачьего братства?! Намного ли радостней доля царя?”

После обеда встали на умную молитву, благодарили Бога за милость, за редкую удачу!

Наверно, еще нынешним утром за то же самое благодарили Худая те, что невесомо и немо крутились теперь в студеных водоворотах Анисея. И эти мысли клонили голову на грудь, гасили разбойничий блеск взгляда.

– А ведь оне нас ждали, – заметил старшина. – Думали, мы по берегу пойдем. – Он не сказал, но все поняли, что и впредь к карагызским стоянкам надо подходить с таежной стороны.

Лес окружал отовсюду. Смотрел тысячью глаз. Что-то несут арысы давно устоявшейся, трудной жизни Бирюсы? Не станет ли с ними еще тяжелей?

Вспомнил первый разговор с Анютой. На молебен староверы собирались к кому-нибудь из кержаков – в церковь ходить считали за грех. А Грицко все-таки ходил. Ангелом небесным для него была дочка священника. Как трогательно, светло умела молиться, как умильно принимала миропомазание. Раз не выдержал, заговорил прямо в храме, и Анюта ответила – но при этом взглянула с испугом. Будто Грицко совершил Бог знает какой неприличный поступок. Почему она так посмотрела? Что ей не понравилось тогда?

Но вспоминались и другие взгляды. Совсем не испуганные! Наоборот, благодарные, нежные. И невольно потянулся в длинной, истомной судороге. А в ушах ее родимый голос: “Возвращайся!” Злобин вздохнул. “Грязная Хыз”, – говорят! Поглядели бы на нее в церкви! Так и светится, ровно лампадка! Но для него ли расцветала она своей красотой? Про капитана спросила... и тягуче шевельнулся, ужалил сердце змей ревности.

Молодой казак показывал друзьям на Грицко и крутил пальцем у виска. Кержаки улыбались, вздымая веником усы.

Горы и деревья, в струях парного воздуха, слабо колебались. Цветы и мокрая зелень веяли свежестью, грудь дышала глубоко, с запасом, так, что кружилась голова, и из глотки рвалось: “Хар-рашо!” Лошади держали головы высоко, копыта вкусно чавкали в грязи, глухо гремели, звякали о камни. Хвосты на отлет! Ветерок шевелил шелковистые гривы!

– Ну, что, ядрена пушка! – прокричал от полноты чувства десятник, и казаки, не сговариваясь, пустились вскач! Сердце не терпело размеренного шага, казалось, не пройдись они галопом, – что-то перегорело б, надломилось и увяло в них!

Обратная дорога короче. Как-то неожиданно скоро миновали Козырееву с ее Царскими воротами, и чем ближе к Саржаковой, тем больше притихали казаки.

– Ребята, а так ли мы делаем? – выговорил десятник. – Хорошо ли показывать победу?

То есть, повеличаться, пугнуть таежное племя, может и нелишне. Но... кто его знает. А вдруг где недалеко стоят всей силой. Зачем же кричать на всю тайгу: “Это мы их ухайдакали!” Тихой-то сапой будет ладней.

– Может, правда, пусть Грицко вернет коня. Заберет поповну – нечего горе ей мыкать. И ведет коней с провиантом в городок?

– А мы?

– А мы дале, – мягко улыбнулся.

Казаки напряженно задумались – но возразить, нечем. Кругом прав десятник.

– Ну, дак, а? – невольно расплылся в улыбке Грицко, завел ногу над седлом, соскользнул на землю. Стянул через голову яркую рубаху и пошел ловить бирюсинского одра. Казаки напряженно следили за ним. То есть, конечно, все правильно, но... кому охота лишний раз подставлять под пулю лоб!

– Погоди! – остановил старшина. – Кожи захвати. Подаришь емя.

Не сбавляя скок, на ходу выхватил протянутые козьи шкуры, ударил пятками в бок и скрылся в черемушнике.

 

ГЛАВА 12

Лохматым лешаком влетел Грицко на площадь улуса, вздыбил лошадь, еще в воздухе соскочил и ловко приземлился – как гвоздь вколотили! Только ойкнул, неловко встав на вывихнутую ногу. Прихрамывая, пошел к костру.

– Здорово, мужики! – проорал, хоть мужиков у костра – четыре пацана да беззубая старуха. – Где улуг пастых?

Старуха махнула костлявой рукой в сторону речки, а Горностай подбежал, схватил тяжелую волосатую руку казака своими нежными пальчиками, тянул за собой, мол, пойдем, покажу!

– Нет! Вы его ко мне ведите! Где Анна? Где Ас-Хыз (белая девушка)?

Дети выводком утят бросились в чащу. Аня с другими бирюсинками отправилась по ягоды. Пока докричались, привели в стойбище – солнце склонилось к закату. Лучше было бы остаться здесь, переночевать. Да ждут казаки, гляди, уж костерят (бранят) на чем свет стоит.

Нашли и вождя. Он чего-то испугался. Прибежал бегом, запыхался, бедный.

– Рахма! Возвращаю! – с усилием погладил коня по боку. – В целости и сохранности. – Вождь смотрел на его белое тело, на медный восьмиугольный крест на груди.

– Аню я забираю. Мы уходим! – Ему весело было выговорить это слово. Мол, ты, сизокрылый голубок, мне больше не пастых, руководи своими бирюсинцами, а мне – некогда.

Шаман только моргал, не понимая, как так получилось, что его пленник, почти ужин, командует в улусе и, судя по всему, имеет на то право. Растерянно моргал, да причмокивал губами. Что-то опять переменилось в мире – а к добру или к худу, еще не понятно. Надо маленько обождать. Посмотреть, как дальше дело обернется. Больших-то перемен ждать все-таки не стоит. Бывают землетрясения, и камни с горы посыплются, пещера иногда обвалится – а речка Бирюса, как текла в Энесай, так и течет. Зверь ходил по тайге, и до сих пор ходит. И еще долго будет ходить – давать жизнь улусу. Арыс что-то узнал. Чему-то обрадовался, пусть покричит, пусть помашет рукой, пусть послушает звук своего голоса. А Бирюса, как жила в тайге, так и будет жить. И бояться ей нечего.

– Зацэма торопиться? – улыбнулся шаман. – Бабы похлебку сготовят, сюрпу пить будем. Зырный мюн (бульон)! Зацэма торопиться? ПокУсал, выспался – гуляй с Грязной Хыз к улусу Кызыл-Кан. – А сам улыбается, глазки узенькие, и с губ вот-вот медом капнет.

Подошла Анюта с лукошком земляники. И от самой аромат, и волос пышный, как ореол святой Анны.

– Под дождем искупалась, – а сама улыбается и в глаза смотрит, в душу заглянуть норовит. А там, на самом донышке, как самая большая тайна, в темнице молчания, сама она и живет. И Грицко поспешил отвести взгляд, чтобы Аня, как в зеркале, не увидела себя.

Около них все крутился мальчишка. Анюта пригладила ему черный вихор – упрямо мотнул головой, убежал.

– Стесняется, – извинила Горностая Аня. – Он мне ягодник показал. – И покосилась на Грицко загадочно, как на маленького же. И опять жарко ему, неловко и счастливо на душе от ее взгляда. Горностай смотался куда-то, вернулся, как русский мальчик, на прутике верхом. Пробегал туда, сюда и все поглядывал на Грязную Хыз. Выходит, и ему нужно было видеть ее поминутно.

– Поехали в Кызыл-Кан?

Горностай тряхнул головой в отрицании, но при этом расплылся улыбкой.

Солнце зависло уж над самой горой; в медовом воздухе летали отяжелевшие вечерние мухи. Пора отправляться.

Начинало ломить ногу, и так ее поставишь, и этак – все ноет, не дает покоя. Приступить не дает. А до казаков идти не близко.

– Спасибо вам! – в пояс кланялись арысы, – за соль, за хлеб.

Бирюсе смешно видеть, как русские нагибаются, достают рукой до земли.

– Будете в Кызыл-Кане – заходите. Будем рады, – и опять поклон до земли.

Злобину особенно приятно видеть, что Аня успела сдружиться с бирюсинками. Они что-то говорили ей, улыбались, совали вяленую рыбу, какие-то корешки, и все повторяли:

– Ас джол (счастливого пути)!

– Алгыс ползын (спасибо)!

Наконец, тронулись. Ребятишки побежали проводить. Девочки рвали цветы и просили Анюту научить плести венки.

– Некогда, – улыбалась она. – В другой раз. – Наконец всей маленькой Бирюсе захотелось подержать на прощание в своих руках руку Грязной Хыз. И когда только успели так полюбить?

Наконец, отстали и дети. Остались одни. И сразу все изменилось. Тайга притаилась. Солнце свалилось за гору. Тихо, сумрачно. Только безумно крякает в траве коростель. И на душе вечерняя тревога. А тут еще и нога: будто углями ее обложили. Каждый шаг ажно молнией отдает в голове. Не вовремя собрались оставить Бирюсу. А и не пойти нельзя – казаки уж, поди заждались, пушат на чем свет стоит. Стиснул зубы, чтоб не пускать стон наружу, шагал по узенькой, в траве потонувшей тропе. Из ложков тянуло холодом.

– Зябко! – передернула плечами и засмеялась Аня.

Грицко кивнул, ответить уж не было сил. Глаза заливал липкий пот. Но сгустились сумерки, Аня шла впереди и не замечала ничего. Пора бы быть и казакам. Свистнул – нет ответа. Только что-то затрещало у речки в кустах, смолкло.

– Что это? – невольно прижалась плечом к плечу – и так и замерли на целую минуту.

И тут донесся ответный свист. Грицко вздрогнул. Свист повторился. Затрещали сучья, посыпалась камни. Сверху, по траве на заднице скатился казак.

– Ты куда запропастился? Уж думали... – и замолчал, во все глаза разглядывая Аннушку.

Опять полезли в гору. И странное дело: подниматься легче! Так показалось на первых шагах. Упирался коленом, скользил больной ногой по холодной траве. Да еще и Ане помогал. Но, когда подошли к костру, в голове уже стучал молоток, и глаза выедало потом.

– Болит? – сразу заметил десятник, но не опечалился, а вроде даже повеселел.

– Маленько есь! – так же бодро отозвался.

Попытались снять бродень – терпеть это было уже сверх сил – темнело в глазах, сами собой скырнячили зубы.

– Надо было тряпку обоссать, – запоздало вздохнул старшина, – всю бы боль вытянуло. Ишь! – пощупал ногу на сгибе, – сквозь бродень горячо! – Надо резать.

– Раз надо, дак режь.

Кроваво сверкнуло лезвие ножа – и пришло облегчение. Размотали портянку – в лицо дохнуло запахом пятидневного кваса. Кожа на ноге атласно блестела, надулась иссиня-бордовым цветом. Грицко тревожно оглянулся: не собираются ли еще чего делать.

– Надо повязку, – успокоил десятник.

Мокрая тряпка обласкала прохладой. Боль занемела, отошла. И вздохнуть-то поглубже – в облегчение.

За время, пока Злобина не было, успели добыть молодого марала.

– Небось, обрадовалась шкурам Бирюса?

– Выбросил я их, – простонал Грицко. – Это же ихнее зверье – а мы бьем.

Казаки притихли, замолчали.

Анюта пыталась отказаться от сочного, прожаренного, истекающего соком мяса – пост! Но старшина так прикрикнул, что поневоле стала кушать.

– Ишь, отошшала! Кожа да кости, – радуясь ее аппетиту, рокотал “улуг пастых”. – А если это грех – я его беру!

Костер разгорался ярче. Сумерки сгущались в непроглядную ночь. На тайгу пала тишина. И как приятно лежать на прогретом косогоре. Костер сиял золотистым огнем, постреливал, веял ароматом ладана. Мясо пенилось, капало жиром, оставляя темные пятна на бордовых углях. Вкусно чадило. Так и просидел бы у костра целую жизнь. Чтобы рой золотых пчел улетал в черное небо, свивались жгутом искры, таяли во тьме, и стреляли бы в тайге одни сырые полешки.

– Воды бы скипятить, попарить бы сустав, – поковырялся в зубах старшина, – как рукой бы сняло. У меня отец – костоправ.

На какую-то минуту уставились в костер, играющий золотым и розовым цветом, как маленький закат. И вдруг зашевелились, стали собираться, пошли в холодную ночь ловить, навьючивать коней.

– Уряднику в Кызыле передашь! – наставлял десятник. – Пусть на работу шибко не гоняет, не морит лошадей!

– Мы своих заметили! – кричали казаки.

– Приедем, заберем! – Но голос прозвучал не твердо. За голову-то поручиться нельзя, не то, что за вещь. Сегодня Бог дал, а завтра – видно будет... И уже отрешившись, будто простившись навек с неправедно нажитым добром – пришпорили коней, беззвучно растворились во тьме, точно и не было.

Злобин еще полежал у костра, погрыз сахарные косточки, да надо и в путь. Оседлали с Анютой коней, потянули на веревке свободных. Тронулись в сторону Карагызской тропы, на пепелище Кызыл-Кана. Лошади не Уросили (не капризничали). Только иногда, не желая плестись в хвосте, огибали встреченные деревья с другой стороны, захлестывали веревку, путались. Приходилось останавливаться, переводить своевольную животину на нужную сторону.

Тайга и ночью не вовсе беззвучна. Широко, как безбрежное море шумел лес, нет-нет да и пискнет во тьме! Меркли, скрывались звезды, наползали тучи. Зарядил тихий, ровный дождь. Еще днем Грицко заметил в сумке кожаные накидки. Достал, помог надеть Анюте. Его руки испуганно и нежно порхали, прикрывая плащом от водяного буса. Она так же смятенно и стыдливо принимала помощь. Оттого ли, что укрылись, или от чего другого, но стало вдруг жарко. И говорить вроде не о чем. Скажут слово – и молчок. Кони, понимая, что меж хозяев что-то происходит, держались поближе.

Вывершили гору. Началась заросшая осинником равнина. Неприметно клонилась к Анисею. Туда и ехали. Какое-то время тянулся сосняк, и опять началось чернолесье с буреломом, непроходимо частой осиной. Лошади путались. Продвигаться стало трудно. К тому же на равнине легче всего закружиться, заплутать.

Сделали привал. Нашли небольшую поляну, пустили лошадей пастись. Наломали сучьев. Грицко недоглядел: трут в мешочке отсырел. Долго бились, стучали кресалом – зашаяло, занялось червячком огня. Ярко пыхнула береста. У костра всегда спокойней, веселей. Нарубил лапнику, устроил навес. Сырость пробирала до самой души. Обоих трясло. С треском ломали сучья, бросали в костер. Едкий дым не хотел подыматься, стелился белым покрывалом – а на душе праздник! Радость наступающего утра. Свобода!

Аня, конечно, понимала, откуда взялись лошади и одежда, но не спрашивала. Молчала. Не могла осуждать казаков. Так должно было быть. Они делали свое мужское дело и мешать им нельзя. Точно так же не мешали, а даже помогали мужчинам ипчиляр (женщины) карагызов. По крыше монотонно капало. От заглохшего костра подносило едкий дым. Сказывалась бессонная ночь: хотелось вытянуться, замереть, уплыть в счастливый сон. И уже сквозь дрему, будто что обогрело, точно русская печь приласкала, и хотелось по-кошачьи мягко свернуться, прильнуть к теплу – вздрогнула и выпрямилась.

– Ты чего?

В темноте различались глаза. Смотрит пристально, дышит тяжело.

– Я пойду, посмотрю лошадей! – поднялась.

– Не уйдут твои лошади! – стиснул Злобин руку, заговорил что-то о крестьянской усадьбе, о каких-то детях и жене. Анюту все это так испугало, что ничего понять не могла. Только пыталась освободиться.

– Погоди ты! – выкрикнул Грицко, не владея собой. – Скажешь, не обуял тебя хан?! – почти кричал он!

Аня выскочила на волю. Небо уже посерело. Стало видно деревья.

– Погоди, Аня, – заговорил мягко, нежно. – Погоди. Я – чтобы все хорошо. Я жить хочу!

Ее почему-то пугало каждое слово, его каждое движение. Пугало и... радовало! Оказывается, в радость ей было слышать от него речь о будущей семье и усадьбе. Что-то сладко обмирало, млело в душе, но она знала, что теперь нельзя! Что дано слово... Правда, слово сказано было еще тогда, в другой жизни, и слишком много изменилось за последние дни. И сама-то изменилась неузнаваемо. Разве такой была еще на той неделе?

Подошел вплотную и хотел, и не смел обнять, только смотрел в глаза и говорил все о том же: о доме в два яруса, о скотине, лошадях...

– Посмотри, земля какая! Река, тайга, только трудись, не ленись да наживай добро и ребятишек!

Но он говорил что-то не то! Не того ждала душа ее!

Дровишки успели погаснуть. Светился один уголек. Будто заглохший костер подсматривал, как старый кот, шипел на людей из темноты.

– Гляди-ка, вылитый котишка! – засмеялась Аня, переводя разговор в плоскость шутки, и стало вдруг легко. – Пора в путь, – сказала обычным голосом. – Обыряло (растащило тучи)!

Грицко что-то пробубнил себе под нос, но не ослушался, пошел ловить лошадей. Отпустить их вчера побоялся, перевязал длинным поводом – и теперь все перепутались, заступили повод, будто нечистый гонял их по бурелому. Нога как будто налаживалась. Не саднило, как вчера.

По низине растет лопушистая трава-кукушка, Грицко захватывал скрипучие, широкие листья, дергал и по характеру разрыва определял, кто родится: мальчик или девочка. У него два раза получились мальчики. У Анюты – девочки.

Какое-то время ехали молча. Слушали храп лошадей, треск сучьев. Куковала кукушка. Голос чистый, полетный – ворожила долгую жизнь. И вдруг закаркали, перебивая друг дружку, вороны. Будто со всей тайги слетелись. К чему бы? И рассмотрели, и содрогнулись: здесь и там мертвые. Стрельцы, казаки... Порубили джунгары.

Спешились. Подошли. Уже разнесло. Вздулись. Вскипели пеной могильного червя. И мух – черно.

Что делать? Опять принялся рубить лапник, прикрывать скорбные останки защитников Кызыла. Анюта наковыряла земли, кропила ею, как водой, новопреставленных, читала отходную.

Дух стоял такой, что темнело в глазах. Но Анюта, будто не замечала. Отдала последний поклон, пропела вечную память и опять, и опять посыпала прикрытые лапником тела земной перстью.

– Вы свет мира, любите врагов ваших и молитесь за обижающих и гонящих вас, – и уже громко и торжественно, будто в церкви с амвона. – Помяни нас, Господи, егда приидеши во царствие твое...

Лес встревожился, согласно зашумел, лепетал зеленой листвой, что-то торопливо, сбивчиво, на всхлипах, будто и ему жаль было безвременно загубленные души арысов.

И опять поехали по цветущему, благоуханному, наливающемуся силой и плодами, краю. Беспорядочно летали, мигали яркими крыльями бабочки. Вырывались из травы, оглушительно трещали красные трещетки.

Грицко моргал – и перед глазами вставали трупы побитых. Из ноздрей не уходил тошнотворный запах. Сколько ни мял в пальцах иголок пихты – приторный запах все здесь. И у Ани, наверное, то же.

– Надо бы искупаться?

– Ага. – Сказала отстранено, будто думала о чем-то далеком, совсем не связанном с печалью дня.

Шелковистый ветерок шаловливо трепал волосы. Вокруг облаком стоял запах хвои, наливающейся соком после дождя земляники. И скорбный запах растворялся, уходил, уступал место аромату жизни. Ликовала, заливалась песней иволга. До-до-до! – гремел на всю тайгу голубь. И под звуки птичьих песен приходили мысли о скоротечности, может даже, бессмыслице жизни. И Аня старалась уклониться от них, зная, что смысл жизни высок, если ищет человек промысла Божьего. Все ниспослано всевышним и все ко благу. Даже самые большие несчастья – к совершенству души, к достиженью цели. Только нужно постараться разобраться. Не спорить и не отчаиваться.

Меж тем спустились в широкую, заросшую дудкой и таволгой речку. Грицко соскочил с лошади, в одно движение стянул яркую карагызскую рубаху, и солнце выхватило его мускулистое белое тело. Расширяющуюся книзу шею, сухие, четко очерченные мышцы, как у коня вздутые вены; шаг легкий, по-медвежьи косолапый. Сам весь плоский, широкий. И кажется, в первый раз дрогнуло сердце Анюты, и будто что шепнуло в ухо: он! И чужой, звероватый Злобин вдруг предстал родным, желанным.

– Купайся! – указал на ослепляющее солнцем оконце воды. – А я – там!

И Анюта впервые в жизни увидела человека, уходящего вниз по течению. Ведь каждый старается забраться повыше, чтобы там умыться и попить. Прежде, чем приступить к омовению, слушала: далеко ли ушел. И только после того, как закрякал, заухал внизу, в холодной воде, торопливо стянула через голову платье. Жертвенно сложила руки на груди, шагнула в прозрачный, сводящий стужей до судорог, омут. Едва окунулась – дикая пружина выкинула вон, а из груди вознесся в небо ликующий вопль свободы!

Испуганно обернулась на закрывающие от Злобина кусты – никого. Только ближний конь, звякнув удилами, вскинул голову, длинно покосился на голых людей. Мысль о том, что и Злобин может как-нибудь подсмотреть, одновременно пугала и радовала. “Нет! Не станет он!” – едва не выговорила Аня.

Но она ошибалась.

Грицко выглянул из травы – и его оглушило. Перед ним стояла облитая солнцем молочно-белая Аня. Со всеми подробностями великолепия женских тайн. Оттого ли, что вода была так прозрачна, поднимался ли какой туман над землей, но он видел, как Анюта пошла по воздуху на вершок над водой. Глаза ее закрыты, губы что-то шептали. Задумчиво перекрестилась. Ничего в своей жизни красивее Грицко не видел до этой минуты. Уткнулся лицом в траву, стиснул зубы, чтоб сдержать, рвущийся из груди медвежий рык – и горькая конская пучка хрустнула у него на зубах.

Конь фыркнул, ударил копытом в каменистый косогор. Должно быть Аня читала очистительную молитву, и Грицко, как благодать, принял бы в эту минуту никонианскую ересь, только бы служить молебен вместе с нею. Так бы всю жизнь и простоял рядом на молитве.

Ужом, ядовитым аспидом ускользнул он обратно по траве к своему водопадику и еще долго мылся и плескался в ледяных струях неведомой речки. Обтерся пучком травы, оделся, подался к хрустальному оконцу Анюты. Она, по-девичьи простоволосая, свежая, омытая святой водой, лучилась здоровьем юного тела и непорочной души. Смотрела на Грицко сияющими глазами, будто видела насквозь и знала о его украденном счастье. Он смотрел на нее, одетую, но все еще видел той, прежней, без пелен, как русалочку.

Кони сбились в табунок, обмахивались хвостами и будто перешептывались о чем. Рыжий оскалился желтыми зубами и, встряхивая гривой, беззвучно захохотал. Вороная кобылка кокетливо переступила, повела крупом, отошла к жеребцу, мимоходом что-то шепнув ему на ухо. Тот опечалился, опустил понуро голову и дважды сердито ударил копытом.

Анюта смотрела, слегка щурясь, будто спросонок, будто на солнышко. А оно сеяло лучи, веяло золотым ветерком света, радовалось дню, цветению природы, возможности видеть крепких, красивых людей.

Грицко поднял палец, застыл. Вдруг прыгнул в траву, прихлопнул что-то горбушкой ладони. Поколдовал, отпустил на воздух. “Пчелку!” – догадалась дочь попова. А Грицко уже бежал по лугу длинными скачками. Останавливался, до смешного дико озирался: открыв рот и выпучив глаза. И опять кидался то вверх, то вниз по косогору. И вдруг канул в траву. А через минуту уже нес на ладони истекающие тягучими янтарными каплями соты.

– Мед! – сам удивился.

Аня подбежала и уже ловила ртом капающую солнечную сладость, и язык припекало, ласкало гортань вкусом, вкуснее которого нет на белом свете.

– Из дупла? – не поверила она.

– Зачем? Земляная пчела. – И протянул кусочек сот.

– А сам?

– А я во! – и широко облизал облитую медом ладонь.

Она игриво хохотнула и взяла. После этого уж и говорить не о чем, только истомно вздохнули в благодарности небу за царское яство.

И опять веселый перестук копыт по земле. Грицковой кобылке нравился Анютин жеребец. Вытягивала шею, закатывала улыбкой верхнюю губу, обнажая длинные, вперед торчащие зубы. И Злобин, сам того не желая, от неуёмной полноты души затянул:

Эх, ржица колосилася,

Во ржи матка поросилася.

Пять поросят, и все свиночки!

Спиночки у свиночек пестренькие!

Хвостики у их востренькие!

Стих такой напал! С чего бы? Кругом смерть да поруха. На добро ли такое веселье? Жизнь. Что тут поделаешь. Гроза, гром гремит, молния одно дерево подожжет, другое расколет, ливень, как из ведра, кажется, все обожжено, все поумирало. А выглянуло солнышко, утих ветер – и опять пташки поют, несут птенчикам гусеницу в клюве. Не прекращается жизнь, течет из века в век, из поколенья в поколение со своими бедами и радостями. Радостей-то, пожалуй, и поболе будет.

 

ГЛАВА 13

При виде обугленных руин, уже кое-как возведенных черных стен окаменело сердце, и закипела горючая слеза. Была жизнь и кончилась. Много ли уцелело, избежало гибели и лютой неволи? И какое, оказывается, малое место занимал городок. Как могло уместиться на этом холмике здание приказа, воеводский терем, церковь? Как тут поворачивалось две сотни казаков, стрельцы да обыватели?

Казаки, разбиравшие завалы, оставили работу, внимательно смотрели. Им странно было видеть яркую рубаху Грицко с хвостатой заплатой на плечах. Скалились, щурились в лучах заходящего солнца. Нахмурился и Злобин: чего ждать от этих незнакомых казаков, от новой власти.

– Бог помощь, служба!

Казаки молча скалились.

– Где атаман?

– А ты кто будешь? – шагнул вперед пожилой казак. По твердой интонации и четкому выговору, ясно, что он и есть урядник. Грицко назвался.

– Что за лошади?

– Да это мы там, маленько... того.

– Чего? – грозно крикнул урядник. Аня с Грицко выскочили из леса со стороны солнца – казаки их приняли за карагызов.

– В портки наделали? Мы не джунгары, местные мы, домой вернулися.

– Наделаешь тут! – казаки не выставляли дозор, оружие-то не всегда под рукой. Видно, горбатого могила только исправит.

Грицко в двух словах рассказал о рейде и схватке в устье Бирюсы.

– Это Саламатов, – осанисто нахмурился урядник.

– Во, во, Саламатов! – завел ногу калачом на седло. – Не проплывали наши крестники? – кивнул на Анисей.

Казаки осматривали степных скакунов, ружья, зульфак – саблю-двухвостку. И им не терпелось туда же, в передовой отряд, помахать шашкой, заслужить трофей! Работа по строительству острога опостылела до оскомы.

– А вам-то и вовсе весело! – скабрезно заржал дурной казак.

Грицко был все-таки из тех хищных людей, при виде которых испуганно приседают, всей кожей вздрагивают кони. Нахмурился, посуровел лицом – и строители поняли, Анюту трогать не надо.

– Это дочь священника.

– С нами тоже поп пришел. На Качу подался. Крестить. – С каким-то тайным намеком заметил урядник – и казаки негромко, с мстительным оттенком рассмеялись.

Злобину трудно привыкнуть к тому, что не мычат на лугу коровы. Не плещется в студеном Анисее ребятня. Нет и самого города. Только развалины, уголь, ямы погребов. По низинам, в ту и другую сторону от городища, нежно-зеленые, колосящиеся нивы. Тоже неизвестно кто будет обихаживать, кто-то будет убирать.

– Натворили нам степняки. Натворили, дак натворили. – Из самой души выдохнул Злобин, все на минутку хмуро замолчали.

– А Саламат-то где?

– Дальше пошли.

– А ты, значит, в путешествиях? – осклабился дурной.

В последние дни, в ежедневной готовности к гибели, со Злобиным происходили странные вещи: затрясет, бросит в пот, нападает слабость. А то пружиной взыграет что-то в груди, рванется из глотки визгом, пена на губах, а рука ловит рукоятку сабли... Какой-то миг – и до ненависти невзлюбил шутника, застучало в голове; кровавыми сгустками выплевывал мат, а сабля уже визжала, свистела, крутилась колесом.

Казаки отступили.

– Э, э, браток!.. Ты чего? – и не только желанье успокоить, а и отголосок близкой угрозы. – Ты чего?

– Пусть не лыбится! – косорото выплевывал Грицко. – Я ему полыблюсь! Ишшо лыбится.

Казаки замолчали, понимая, в каких передрягах побывал человек, что трогать его лишний раз, может, и не надо.

– У нас кухмистерша, – смягчился урядник, – пока у нее можете приткнуться, у кухмистерши.

– Конечно, у кухмистерши, – загалдели остальные. Это значило, что они оценили Злобина и приняли таким, как есть.

Стан расположился тут же, недалеко. Балаган из обгорелых досок да кухня под крошечным навесом. Под навесом дымило, бурлило, пахло вкусно. Каша!

– Нашего полку прибыло! – обрадовалась сухонькая, крикливая бабенка, – а то я здесь с мужичьем воюю, совсем замудохалась. – Грицко с Анютой невольно переглянулись. – Иди, давай, дева, следи, чтоб не убежало, – распоряжалась кухмистерша. – У меня и без этого хопот полон рот.

– Ну, я справлюсь тут! – этим Анюта поблагодарила Грицко за заботу, сказала, что работа ее совсем не пугает, да и к вольной речи кухарки тоже привыкнет.

Злобин ничего не сказал, только плотнее сжал губы да вздохнул. Может, в этом было сожаленье по неслучившемуся? Ведь счастье, кажется, было, вот оно, в руках. А теперь неизвестно, как все повернется. Может и ускользнуть. Расседлал, спутал коней, пустил на луг пастись.

– А правда, будто ваша сумасшедшая, – прокричала кухарка, – напророчила: “Паска была в снегу, а май будет в крови”.

– А и правда, – отозвалась Анюта.

И Грицко припомнилось: да, говорили что-то такое про Таську. Но это ведь каждый год говорят, каждый год ждут напасти.

– О! Оп твою мать! Торова! – из-под качинского бережка поднимался Красивый Топор. С тех пор, как Грицко оставил его у костра с ребятишками, Топор особо углубленно внедрился в русский язык и теперь обходился одним матерком. – Лядь, зывой! – и улыбнулся так, что поллица заняли крупные зубы. – Дай обниму, оп твою бабуску! – Неизвестно с чего, но он проникся особенной любовью к Злобину. – Лядь, слезами писькаю! Один глаз писькает! И ессе один глаз все лицо описькал!

Кухарка хохотала не хуже ненормальной Таськи.

– О! Лядь, доц белого самана! – сделал вид, что испугался Анюты и принялся торопливо махать и тыкать себя куда ни поподя кулаком. И не понятно: то ли шутит или взаправду так разволновался и обрадовался. Вообще, он был фигурой потешной, непрерывный его мат выговаривался таким невнятным, непривычным для уха звуком, что никого не оскорблял, а только смешил.

– Конесно, пора собираться, – взгрустнул, покачал головой, – надо, лядь, город строить! – и потряс кулачком. – Стобы, лядь, никакой дзунгар нос не сунул, стобы карагыз сидел у себя в юрте и пукал.

Солнце клонилось к закату. Бригада казаков пошабашила (прекратила работу), потянулись к печке, заранее улыбаясь при звуках оглушительного хохота на кашеварне. Вообще, жизнь и здесь шла своим чередом: стрижи так же весело сновали, пронзительно скворчали, ловили комаров. По Анисею плыли стаи уток, перелетали с места на место и опять сплывали вниз. Если бы не черные, обугленные бревна, не едкий запах недавнего пожарища да красные холмики и свежая белизна крестов – могло бы показаться, что ничего и не переменилось. Так же ходит солнце, так же медово золотится на закате лес. И каша в горшке пахнет так же вкусно, так же выжимает слюну чадный дымок. Только примешивается еще и великая тоска...

Из казанка поднимался сводящий с ума аромат заваренной в кипятке смородины. В вечно голодном Кызыл-Кане, кажется, сроду не устраивали такого хлебосольного застолья. Грех сказать, но на душе у всех радость! Грубая работа, телесная крепота, здоровый желудок и сердце не позволяли кручиниться долго, лить слезы по погибшим. В конце концов, народ пришлый, родственными узами не связанный. Все знали, на что шли, соглашаясь на службу в Кызыл-Кане. Погоревали над неласковой судьбой – надо дальше строить жизнь, приспосабливаться к новым тяготам, искать новые радости.

Те приступы безумия, что нападали в момент военных действий, миновали, растворились в заботах, и теперь Грицко самому было странно и страшно вспомнить себя того, летящего навстречу смерти на черных крыльях безумия. Опять привыкал быть обычным, беспечным, любящим дурачиться казаком.

– Ты расскажи, как на медведя ходил!

Красивый Топор кисло сморщился и принялся плевать, будто пожевал волчьего лыка. Все, глядя на него, ржали так, что кони перестали щипать траву, покосились на табор казаков.

Стол сколотить руки не дошли, ели прямо на траве, кто из чего. Красивый Топор не умолкал ни на минуту, но при этом свою четь съел первым и попросил добавки.

– Кто больсе всех кусает, тот больсе всех работает, оп-пасу мать!

Лошади опять обернулись на заржавших людей, обмахнулись хвостами, тряхнули гривой, отошли подальше к березняку. А Красивый Топор уже рассказывал Грицко, как приезжал аринский князь Талаш, как кричал на казаков и топал ножками за то, что не позвали его бить джунгар! Уж он-то, в своих деревянных латах, такого бы нагнал на них страху – за сто верст обходили бы арысов. И другим бы заказали близко не соваться к Кызыл-Кану!

– Талаш, лядь, мальциска! Глупый ссенок! Только один Красивый Топор вздохнет и глазом пописькает, когда заколют последнего арыса!

Не засмеялись, пригорюнились. Далеко залетели они от очагов своих. Целый год скачи, не доскачешь до той речки и того пригорка, где играл ребенком в ножички. Да и не ждет там давно уж никто.

– Мы же ведь для вас – лучше, – пристыдил урядник качинца.

– Маленько люцце, – согласно кивнул, – оннако карагыз маленько сильней будет.

И странные, невозможные мысли приходили в казацкие головы: а что как карагызы-то получше будут своих бар? Ну, налетели. Ну, сожгли город. Сами виноваты! Крепче надо было стоять! Да и то, сожгли, вырезали и ускакали в свою степь! А русский барин всю-то душу из тебя вымотает, каждый день поедом будет тебя грызть, пока под холмик не спрячешься. А здесь... Опасно. Что и говорить. Но и воля! Никто тебя за холопа не считает, все на равной ноге! Сколько воевод из Кызыла прогнали самодурью! Не поглянулся казакам, раздулся, как клоп – дол-лой его, к такой-то бабушке!

Нет, на Анисее жить можно! Надо только ухо держать поострей! Кыштымы все поголовно – за арысов! А джунгары, не такие и страшные. Грицко сказал об этом вслух, думал, поддержат. Но нет. Нахмурились, замолчали.

– Хоть по-русски говорим, и то славу Богу, – вздохнула кухарка. – А у джунгар-то тех – обмолвился по-нашему – то и гляди, что на осинке закачаешься.

– Не любят?

– Не дай Бог, как не любят!

– Да-а, – опять задымили махрой казаки.

Между тем пали сумерки. Угомонились, перестали чертить небо стрижи. Грицко показалось, что закричала курица. Казаки улыбались, перечеркивая лицо ломкими морщинами.

– Курица!

– Я и Бо (ей Богу) – курица!

И странно было слышать в сгустившейся тьме мирный голос погибшего города. Как могла здесь, в этой мясорубке, сохраниться курица?

– Надо завтра поискать, – наметила себе заделье кухмистерша.

– Зарубить не вздумай! – обеспокоился звероватый урядник.

– Дак, я че же, совсем полуумная, что ли?

А пеструшка кудахтала звонко, заливисто, оповещая мир о счастье продолжения куриного рода. И золотисто-багровый закат над черной горой, и теплый, горьковатый ветерок из степи говорили о том же, о бесконечности жизни.

В темноте застучали копыта. Казаки закрутили головой. Глаза метнулись к составленным в пирамиду самопалам. Со стороны степи, проявляясь из сумерек все более четко, накатывал верховой и скоро встал у костра, с ног до головы облитый золотистым отблеском раскаленных углей.

– Здорово, – легко вскочил урядник.

Верховой покосился и ничего не сказал. Это был дъяк сыскного приказа, посланный из Губернии, разбираться в причинах кызыл-канской конфузии. При виде дъяка Грицко напрягся, холодком обдало изнутри. Этот невысокий человек в стоптанных сапогах мог закатать в такие дали, куда Макар телят не гонял. Мог и буйну голову снять. Все у костра замолчали. Дъяк, наверное, привык вгонять в паралич окружающих, и чуть ли не полюбил роль ядовитого змея.

Для ночного гостя был оставлен черпак каши. Поел. Облизал ложку и миску.

Все внимательно смотрели на беззвучно переливающиеся, шелковистого оттенка ясные угли. Аспид тоже смотрел в костер, на накипающую с сучка белую пену, на шевелящийся от движения воздуха рыхлый пепел – чему-то загадочно улыбнулся. У Грицко от этой его улыбки побежал пот меж лопаток.

– Ну, что, Злобин? – спросил негромко, но таким голосом, что у Грицко упало и перестало биться сердце. – Рассказывай.

– Што рассказать? – зашарил рукой по земле. – Про плен, что ли?

– И про плен, – кивнул дъяк. – И про сдачу города, – посмотрел умным, проницательным взглядом. – Да ты особо не тушуйся.

– Я не тушуюсь! – вскинул голову. – Што мне тушеваться. Я за чужие спины не прятался!

Все внимательно и серьезно смотрели на него: выкрутится или утонет?

– Вот, в аккурат на том месте, – потыкал пальцем, – отбил косяк у степняков!

– Меня он два раза спас от смерти, – проговорила Анюта новым, глубоким голосом.

Грицко зачем-то встал, похлопал по карманам, что-то невнятно пробормотал, сел.

– Ты рассказывай все, как было. А мы послушаем, – прищурился дъяк на остальных.

– Я могу рассказать! – опять вступила Аня.

Дъяк поднял руку – и она замолчала.

– Ну?

Грицко обречено вздохнул, беззвучно выговорил ругательство и начал подробный рассказ о неудачной рыбалке, о свалившемся с неба неприятеле, о штурме.

Дъяк не перебивал. Ломал сухие палочки, подбрасывал в огонь. Слушали внимательно. Грицко в первый раз рассказывал о постигшей город катастрофе, и картины погибели, одна ясней другой, вставали перед глазами, и сердце его переполнилось, голос звенел. Все понимали, что говорит он чистую правду – дышали одним глубоким дыханием. Опускали голову, подчиняясь божьему гневу. Всем ясно становилось, что жить надо как-то иначе: чище, трудолюбивей, по-христиански.

– А вот я слышал, – проскрипел дъяк ядовито и замолчал на целую минуту, и в эту минуту никто не шевельнулся, не вздохнул. – Что будто бы... – замахнулся словом, но смолчал, обкатывая в мозгу какую-то новую мысль, и выговорил совсем не то, что Злобин ожидал. – Будто бы сотник оказался с ними заодно?

Грицко закусил, пожевал ус, рассказал про старшину, о том же, что он улыбался, глядя на мученья казаков – сказать язык не повернулся.

Все молчали. Костер шипел, тоненько звенел, время от времени неожиданно громко постреливал. С едва различимым, царапающим звоном рушились раскаленные угли.

– А боле тебе нечего сказать? – будто все подводил к какой-то мысли дъяк.

– Это не про табун ли? – нервно усмехнулся. – Стрельба, бой, пожар – он и покатился! Я только и успел заскочить на одного. Тем и спасся.

– И меня спас, – тем же ровным, низким голосом сказала Анюта.

И опять замолчали. На лугу монотонно, громко скрипела коростель. В недалеком лесу по-кошачьи запищало. Казаки переглянулись. По их тревоге понятно, что опасаются: не условный ли знак? Не окружают ли опять? Грицко обрадовался возможности сменить разговор.

– Она здесь и раньше пищала, – успокоил он. – Говорили, будто бы сова.

– Сова, вроде, “фубу” кричит.

– Иссё как! – поддержал Топор. – Всю ноц, лядь, криком крицит и крицит!

И опять притихли, напряженно слушая, отрывистый посвист сомнительной птицы.

– Сова хохочет...

– Старая! А молодая – свистит.

– Ну, не знаю, – с сомнением покачал головой урядник.

В палатке джунгар, при разборе трофеев, Грицко нашел трубку. Достал, вертел, рассматривал такую маленькую, непонятно для какого табака приготовленную трубку. Зелья в нее могло войти с ноготок. Передал уряднику, и тот поворачивал молочно-белую, сверкающую в свете костра фарфоровую трубку с железным мундштуком. Шумно пососал, сплюнул, передал дъяку. На трубке понизу эмалью нарисована женская рука с красными ногтями.

– Бабья, что ли? – поиграл лохматыми бровями. – Вроде, как бабья, – подал кухарке.

Та приложила трубку к груди, вместо броши и неприлично громко засмеялась. Анюта тоже взяла, погладила чудную вещицу с такой нежностью, что Злобин пожалел, что не вспомнил о трубочке раньше, не подарил Анюте. Здесь же, при всех сделать это было уже неудобно.

– Подари! – выдохнула кухарка.

Грицко молча улыбался.

– Ты же не куришь, – пробасил чернявый урядник.

– Ну и что! Так носить буду! – и опять погладила пальцами, и в ладони помяла – так ладно ложилась трубка в грубую ладонь. – Это же бабья! – обернулась за поддержкой к дъяку. Очень не хотелось расставаться с диковиной вещицей!

Грицко уж пожалел, что вытащил.

– Ну, подари! – и в голосе не только мольба, а и обещание какой-то неизвестной радости.

– Возьми, – вяло повел плечом. И его обжег колючий взгляд Анюты. Вот она, оказывается, как умела смотреть! И стало легко и весело. Неужели ревнует? Какого мужика не окрылит такое открытие. Вздохнул полной грудью и засмеялся. Неужели это возможно? Чтобы самая милая девушка Кызыла выбрала рядового казака? И невольно озирался на казаков, чтоб и те могли погреться у их любви, в первый раз показавшей огонек.

Но казаки с теми же скучными лицами смотрели на ясно-розовые угли, будто те могли им что-то рассказать. На потрескавшейся черной головне уцепилась, трепетала оранжевая бабочка, угасала и рождалась вновь. Кухмистерша нежилась прикосновением трубки и опять, и опять рассматривала тоненькую, не рабочую, с розовыми ногтями ручку на донной части трубки.

– Из нее не табак курят, – утробно выговорил урядник. – Опий! Она и пахнет не табаком.

Казаки, будто их подтолкнули, полезли в карманы за своим пеньковым и глиняным инструментом, брали из костра угольки пальцами, клали в устье трубки, едко задымили. Грицко молил Бога, что допрос окончен, и гроза, кажется, на сегодня миновала.

– Надо бы караул-то поставить! – суетно пошевелился он.

– Не худо бы, – потянулся и сладко позевнул урядник, но никого отправить в дозор как-то не собрался. Летом день долгий, на работе так наломаешься, что любому месту рад. Ткнулся носом в мягкое и провалился в сон до ясного солнышка. Казаки, выпячивая грудь, судорожно разводили руки в стороны, зевали со скулящим привизгом. Слипающиеся глаза искали место: где бы завалиться? И опять в тишине прокричала птица, отрывисто, тревожно.

Кухмистерша с Аней ушли в будочку. Казаки попадали, где сидели. Только прикрылись лопатинкой (тряпка, одежонка) да под бок подоткнули. Около каждого ружье. За голяшкой – нож. Грицко и хотел бы покараулить их сон, но и сам так намаялся за день в седле, что не заметил, как уронил голову и оглох ко всем звукам, провалился в сон без сновидений.

Казаки с одной стороны жались к костру, к живому его теплу, но и боялись залезть в самый пыл. Известно, продрогший человек не чувствует огня, долго не может проснуться. Бывало, бок до ребер прогорит, а мужик все сны досматривает. Особенно в морозную ночь.

Русские женщины выносливей мужиков. Им нужно что-то сделать с собой перед сном, устроить лежанку и, конечно, поделиться важной тайной, почесать язык. Когда все это было сделано, и уж готовы были дать сладкий покой натруженным суставам. Аню что-то встревожило. Приподнялась. Тишина. Кухмистерша мерно насвистывала... “Помаячило”. Прилегла – и опять! Будто душу моет! Что же это? Сон отлетел. “Господи Иисусе Христе, помилуй нас”. Прилегла на землю – топот! Так и ошпарило! Вскочила, метнулась к заглохшему костру.

– Эй! Люди! – торопливо тормошила казаков – и магическое слово, – Джунгары!

Казаки вскакивали, спросонья не до конца понимая: что с ними, где они.

– Едут!

Теперь уже и не по земле, а просто ухом слышался валом катящийся дробный перестук.

– Врассыпную! – скомандовал Грицко, и все, хватая оружие, метнулись от костра.

Конница шла не сверху, как ожидали, а с противоположной стороны, от Губернии. Может, свои? Может, подкрепление? Скрытно, ночью? Но топот странно глухой. Копыта тряпками обмотаны!

– Карагызы!

Защелкали курки. Топот накатывал лавиной. Шли на костер! Вот уж видно силуэты. Залаяли собаки – аринцы! Высмотрел Талаш, что казаков малая горстка. Собак нет, не залают. И загорелось погеройствовать! Порубить арысов, покрыть свое имя воинской славой!

– Огонь, ребята! – гаркнул урядник – тьму длинно распороли выстрелы.

Степняки закричали, испуганно шарахнулись в сторону. Казаки сожгли заряды, кинулись к коням. В спешке резали путы. Вскочили охлюпкой. Отряд аринцев уносился в степь.

– За мной! – победной трубой прокричал урядник, и казаки, на бегу прыгая на спину коням, легли в угон. Лошади аринцев на обмотанных копытах, скользили, падали в грязи. Казаки орали: “Сдавайся!” Степняки выхватили луки, завизжали стрелы – шарахнулась одна ужаленная лошадь, другая. Заматерились раненые казаки, но столкновенья было уже не избежать! Зазвенели сабли, враг понес урон. Озверевшие казаки рубили направо и налево. Кинулись было вслед уходящего отряда. Но нужно ловить освободившихся коней. И уже кто-то орал: “Моё! Не замай!”

Аринцы тем временем успели раствориться в степи. Казаки вернулись к костру. С боков лошадей свисали, присосались, как пиявки, аринские стрелы. Небо позеленело, вот-вот должно родиться солнце. Похолодало до инея на траве. Подбросили в костер дров. Принялись делить добычу. И уж только после этого, за перевязку ран. Не убили никого, но поцарапало многих.

– А ведь выживут оне нас, – покачал головой пожилой казак.

– Хрена емя! – сыто отозвался урядник. – Ишшо поглядим.

– Сказал слепой.

Ни Грицко, ни Анюте из новых трофеев не перепало ничего. Впрочем, Анюту хвалили – предупредила, спасла казачьи головушки.

– Исполать тебе, Аннушка! Дай Бог тебе доброго казака!

При этом Аня опустила глаза, но тут же пронзительно и нежно взглянула на Грицко. Мужики заметили, стали смеяться. Наконец, совесть все-таки заела урядника.

– Вот тебе, Аня, возьми, – протянул офицерский с золотой насечкой пистолет. – В другой раз стреляй – живо проснемся! – И здесь на нее, как с колокольни, посыпались гостинцы: казак-балагур подарил ефимок, пожилой – платок, а кухмистерша – фарфоровую трубку.

Анюта сияла, как луна на ясном небе. Казаки на нее по-волчьи скалились.

– Стой! А где Красивый Топор? – Топора и след простыл. Казаки пожимали плечами, не понимая, к чему бы это. И как? Куда мог деться?

 

ГЛАВА 14

Незаметно, минута по минуте, нарождался новый день. Пискнула птичка, другая, третья залилась трелью. На ближней березе будто засел маленький козленок и все блеял, блеял – звонко, весело, будто очень удивлялся чему.

– Яманенок-то, – потыкал в крону дерева казак. – Мамку зовет. – И все задирали голову, с интересом рассматривали дерево, будто и в самом деле могли увидеть там козленка, подсмотреть, как подлетает к березе с полным выменем коза.

Но вот из-за горы брызнул луч, птички вовсе с ума посходили. Анисей вспыхнул золотым туманцем со щекочущей глаза, игольчатой рябью. Женщины, вздохнув, пошли выдумывать завтрак. Казаки, не сговариваясь, подались на место схватки. Вроде бы, падали часто, но нашли одного. Совсем еще мальчишка. Лицо красивое. Бледное. Пуля сожгла его в грудь, под шею.

– И чего ты здесь искал? – пробасил урядник. – Голову хотел срубить? Да мне ведь ее нисколько не жалко. А тебя, гляди, мамка дома дожидается.

Еще постояли, скорбно помолчали, отдавая дань уважения таинству смерти. Взяли за руки, за ноги, бросили в куст, с глаз долой. Закурили натощак. За работу браться не спешили.

– Не дадут оне нам житья, – вздохнул старый вычегжанин. – Зимой, как клопов, передавят

– Доживи до зимы-то! – прогудел урядник, и казаки коротко, зло рассмеялись.

Солнце поднялось – и все вокруг взялось золотистым сиянием, казалось призрачным, зыбким.

И опять застучали копыта. Скакали верховые. Весело, дробно, из серебристого облачка выкатился один, другой...

– Ребята, – строго и сдержанно выговорил урядник. Точным движением скусил патрон, запыжевал пластырем. Торопливо ловили, седлали коней. Не плотной стайкой, врассыпную, выехали встречь. Те накатывались быстро, и уже виден был впереди всех, в нарядной рысьей шапке князь Талаш.

– Стрелить, что ли? – засуетился ДолжЕн, – я его сыму!

Урядник не ответил, только поддернул саблю, будто она могла застрять, не пойти из ножен. Аринцы выходили на полет стрелы. На каждого казака не меньше трех. А может и поболе. Казаки заколебались, находя какое-то нужное положение; закрепились и замерли. Аринцы, не сбавляя скок, не стреляя, шли на арысов. Остановились. Вертятся на рысистых скакунах.

– О, оп твою мать, торово! – прокричал знакомый голос Топора. – Мы, лядь, с миром. – И улыбался, сгибался в поклоне. – Я емя, лядь, вс-се как есть рассказал. Сто вы ни сном ни духом! Они, оп их бабуску, лядь, сами напали. На сонных напали. Лядь, секли, секли, рубили – арысы спят. А сэя у них, лядь, залезная – только искры летят – перерубить только заговоренная сабля мозет! – и соскочил с коня, и шел, приседая и кланяясь. – Сто тут сделаес? Лядь, камчой обуха не пересыбес!

Аринцы стояли плотно. Ни сабель, ни сагайдаков не видать. Правда, что с миром.

– Лядь, где Пичон? Выводи, мы ему зопу вздуем!

Казаки хмурились. Молчали. Значит, это Пичон лежал у них в кустах. Как тут быть? Что ответишь? Аринцы по тяжелому молчанью казаков поняли, что с Пичоном беда. Заволновались, переговаривались между собой. Князь Талаш насупился, покраснел. Молодые воины что-то быстро отрывисто заговорили. Казаки огрузли в седлах и видимо расслабились, но за этим безразличием стояла готовность к схватке насмерть.

– В рот, лядь, в рот, и иссё несколько раз в рот! – зарыдал Красивый Топор и тоже заговорил что-то напористо, горячо, размахнулся и два раза ударил по лицу молодого воина. Аринцы примолкли.

– Понимаем, сто зе, понимаем, – пригорюнился Красивый Топор. – Когда по морде бьют, бывает, сто и кровь закапает. – И после тяжелой паузы спросил. – Где он?

Казаки переглянулись. Не урядник, а дъяк сыскного приказа тронул коня, выехал навстречу. Приложил ладонь к груди, поклонился.

– Мы аринцам друзья! – выкрикнул он. – Мы и качинцам друзья! Мы для всех друзья! Драться ни с кем не охота. – Повел взглядом по коннице степняков. – Кто хочет драться? Молодежь...

– Молодежь, – горьким эхом отозвался князь Талаш и ударил уже ударенного Красивым Топором молодого воина. – Старики хотят мир-ра! – выговорил раздельно. – И мир, лядь, будет! Как бы ни месали!

– Тут ваши кони остались, – указал дъяк, – возьмите!

Казаки вздрогнули, переглянулись, но не посмели возразить.

Князь Талаш не ожидал такого поворота. Никто не ожидал. Справедливый оказался дъяк, правильный. Лошадей передали. Кому-то из казаков пришлось спешиться. Настало время передачи тела. Но прежде нужно было привести в порядок. Обрядить. Нежданных гостей пригласили на стан. Дъяк повел Злобину бровью – и он все понял.

По дороге смочил холстинку, подступил к кусту. Пичон лежал калачиком, будто устал, намаялся и прилег отдохнуть. Грицко много повидал на этом свете и был грешен почти во всем, и, конечно, не мог питать особо нежных чувств к молодому разбойнику, но почему-то было жаль. Его жизни, красоты и молодости. Жаль, что с его гибелью между двух племен незаживающей язвой легла глубокая трещина. Тоскливо и сумрачно на душе. Будто неловко провинился перед Отцом небесным. И чаша терпения его, пожалуй, могла уже и переполниться. Хоть и не обязательно Грицко попал в Пичона. И даже скорей всего, не он. Но вот он лежит. Холодный, неподвижный. Обтер его лицо, выбрал из окоченевших уст закушенную траву. Уложил в вечную позу. Направился было на стан, вернулся, прикрыл тело лопухами. Перекрестился, вздохнул и поспешил к своим.

Женщины угощали аринцев квасом. Им, конечно, не до кваса, но все-таки пили, и даже заметно было, что напиток нравится. Чмокали, облизывали губы. Предлагали и кашу – они отказались. Ждали, когда выдадут тело Пичона. Наконец, подступила черная минута, когда нужно стало делать и это скорбное дело.

Урядник поднялся с бревна, и все, неловко переступая на кривых, кавалерийских ногах, тронулись к означенному месту. Подошли. Остановились. Сняли лопухи.

– Будто заснул, – прошелестел и смолк шепоток.

Аринцы встали полукругом над своим молодым воином, не веря, что случилось непоправимое. На казаков старались не смотреть. Те тоже осунулись лицом, плотно сжали губы, смотрели с прищуром. Слово застыло, как баранье сало, не шло с языка.

Талаш что-то сказал своим. Те быстро подхватили труп, понесли к лошадям. Лошади испуганно заворачивали головы, раздували ноздри, прижимали уши. Пичона положили поперек седла. Ждали приказ везти домой.

Взгляд Талаша стал колючим, злым. Дъяк подошел к нему, о чем-то заговорил, виновато разводил руками. Талаш, набычившись, молчал. Тронулся к своему скакуну, остановился, о чем-то резко спросил. Дъяк замялся, кивнул в сторону Грицко. Талаш мельком взглянул на него и кошкой взлетел на спину скакуна. Ударил пятками, и степной отряд унесся в свой улус.

Казаки стояли с опущенными головами.

– Керово, лядь, сыбко керово, – казал Красивый Топор.

Грицко чуть ли ни до слезы обидно: как же так получилось? Ведь все стреляли!

– Не бойся, не выдадим! – тронул плечо урядник, и Грицко капризно передернулся – уж куда больше можно выдать! Но минула минута, другая, и пришло безразличие. Хрен с ними! Уж столько грехов нахватал – одним больше, одним меньше, не велика разница! “Твоя воля!” – выговорил одними губами и подался на кашеварню.

Каша булькала, пузырилась в котле. Пахло вкусно. Эти казаки постовали. На доске нарублен дикий лук, щавель. Не весело Грицко. На душе скребутся кошки. Что делать? Улусы аринцев и в той, и в другой стороне. Поедешь рыбачить, охотничать ли – встретят.

Подошла Анюта. Поднесла плошку с кашей. Посыпала горстью земляники. Поел Грицко с аппетитом. К работе его опять не неволили. Пошел сам. Со всеми наравне таскал бревна, стучал топором. Урядник подошел, мнется, видно, не вовсе совесть потерял, маленько еще осталось.

– Ничего они тебе не сделают! – ковырнул носком сапога. – Пущай только попробуют.

Грицко молчал, не хотел помочь обелиться уряднику.

– По начальству дам знать о геройстве. Наградят! – хлопнул по плечу и отошел скорее. Стыдно стало. Грицко криво усмехнулся: сколько он наслышался этих посул! До пятидесятника, до дворянства дослужился – а задница, как была голая так и осталась.

Аринцы давно уж скрылись за пологими безлесыми холмами, увезли свое горе и кипящую ненависть. Ну, да Бог не выдаст, свинья не съест. Вздохнул, подался к завалу обгоревших бревен, откуда несся бойкий перестук и звон оскользнувшегося лезвия.

В небе кружил журавль. То снизится до самого луга, будто собирается сесть и опять взмывал под облака. Вот воля! Вот жизнь! Вот лучшее творение Бога на земле! Родиться бы птицей. Журавлем. Улетел бы... И на этой мысли запнулся. Куда полетишь? Где ты нужен? Вздохнул да подался ворочать обгорелые черные бревна, ладить крепостешку. Надо будет и ров какой-то вырыть. Кабы был ров, не залезли бы по своим сучковатым лесенкам джунгары. Волчьих ям накопать... Да мало ли! Как же не додумались укрепить Кызыл! Видно, и вправду, предательство.

Ближе к обеду проскакали два аринца. Не утерпели, на пригорке остановились, что-то закричали, проводили поперек шеи пальцем. Ясно, что поехали искать защиты к карагызам. А те не станут разбирать, кто прав, кто виноват. У степняков разговор короток: ноги к затылку, и тянут петлю, пока хребет не хряснет.

– И надо было нам его убить! – в который раз пожалел непутевого аринца урядник. – Ведь сами же ныли: “Придут калягизы, лосадей, коров заберут, девок, как одну пелепольтят!” А теперь к тем же калягызам с ябедой.

– Погоди, – высморкался вычегжанин, – на казаков напорются – те емя покажут калягызов.

И опять взялись за возведение стены, чтоб отгородиться, оборонить острог. Руки работают, а вместе с тем и вечные мысли: обронишь буйну головушку, и не останется после тебя никого... “Сегодня же и поговорю! – наметил для себя Грицко. – Откажет – что же делать! А вдруг?” И уж весело покрикивал на друзей-казаков, забивал деревянные клинья, крепил поднимающуюся из руин деревянную крепость.

– У них таперь пушки, такую стенку в два залпа развалят, – все чему-то веселился дурной казак Должен. – Два раза пукнут – и нет стены!

– Не смаху-то и пукнешь! Мы сами пукнуть умеем!

Казакам весело. Только урядник ходил задумчив.

– Карагыза боится! – кивал в его сторону Должен. – Сотню метит получить – а карагызы всю игру портют!

– А он сотню-то уж давно-о заслужил, – подъелдыкнул пожилой казак.

– Давно-о! – согласился Должен убежденно. – Он бы и с гарнизоном справился. – Так, краснея и трясясь в задавленном хохоте, сажали бревна на шпунты, чтоб никакая пушка не смогла пробить листвяжную их крепость.

К обеду урядник выдумал стратегический маневр: отправить баб в Губернию. Видно, всерьез боялся нападенья карагызов. Да ведь дорога в Губернию через аринцев. Как тут быть? Умней всего, отправить ночью на лодке. Если рыбаки не заметят, можно проскочить. Но, если Анюта уедет, надо ли торопиться с объяснением? Старики говорят, свадьбы составляются на небесах. А если так, то все равно никуда друг от дружки не денешься. “Конем не объедешь”. А то вдруг да скажет: “Извини, Гриша, мне другой люб, капитан Салтыков!” Как пережить такой позор? На всю жизнь пятно. Все само должно случиться. Без слов. Если быть тому, то и говорить ничего не надо. Словами семью не построишь. И зло рубил, колотил топором, загоняя очередной сутунок (обрезок бревна) в паз.

– Растет стена-то!

– Как не расти!

– Как возле московского кремля!

– Ишо почище будет.

Грицко приходилось работать и по сапожному, и по бондарному ремеслу, и плотничал – пришелся казакам, “как в глаз!” Только вычегжанин все будто из-под бревна глядит. Сопит. Скажешь ему слово – будто не расслышит. Грицко даже пообиделся. И только потом открылась причина. Еще накануне, видя, как вычегжанин ворочает бревна, обронил: “С таким-то здоровьем только крепостя и строить!” – и все. И надо же было тому ночью простудиться: нос потек, пересекло поясницу. На сырой земле уснул – оттого и простуда. А он: “Это новенький наш озевал (сглазил). Боле некому!”

Оно особо веселиться и не с чего. Больше томила даже не гибель острога, не смерть близких – их оплакали. Богу так угодно. А враждебность инородцев – вот что! Ведь только в лепешку для них не разбились. Во всем уступали. Нет, воротят нос в сторону! Не нравятся арысы. И тяжелая угроза неминуемой беды висела над головой, не давала покоя. И что больше всего удивляло: с чего? Ведь уж так ласковы, всегда в ущерб себе! Да и радовались же они приходу арысов! И нате вам! Все доброе забыто, помнятся только обиды. Будто нечистый айна в них вселился. Ну, что же, шею теперь подставлять под саблю Пичона?! Ублажить своей гибелью? Выходит, что так.

Кызыл-Кан на глазах поднимался из пепелища. Казакам дан приказ: как можно быстрее восстановить. На первых порах, “хать на соплях”, чтобы видимость была: стоит город! Из центральной России доходил слух о небывалых победах не то над немцами, не то над французами, а может, и над теми и над другими. А здесь пораженье от джунгар, потеря города. Терпеть конфузию от аринцев было позорно! Из Губернии со дня на день ожидалось подкрепление, а вместе с ним топоры и продольные пилы – то-то стройка пойдет! К осени Кызыл вырастет вдвое! И каждый казак, чувствуя это, не унывал.

Женщины бежать из крепости отказались наотрез! “Кого я там буду делать? – кричала кухмистерша. – Че мне там скажут? Кому я там нужная?” Анюта тоже решилась разделить общую участь, дожидаться отца. До последнего! Но лучше бы уж согласилась...

Грицко, как на крыльях летал по городищу. Работал за троих, хохотал, шутил и все посматривал в сторону Ани. И взгляды их, встречаясь, высекали искру.

День прошел спокойно. Ни джунгар, ни аринцев. В Грицко вселилась упругая, бойкая пружина, и от этого стал вдвое сильнее, веселей. Нипочем ему в этот день ни джунгары, ни угрюмый вид вычегжанина. Жил в предчувствии небывалого счастья! И нет-нет, да кивал на него Должен и крутил пальцем у виска.

Красивый Топор ускакал к аринцам и не возвращался. Это плохой знак. Значит, не хотели прощать казакам своего ночного нападения, готовили проказу. Ждать их, бездельничать – не дело. Кто же строить будет? Казаки нет-нет да и застынут, зорко оглядят поля и перелески: не шевельнется ли что, не ползет ли опасность?

Под настилом Грицко нашел оловянную кружку. Всю погнутую, будто из теста слепленную – но пить можно. Там же откопали фунтовую пушечку – фалконет. Жалко, пороху мало, а то могла бы подсобить в трудную минуту, нагнать на аринцев страху пушечным громом. Урядник нашел себе заделье: чистил ствол и затравку. Может, он и порох сделать умеет? Его мелют из древесного угля. А угля на городище, хоть кулём собирай. Особенно ценными находками считалась посуда. Ее тут же чистили, несли в кухмистерскую, ожидая, что в такой-то посудинке бабы приготовят особенно вкусную еду.

И они действительно удивили! В верховья Анисея покатилась стерлядка, и сумели выменять у качинцев на фарфоровую трубку бочонок стерлядки.

Такой ухи казаки еще и не пробовали! Со щавелем, крапивой, с диким луком и... угольком! Объедение! Царица такой ухи не едала. Выхлебали полный чан до донышка, до острых, как битое стекло, косточек.

Рыбьи пузыри повесили сушить. Нет лучшего клея, чем из стерляжьего пузыря!

Лето, солнышко, буйство зелени – что еще надо человеку для радости? А опасность... Не дает душе закиснуть, тревожит, заставляет ценить каждую минуту. Видя, что Анюта пошла на речку, мыть посуду, Злобин потянулся в истомной судороге. Не то вздохнул, не то подавил зевок и, чуть пригибаясь, окольным путем побежал длинными скачками. Должен смотрел ему вслед, открыв рот.

Выскочил на берег. Остановился, будто не понимая, зачем прибежал и что делать дальше. Забрел в воду, цепляя ладошкой, как ковшичком, сделал несколько глотков, обтер лицо и шею. Сверху несся скребущий звук по металлу. Аня терла молодыми ветками ивы котел. Грицко нахмурился, приосанился, сказал “хм”, губы еще что-то беззвучно пошептали, и он с прохладцей, гуляющей походкой подался по замуравевшему берегу вверх.

Тальник расступился, и в зеленом туннеле осоки увидел ее. Аня, заслышав шаги, обернулась, почти детское лицо ее было светло и, пожалуй, испуганно. Но испуг растаял, как след дыханья на стекле, и осталось одно выражение лучащейся радости. Она стояла почти по колено в воде. Подол, наверное, подоткнула, но, заслышав треск шагов, распустила, и теперь он трепетал на зыбкой волне, намокая.

Грицко шагнул в воду, легко подхватил, поднял ее. Вынес на сухое. Она молчала. Только неотрывно смотрела в глаза. И голова его кружилась. Грицко не помнил, чтобы кто, так пристально и неотрывно, долго смотрел ему в глаза. И в груди что-то таяло под синими лучами ее взгляда, распускалось цветком счастья.

Она пошевелилась, но только крепче сжал, не выпускал. И опять долгий, до самого донышка души протекающий взгляд.

– Анюта, – невнятно прошептал, – Анюта.

А она вдруг стала неудобной, тяжелой, отовсюду торчала локтями, повернулась и высвободилась. И уже поправляла волос, высоко подняв белые локти и искоса искрилась лукавым взглядом. У него в груди стучало молотом. Ковали что-то горячее.

– Аня, – шагнул. Она засмеялась и отступила.

– Измял всеё! – вспыхнула влажной белизной зубов.

Дыхание его перехватило, все хотел и не мог набрать воздух. Она лучилась ареолом сияющих волос, белыми зубами, хохочущим взглядом.

– Хорошо, что пришел, поможешь воды принести.

Воду теперь брали не из мутного Анисея и даже не из Качи, а из люто холодных родников. Они здесь всюду. Воздушно-прозрачные, увеличительные, неподвижные, только со дна все вздымается и опадает крошечное извержение золотого песка.

– Пойдем, – повела головой, и Грицко деревянно ступил за ней следом. Шаг, другой, третий. На него напал непонятный трус: дрожали и руки, и ноги. В горле сухота. Самое время глотнуть родниковой воды, от которой заходятся зубы и деревенеет глотка. Откуда-то выпорхнула, села ярко-синяя птичка и тут же улетела, оставив после себя голо качающуюся тонкую ветку.

– Кто это? – прошептала Анюта испуганно.

– А? Синий воробей, – затор из глотки испарился так же незаметно, как синий воробей. Дышалось легко. И туман в глазах рассеялся. Анюта, будто видя его насквозь, только искоса посмотрит да счастливо оскалится. И почему джунгары отдали ее бирюсинскому хану? Как не разглядели этой будоражащей красоты? Или, неужели, по их, по-степному пониманию, она – дурнушка? Всяко ведь бывает. Одним нравится одно, а другим – совсем другое. Анюта ополоснула чан, принялась наливать берестяной кружкой. И невозможно оторвать взгляд от ее точных, плавных движений. И опять темнело в глазах от мысли, что все это богатство может принадлежать ему, может стать его женой!

Но слово застывало на губах не шло с языка. Что он мог ей предложить? Крыши над головой, куска хлеба – и того нету. Не замечая, отстранял от нее высокую крапиву, норовил отогнать комаров. Анюта улыбалась, расцветала душой, крепла плотью, готовилась к большой, трудной жизни. И образ чистенького, желанного девичьей душе капитана Салтыкова тускнел, почти не волновал ее сердце. Казался несбывшейся мечтой, милым воспоминанием. Красивой игрушкой, не пригодившейся для суровой, грубой жизни. То есть, конечно, была какая-то другая, чистенькая, защищенная от невзгод жизнь, но она не для Анюты. “Не с нашим счастьем жить в палатах”.

Грицко видел, что Анюта торопится, нет-нет, да и промахнется, зачерпнет воздушно-прозрачную воду вместе с песочком. “Боится, – догадался он, – боится, чтоб не сказали чего!” Оно и правда – сиротка, ее пожалеть, поберечь надо. А то одно мужичье кругом, много найдется охотников... Тяжело вздохнул и подался на луг, к пасущимся коням. На бровке невысокого яра остановился. Аня смотрела удивленно.

– Я думала, ты поможешь...

Сердце Грицко подпрыгнуло и застучало – ведь чан небольшой, одному человеку под силу. На негнущихся ногах пошел обратно вниз. Аня опять смотрела пристальным, неотрывным взглядом. Подошел. Руки скользнули ей под локти, прижал ее к себе всю. Губы их метнулись туда, сюда, нашли друг дружку – и оглушило сознание того, что целует Анюту! И она отвечала ему... Не заметил, как опять поднял, понес по тропе вглубь тальника.

– Нет! – шептала она. – Нет! – и, видя, что не помогает, опять стала тяжелой и неудобной. Но он уже не думал выпускать, только прибавлял шаг.

– Не н-надо! – крикнула и выскользнула из рук, как налим.

И опять понадобилось не меньше минуты, чтоб прийти в себя. И осердился на Анюту до того, что едва не ударил. Резко развернулся и почти побежал на луг. “Д-дура! Какая-то дура!” Обернулся – смотрит! Склонила голову к плечу, будто зовет пошутить, посмеяться!

Мужики народ грубый, неотесанный.

– Дура! – имел слабость крикнуть и, спотыкаясь, побежал к лошадям.

Те, при виде нового хозяина, бросили щипать, поднимали голову. Некоторое время, еще не любя Злобина, прядали ушами, норовили щелкнуть зубами.

– Пр, пр, – успокаивал посвистом и уже оглаживал шею и круп, кровавя ладонь о насосавшихся комаров. – Пр, пр, – и заглядывал в ноздри, и в глаза, определяя крепоту сердца и легких. Лошади всхрапывали, поворачивались задом.

В крепости уже стучали топоры, и нужно было поспешать, но что-то держало здесь, у коней на лугу, будто нашептывало: не торопись! Вот она, жизнь! С животными и природой! А крепости да пушки – это от лукавого. И в первый раз позавидовал трудной, часто голодной, но вольной доле степняков! Они ближе к природе, и сами входили в понятие ее, вместе с табунами оленей, маралов и лосей. Каждый аил, как стая волков, жил за счет того, что давала природа. И жизнь их, конечно же, не сладкая, но такая интересная! Вольная, как полет коршуна.

Казаки перекуривали. Должен рассказывал небывальщину. Мужик поехал в город и унюхал, что от баб приятно пахнет. Возвращается в деревню сердитый, говорит своей Кланьке: “Вон в городе-то, как бабы бздят! Любо понюхать! А ты вечно навоняешь – ажно глаза ест!” А Кланька отвечает: “Ты меня корми жарким да пряниками – и я буду так же вонять”. – Казаки ржали, как кони, заваливаясь на спину, дрыгая в воздухе ногами.

Над головой вдоль и поперек чертили небо черные стрижи. С тонким посвистом крыльев пролетали с Анисея на озера кряквы; отрывисто, нахально каркали жирные вороны. Много их тут развелось.

– Гляди-ка, – встрепенулся Должен.

Казаки оглянулись и замерли. Снизу, из степи, длинно тянулась конная и пешая толпа. Шли молча. Медленно. Прямо к Кызылу.

– Да что же это? – дрогнул дъяк. – Опять?

Орда аринцев подходила. Уже слышен тяжелый, разнобойный топот и будто стон. Глубокие вздохи. Не переходя Качу, головная часть остановилась. Длинный серый хвост подтягивался. Лохматая, серая змея орды разлилась черным озером, затопила собою весь косогор.

– Ребята, што же, а? – оробел урядник. Да и другие не повеселели. В спешке заряжали ружья. Не жалея порох, засыпали в фалконет.

Должен, пригибаясь, хоронясь за кусты, убежал на луг. Поймал, привел лошадей. Орда стояла на косогоре, пристально смотрела.

– Может, ударить, а? – суетился Должен. – Один конец!

Другие еще надеялись тихо, без выстрелов, уйти в сопки. Все-таки большой обиды у аринцев быть не могло. Сами напали! Да и город сжечь джунгарам, конечно, помогли.

– Не робь, ребята! – построжал голосом Злобин.

Аринцы делали что-то совсем непонятное. Несколькими лохматыми ручьями тащили с косогоров камни. Вроде даже окапывались. Неужели взялись строить крепость? Где-то в тайге у карагызов, говорят, стоит Каменный Городок. Может, и эти решили укрепиться? Копали яму, летела земля. Вроде, собирались строить частокол.

Снизу, от телег понесли что-то длинное, тяжелое, обмотанное тряпкой. Может, пушку?

– Хоронят, – пыхнул дымом старый вычегжанин. – Пичона хоронят.

И только тут все ясно увидели, что аринцы готовят курган. Ставят в виду Кызыл-Кана, чтоб арысы каждый день смотрели и кАзнились, чтоб до последних времен помнили о зверском убийстве аринского жигита.

– Не тронут, ребята, не тронут! – обрадовался урядник.

Все вздохнули с облегчением. Но за работу не брались. Нельзя стучать топорами в то время, как соседи хоронят убитого. Сидели на бревнах, посматривали на косогор. Аринцы медленно тянулись то в ту, то в другую сторону. Один человек, шаман наверно, постукивал палочками, выкрикивал какие-то слова. Весь народ, дождавшись момента, сиплым вздохом повторял молитву.

– Жилы тянут, – зябко поежился Должен.

– Сиди! – прикрикнул урядник.

– Сижу! – ответил бойко и, понизив голос, прошептал в сторону. – Как курица парунья.

Казаки были печальны, пришиблены развернувшейся картиной.

Степняки насыпали земляной курган. По бокам установили два камня. По числу убитых врагов. Арысов, скорее всего. Надо думать, во время последней вылазки. И когда только успел. А может, пленных? Друзья джунгары доверили. Герой. Как же не герой...

– Может, отсалютовать? – обернулся к атаману Должен. Тот сделал вид, что не расслышал.

И вдруг от разноперой толпы оторвался конный отряд, пошел на рысях к Кызыл-Кану. Тронулись и другие, визжали, махали саблями, трясли копьями. Оборонять Кызыл-Кан, против столь превосходящего врага, было бессмысленно. Казаки готовились к худшему. Сдаваться и в мыслях никто не держал. Проверили затравку. Утвердили пушечку на бревнах, нацелили в ворота. Рука нет-нет, да и проверит, как выходит из ножен клинок. Хорошо выходит! Двум смертям не бывать, а одной, как известно, не миновать! Нападала тихая истерика бесстрашия. Стояли бледные, готовые на все. Только женщины приседали, втягивали воздух так, что западала нижняя губа.

И вдруг тишина! Кони остановились.

– Бир кизи (один человек)! – прокричал всадник.

Казаки смотрели, ничего не понимая. Верховой что-то кричал об “утереге” и опять про одного человека.

– Тебя требуют, – жалко улыбнулся Злобину Должен.

Грицко дрогнул, повел растерянным взглядом в поисках поддержки. Казаки хмурились, опускали глаза. Подбородок Злобина взялся колючим бугорком. А сам все озирался, мол, братцы, как же так? Казаки отворачивались. Только Аня огромными, сухими глазами смотрела на него. Он от нее отвернулся. Кашлянул в кулак, поправил кушак, выдохнул всей грудью и вдруг легко, невесомой походкой подался на выход. Старался казаться беспечным.

За оградой ожидала орда.

В воротах остановился и, сверкнув глазами, крикнул высоким, ломким голосом:

– Не обижаюсь! – задрал подбородок вверх. – Не обижаюсь! – и шагнул наружу за черту стены.

– Не ходи! – ранил душу Анин крик. – Стой!

Но это только придало сил. Капризно, развинченной походкой, освобождаясь ото всего на свете, шагал навстречу расправе. Он знал, что все смотрят, и никогда в жизни не было ему так легко, никогда не испытывал такого восторга, как в эту минуту!

Правда, после Должен говорил, что с его губ срывался свистящий звук. “Сволочи”, наверное. Путь до аринцев недалек. И слишком известно, чем он закончится. Шагая по утоптанной, окаменевшей земле, озирался, прощаясь с ликующим миром. Грицко не собирался запоминать его на бесконечные века подступившего бессмертия. Воробьи порхнули стайкой из-под ног – остановился, удивленный их способности летать! Взяли и упорхнули! С завистью смотрел он на серых, в неяркую полоску, с коричневой шапочкой птичек.

И вот подступил он. Тот час, которого боялся и как-то не верил в него. Вот сейчас и случится то, что у нормального человека не вмещается в голову. “Головы-то скоро не будет”. Драться, сопротивляться орде – и в мыслях не мелькнуло. Все! Конец.

Аринцы смотрели. Кто-то уж готовил тот самый удар. Кто? Вон тот, молодой. Горячит коня. В руках сверкнула и померкла сабля. И Грицко потерял способность видеть. Только смотрел во все глаза и ничего не хотел понимать! Старик в плоской шапочке поднял дуло. Плавает, выцеливает черная дыра самопала, готовая плюнуть огнем. “Твоя воля!” – кто-то прошептал в ухо. Торжествуйте, силы зла, предается вам сын человеческий. И уже в непонятную радость было думать, что и сам грешный ступил на скорбный, счастливый путь, которым прошел тысячу лет тому наш Спаситель.

– Твоя воля! – прошептал и перекрестился. – Помяни меня в царствие небесном!

Ближний степняк привстал в стременах, напружинился, из рукава свисала камча. Грицко знал, что произойдет в следующее мгновение – и не уклонялся! Только прищурился, ожидая разящий удар. Но время тянулось, тянулось – и вдруг орду невесомо понесло куда-то косо вверх, а твердая каменистая дорога подпрыгнула, ударила по коленям – и все. Будто в колодец упал.

Князь Талаш тронул жеребца, подъехал к арысу, долго вглядывался знойными глазами. Плюнул, завизжал, вздыбил коня и поскакал к свежему кургану. Другие тоже подъезжали и плевали на сраженного судьбой казака. Наконец, все улетели за Качу.

Там опять сыпалась красная глина. Холм рос на глазах.

Злобин не шевелился. Не дышал.

Казаки окружили его. Смотрели испуганно. Ран на нем не было.

– Становая жила порвалась, – прошептал Должен испуганно.

 

ГЛАВА 15

Красивому Топору природа поскупилась отпустить морщин. Лицо постоянно лоснилось натянутой кожей, и нос от того получился маленький, плюский. Глаза прорезаны одним касанием, чуть-чуть. Ручки маленькие, пальцы быстрые. Склонялся над бесчувственным Грицко, смотрел, вздыхал, говорил “мать” и опять ставил в костер кувшинчик, кипятил узвар. Так получилось, что взял Грицко к себе. Казаки были слишком стеснены враждебным окружением и уроком работ. Ухаживать за мертвым, едва похожим на живого, не хватало рук. То есть, Аня хотела взять все на себя, но, когда Красивый Топор заявил, что “Гилицко у них обязательно сдохнет”, что только слюна Огневки (мифическая змея) может поднять казака – согласилась. Заплакала и уступила.

Редко кто видел Огневку, но все знают, как опасна эта гадюка. Огневка сеет пожары в тайге. Это она берет в кольцо и душит охотников. Каплей ее яда можно на три года отравить Энесай! Слюны у Красивого Топора, конечно, не было. Но он знал, что эта змея сто лет назад купалась и обронила каплю яду в Хмельник. С той поры вода в речке горькая, для здоровья вредная!

Вот уже три дня Злобин пластом лежал в шалаше. Ничего не ел, только ложка-другая узвара оставалась в нем. Почернел лицом, нос заострился, обозначился “смертный треугольник”.

– Скоро подохнешь совсем, – взгрустнул таежный лекарь над другом. – Потерпи маленько, иссе лецить будем.

Вышел под солнце, срубил несколько березок, связал волокушу, подпряг. Забирая Злобина из стойбища арысов, выпросил лошадь. Больного на загорбке далеко ли утащишь? Уложил на пахучую, зеленую лежанку бесчувственного друга и тронулся по увалам в Хмельник.

По синему небу облака бегут, солнце то спрячется, то опять улыбнется на весь небосвод. Хорошо на белом свете! Неохота помирать. Какая радость: идти по траве, выпугивать рябчиков. Сорвал пучку, обсочил и сожрал с громким хрустом. А придет такое время умереть... Ну, что же, лег под осинку, посмотрел последний раз в белое небо и заснул самым долгим сном. Птичка глаза твои выпьет, червячки косточки пощекочут – тоже хорошо!

– И не скрипи, Гилицко, зубами, не кручинься, лядь! – уже пел Красивый Топор и притоптывал чуней (обувь). – Оп! Оп! Твою мать, вылецим тебя!

Лошадка расстаралась под горку на рысь, Грицко кидало по волокуше с края на край, и развеселившийся, благодарный своему богу качинец не заметил, как утерял больного.

– Пичона видел? Видел! Видел! – кричит сладкоголосая птица из зарослей ольхи. Конь вздрогнул и остановился. Остановился и Красивый Топор, послушать птицу иволгу. Глядь – а Грицко и след простыл. Даже пот прошиб. Неужели убежал? Уже оздоровел?!

– Гилицко, лядь, ты сто? Где ты? – Молчит Грицко, не отзывается. Спрятался значит. – Гилицко, козел вонюций! Я на Хмельник поехал! – молчит арыс, не отзывается. – Оставайся, а моя далсэ посол! – сам упал на волокушу, понужнул прутом коня.

Это только со стороны смотреть: хорошо на волокуше! А не так-то это и приятно: то кочка под тобой пробежит, то валежина в бок боданет.

– Пр! Стой, лядь, кривоногий!

Задумался Красивый Топор. Не мог сбежать больной арыс. Сдохнет – Анька шибко плакать будет. Казаки обидятся, на палочках станут катать, до смерти закатают. Надо искать.

Обратный путь издалека виден. Волокуша примяла кусты, вывернула траву светлой изнанкой.

– Пойдем, лядь, кОнька, Гриску искать. – Хорошее настроение не покидало качинца! Он пел о том, как вез больного нанчи (друга) и где-то потерял. А от этого становилось еще веселей! Топор передставлял, как споет эту песню зимой в юрте кочевников и в трактире у арысов. Надо петь на двух языках.

У него уже была такая песня. О том, как черная змея заползла сонному аринцу в рот, а вернулась назад, белее подснежника. И человек тот лег больной, а встал совсем здоровый. Эту песню любили и в улусах, и в Кызыле. Много браги наливали и досыта кашей кормили. Такого большого живота и таких жирных губ у Красивого Топора давно уже не было.

Уж на полет стрелы вернулся, а Гришки нет. Неужели так давно свалился? Остановился, почесал голый живот, осмотрелся. Дунул ветер, деревья зашумели, полощут в воздухе ветвями. Дух тайги на что-то осердился. Это он забрал арыса! Красивый Топор поклонился до земли, прочитал молитву. Деревья шумели угрюмо, траву вдоль и поперек хлестал кнут Юзут-Хана. Однако, страшно одному в тайге. Надо побыстрей принести жертву и бежать к Энесаю, на открытое место.

Но что принесешь? Ничего такого нет. “А трубка?” – напомнила ехидная память. Красивый Топор вздохнул, отвязал от пояса кисет с коноплей, достал составную трубку, поводил, прощаясь, медным ободком по губам. Набил чашечку, вставил чубук, добыл кресалом искру, подпалил кудельку. Закурил. Но долго курить нельзя. Юзут-Хан из себя выходит, гнет молодые березы до самой земли, бросает в лицо листья и сучком норовит ушибить по башке.

– Бери, Юзут-Хан, лядь, нисколько не залко! – положил с поклоном любимую вещицу. – Стоб ты, лядь, подавился, собака злая! – Поплевал через то и другое плечо, поскакал на одной и на другой ножке, повернулся семь раз против хода солнца и низко поклонился. Это уже Худаю. Доброму Богу. Незаметно перекрестился и коротко, по-свойски, кивнул русскому богу Николе.

– Не сердись, Николаса, Гилицко сам убезал. Я его лецить хотел! Если ты бог, ты это знаес!

Конь с глухим костяным звуком шипал траву, отходил по косогору в сторону. Ветер трепал его челку, расчесывыл гриву. “Конь мне останется!” – напомнил себе Красивый Топор и поспешил поплевать, чтобы боги не подслушали тайную мысль, не потребовали себе еще и коня.

Из трубки поднимался и тут же таял жиденький дымок конопли. Красивый Топор встал на колени и ловил быструю струйку вонького дыма, втягивал через нос и даже успел слегка опьянеть. Но не от зелья, от глубокого дыхания. Весело думать, что курит трубку с Юзут-Ханом. Опасался козней злого духа, но и переполняло бойкое волнение того, что крал дымок у бога тьмы.

– Нис-сево, лядь, не будет! Вон какую трубку подарил, хватит с него!

А сам невольно замечал место, чтобы в другой раз, когда черт уйдет с этого места, подобрать желанную вещицу. Он уже делал так и за грех не считал. Надеялся, что верховный бог Худай, видя его не злую жизнь, заступится. Вдруг поморщился лицом на манер суслика, выпустил передние желтые зубы на нижнюю губу, и свистнул так, что конь шарахнулся в кусты. Красивый Топор захохотал и, как кополуха с птенцами, припадая к земле, побежал по косогору. Конь дернулся было наутек, Топор прыгнул на текущие, ускользающие вершинки берез, и полетел по косогору, сам собою, не переступая. Со стороны могло казаться, что просто скользит по траве за конем, может даже, местами, пролетает по воздуху. Скоро конь сдался, встал. Косился на нового хозяина да вздрагивал кожей.

– Сто, лядь, знал с кем связался? Красивый Топор тебе не арыс! Не карагыз кливоногий! Лядь, Красивый Топор самый сильный, самый ловкий в тайге! Знать это надо и цу-увствовать! – Отстегнул волокушу, смотал ремень, зашел с косогора, прыгнул на спину коню.

– Н-но! – заорал неожиданно дико, выкатив глаза и щелкая зубами, – Н-но, лядь, росомаха такая! – и поскакал через елань в сторону Качи.

Красивый Топор хотел вылечить Грицко старинным способом: положить на дно ледяного ручья, а потом обтереть зеленой крапивой. После этого больной мог выздороветь. Но Грицко по дороге проскользнул сквозь березки, провалился, в заросшую травой промоинку. Многоопытный таежник переступил через Грицко – и не заметил. Так его прикрыло, пригладило травой!

Хоть и переложил ответственность за потерю Гришки на айну, ему было все-таки неловко. Да и конь... одно дело, если б вылечил, и совсем другое, когда больной пропал. Коня, не то что могли, а обязаны потребовать назад. Бояться слабых русских, конечно, смешно, но все же на душе неспокойно.

Перевел коня на короткий шаг, остановился, долго смотрел на оставленную волокушей дорогу. Нет. Не видать нанчи-Грицко. Испарился. Высох. Ветер мотал, трепал березы, свистел в хвое сосен. Упали первые капли дождя. Куда мог деться? Не иголка!

Вдруг небо с хрустом лопнуло, что-то вверху тяжело прокатилось, и опять обожгло глаза светом, загрохотало. Ветер прекратился, и пала тишина. И тут зашипело! Все ближе и ближе... Огневка! Но даже если это была она – проползла мимо. Испугалась дождя!

Ливень лянул такой, что все вокруг посерело, растворилось в стеклистых, звенящих струях. Шерсть на шее коня потемнела, выставляя наружу худобу. Под ногами все шлепало и приплясывало. Духи тайги слетелись в одно место, покурить с Юзут-Ханом. Но главный бог Худай запретил им это делать – залил тайгу дождем! Значит, можно будет отыскать и взять свою трубку. Никогда в тайге не было такого сильного дождя! Красивый Топор приложил руки к груди прочитал молитву Худаю.

Не успел договорить последних слов, как с неба выстрелила пушка! Бомба, оставляя след, ударила в сосну! Сучья с глухим стуком падали на землю. Сосна загорелась! Конь присел, прижал уши и оскалился. Самого качинца едва не зашибило отскочившей щепой – значит, рассердился Худай! За то, что подарил трубку Юзут Хану, за то, что неправильно увел у бедных арысов коня. Придется вернуть. С Худаем спорить хуже, чем против ветра плевать.

Сосна дымила, чадила, шипела, огонь опадал, угасал под струями дождя. Пушка больше не стреляла. Дождь лил ровно. Ослабевал. Небо со стороны Бирюсы просветлело. Вот-вот обыряет. В короткое время исхудавший конь стоял, распустив уши, отвесив нижнюю губу. Старый конь. Скоро придется ему попрощаться с кожей. Зачем такой старенький арысам?

Тучи растащило. Брызнуло солнце. Воссияло голубое небо. И по всему лесу капель и птичье щебетание. От разбитой сосны тянуло кислым дымом. Что теперь делать? Ехать к русским? Или трубку искать? Весь мир радуется дню, радуется солнцу. Зачем же печалиться Красивому Топору? Далеко убежал Юзут-Хан – некого стало бояться! Понукнул коня, он, скользя копытами в грязи, как по салу пошел по косогору вниз.

От оставленной волокушей дороги наносило свежестью. Не надышишься! Слез с коня. Нашел место. Долго разбирал мокрую траву, ползал, искал – пропала трубка! Юзут-Хан стащил. Самый, лядь, вредный бог. Обязательно напакостит, собака злая!

– Вот тута-ка стоял, – сам с собой разговаривал Топор. – Вот ямки от кулаков, уперся, когда наклонялся курить. Даже, кажется, еще немножко пахнет. А где трубка?

– Нету трубки! – прокричал на всю бескрайнюю тайгу, чтобы все боги услышали, что Топор не взял обратно принесенную в жертву вещь! Чтоб никто не говорил, что Топор неправильно приносит жертву! Надо было бежать с этого места как можно дальше, постараться забыть о встрече с духом тьмы. И, как назло, до длинных слюней захотелось курить!

– Лядь, в следуюссий раз ни за сто не отдам трубку. Лучше бычак!

Он дважды проваливался в канавку, едва не наступая на Грицко. Но если б даже поднял зеленые лохмотья травы, не сразу рассмотрел бы нанчи. Рожденная дождем речка занесла его корьем, листвой и вязкой глиной.

Красивый Топор поскакал в Кызыл-Кан. Слишком свежо воспоминание разбитой молнией сосны, слишком ясно читался приказ потусторонней силы. Надо выполнять! А то не только трубку, а и голову можно потерять.

Тайга, как всегда после ливня, пришла в праздничное настроение, прихорашивалась, пробовала особый мелодичный голос. Каждая былинка норовила повернуться к солнышку, сверкнуть рубиновой вспышкой непросохшей капли. Сосновый лес дышал здоровым ароматом хвои, от болот поднимался древний запах мха и богульника. Птицы звенели до одури.

Легкая душа Красивого Топора опять воспарила в небеса, и он заливался не хуже иволги, пел свою песню о том, как вез на речку Хмельник больного арыса, и как его похитил злая собака Юзут-Хан. Песня по содержанию получалась грустной – но нет в мире радости выше радости творчества. Красивый Топор сиял полным счастьем! А конь, вроде как сам собою, все заворачивал влево, к речке Каче.

Купель в промоинке с дождевой водой едва ли теплей ледяного Хмельника. Прошло какое-то время, и недвижимый, бесчувственный Грицко шевельнулся в жидкой грязи раз, другой; затрясся непрерывной дрожью. Постепено поглотивший его мрак рассеялся, сознание немного прояснилось. Потянулся, высвобождаясь из цепкой земли, поднял облепленные глиной, жалко скрюченные пальцы. Долго елозил ногами, наконец, повернулся на четвереньки, вывалился из месива на свежеомытую, причесанную ливнем траву.

Собрался с силами, поднялся на колени. Он не понимал, не мог взять в толк – где? Как сюда попал? Незнакомый лес. Скалистые горы. Ясно, что берег Анисея. Но незнакомый. Дикий. Опять затрясло, в голову ударило волной немоты. Все струилось, колебалось перед ним – обессиленно опустился. Сознание померкло. Сколько пролежал, неизвестно. Ни времени, ни своего положения не понимал. Очнулся от холода. Трясло до боли. Ломало! Осмотрелся – ни рук, ни ног, сплошная грязь. Даже нос забило глиной. Дышал ртом, по-собачьи. Попытался подняться – валило то в ту, то на другую сторону. “Давно так не напивался”, – пытался даже пошутить. Наконец выбился из сил, свернулся калачиком под деревом, на мягкой таежной подстилке и опять провалился во тьму. Но теперь уже спал. И даже что-то приснилось. Бескрайняя северная равнина, свинцовое, в огненных бликах море и низкие облака. Поморье.

И во сне Грицко согрешил той мыслью, что, может, и не стоило рождаться, мучить бедную мать приходом в жизнь. Очень уж это горько и безрадостно. И не то чтобы позавидовал погибшим друзьям, защитникам мертвого города, но уже и ничуть не пугала их печальная доля. Даже что-то вроде сожаления мелькнуло – что не с ними. Умер бы в бою за родину, может и остался в благодарной памяти потомков. А то издохнешь, как пес шелудивый, в грязи, в глухой тайге, без креста и отпевания.

Окутывала тьма, сознание меркло – но наплывало просветление, и опять выныривал в жизнь из небытия. А глаза видели все время разный лес, все время другой луг, да и далекие горы менялись. И только уши слышали все тот же звон птичьего пения, и что-то тосковало, беспокойно ныло в груди, мешало оттолкнуться последним решительным усилием от берега жизни. Сосновые иголки воткнулись, прилипли к щеке, и теперь черная борода стала рыжей от глины и иголок. Вообще, он походил на болотную кочку, на ком земли, на бугорок под столетней сосной. И, будто протестуя этому, время от времени дергался, шевелил рукой, принимался мелко дрожать. Но проходила минута, другая, и опять замирал, впадал в беспамятство, с каждым разом дольше и дольше. И наконец бугорок земли плавно похилился, съехал насторону, замер окончательно.

 

ГЛАВА 16

Вода упала. Песчаный берег изрезан в ступени. Высокий яр подрыло, обнажив плиты древних курганов. Насыпало по побережью кости, монисто, крепкие белые зубы, все, что осталось от прежде живших здесь людей. Кто они были, на каком языке говорили? Какие песни пели? Никто не скажет. Аня зачерпнула набежавшую волну, легко подняла и замерла, глядя, на разбушевавшийся в белой пене Анисей. На людях она не позволяла себе черных дум и тоски по Злобину, но теперь, наедине, могла поплакать и обругать себя за то, что слишком легко отдала его качинцу. Топор твердо обещал вылечить Гришу! Вот увез, и уж который день ни слуху, ни духу. Взгляд заволокло, но некогда слезы лить, только поспевай, поворачивайся: то одно, то другое. Подавила вздох и замелькала голыми пятками, полезла по сыпучему песку на яр.

Она не уставала молить Бога, чтоб помог качинцу вылечить Гришу. Говорят, они лечат дымом каких-то растений, есть у них какие-то особые добрые духи. Ане стыдно, что больше надеялась на языческих бесов, чем на Господа Христа. Но ведь живут здесь, в диком краю. Может, Спаситель и не слыхал ничего о Кызыл-Кане? Мало ли дел в христианских странах?

И потом... сказать ли. В последнее время стала сомневаться в силе своего Бога. Ведь пушками была защищена крепость. Фузейной командой, казачьими сотнями. А как же получилось, что город погиб? Куда же смотрел Господь? Можно ли надеяться на него после этого?

Она не знала, что с отцом, но почти не волновалась за него, его-то уж, конечно, спасет. Его-то уж должен. А если и придется испить последнюю чашу, отца ожидало почетное место в раю. Он заслужил. Если уж его Бог забудет, то... есть ли тогда справедливость на свете?

Поставила воду в кухмистерской.

На раме установили бревно, нужно идти, помогать. Она пилила. Стояла внизу под козлами продольной пилы. Внизу легко, не то, что сверху! Легко, но ладони уж пузырились свежими мозолями. Досок надо много: и на крыши, и пол стелить, и на заплоты. Без доски никак не обойтись!

И опять пила бросала, сыпала горсть за горстью опилками в лицо.

Как бывают горы большими и малыми, реки полноводными и такими, что только напиться да умыться – так же и горе. Но всякого горя, большого или малого, хватает, чтоб умыться слезами. Урядник выдумал преследовать. Сначала только смотрел дурным глазом, так и прожжет до самого дёнышка. Не знаешь, как ступить, как рукой повести – а потом и с лаской полез. Секлетинье велит ягод набрать – заберет, да Ане и преподносит. А ей та ягода поперек горла становится. Уж и говорила, мол, оставил бы ты меня, Гаврила Аристархович, у меня жених есть. Глаза, как мыши в норку, спрячутся под мохнатые брови, отвернется, засопит. А пройдет минута другая – опять с разговором. А то обозлится, зубами заскырнячит, кажется, съест совсем.

Стал посылать на тяжелую работу, мол: укатают Сивку крутые горки! А Анюте и в радость! Работа тяжелая, да зато мыслей поменьше, сердце тоска не сосет. От свежераспиленых плах на всеё-то крепость аромат. Да и Гавриле-то Аристарховичу можно покруче ответить. Но, что до зуду радостно в иную минуту – казаки на ее стороне! То есть, прямо еще ничего не сказали, а сразу видно: в обиду не дадут! По разговору чувствуется, Аня – ихняя компания! А урядник в артели – “пришей-пристебай”. И он тоже чувствует, ходит мрачней тучи, почернел, как головешка.

Стена уж выросла до прежнего уровня. Принялись за терем воеводы. Одно названье, терем – та же изба.

– Надо моху! – надулся урядник. – В щели будет дуть.

– Я съезжу, – отозвался легкий на подъем Должен.

– Сам съезжу, – начальственно нахмурился – Анька, вон, мне подможет.

Все смолкли, переглянулись. Урядник завернул запряженную лошадку, сел в телегу на подвернутую ногу, чмокнул.

– Если кто-нибудь напаскудит, – сказал Должен, ни к кому не обращаясь, – я его зарублю, – и непонятно, всерьез или шутит. Повисла тяжелая минута.

– Иди-иди, уж ждет, – засуетился вычегжанин, а сам все сует, сует ножик. Улыбнулась, отвела его руку.

Анюта была девушкой скромной, но выросла в крепости, и постоять за себя умела. На поясе ее, вроде как украшение, висело на кольце жало. Убить им, может, сразу не убьешь, но в чувство приведешь надолго.

– За мохом, так за мохом! – бойко крикнула казакам, догнала телегу, чуть подсеменила в беге и прыжком уселась по другую сторону от старшины. Становилось весело. Лошадка, будто хулиганя, взялась попукивать, да помахивать хвостом. Телега гремела по сухой дороге. Трясло.

– А ты – сука! – зло ухмыльнулся урядник.

– Да! – ответила так же зло. – Ну и что?

Он дернулся и не ответил. Хлестнул лошадку вожжами да послал ей слюнявое “ц-цо!” И лошадка застучала копытами, побежала по дороге веселей. Затрясло так, что разговаривать уже невозможно. Нахлынувшая злость отлетела, и теперь Аня стала той же скромной, милой девушкой, какою ее знали в крепости все. И смешно видеть, как хмурится урядник, обегает ее взглядом. Сам не рад, что затеял игру в кошки-мышки.

– Я карагызского хана не испугалась! – прокричала дребезжащим голосом. – А уж тебя-то, Гаврила Аристархович, и подавно не побоюся!

Гаврила Аристархович ответил ухмылкой, коротко вскинулся – но ничего не сказал, а опять послал воздушный поцелуй коню. “Поглядим”, – говорил каждым движением.

Поле кончилось. Нырнули в сырой зеленый коридор черемушника. Листья, ласкаясь, гладят по голове; нежно, дробно ударила гроздь зеленых ягод. Кружил голову пряный запах.

– А мох далеко?

– Мох? Да он везде тут.

– Мох растет на болоте.

– На болоте, на болоте, – согласился атаман, – на болоте он растет, – но при этом скабрезной интонацией намекал на что-то озорное, постыдное.

И Анюте стало неловко на жесткой, тряской телеге, хотелось соскочить, пойти пешком, только б не сидеть с Гаврилой Аристарховичем. И, ерзнув по дрожащим, вгоняющим в немоту, доскам, соскочила на незыблимую твердь земли. Урядник покосился и опять ничего не сказал.

Дорога в низине отмякла, колеса уже не гремели, катились бесшумно. Да и вообще, как-то глухо, неподвижно здесь, под сомкнувшимися кронами, в зеленой трубе. И вдруг Ане до странного каприза стало непонятно, как же после такой грозы, пронесшейся над Кызыл-Каном, может бояться своего же урядника?

– Стой! – сказала совершенно спокойно. – Не туда мы заехали. Болото вон где.

Урядник зачмокал на лошадь, развернул. Скоро впереди посветлело, открылась долина с ярко-зеленой травой, с редкими чахлыми лиственницами. Сверкали, чернели обманной глубиной окна воды.

– Вот здесь и дерут! – Сказала, и вздрогнула от оглушительного треска крыльев тетерок. Наверно, чернику слетелись клевать. Шагнешь – так и взрываются из-за кочек, улетают прочь, на другие болота.

Дорога кончилась. Ноги выше колен тонули во мху. Лошадка недовольно фыркала, будто хотела окликнуть: “Ребята, в трясину лезете. Вы-то на своих двоих выскочите, а мне с телегой куда?” Вокруг, куда ни глянешь, зеленой периной пышный, рыхлый мох.

Анюта подрезАла резаком. Атаман с хрустом отрывал, заворачивал, катил пласт. Отваливали неподъемную перину в сторону. Принимались за новую, мягкую, пышную. В работе всегда устанавливается особый, радостный контакт. И Анюта уже покрикивала на старшину, наваливая очередную лохматую “овчину” мха.

Прилетели черные дятлы, устроили барабанный бой на сухостоине. Атаман прищурился, покачал головой. Теперь любое явление природы казалось нехорошей приметой.

– Будто к бою барабанят... Кыш!

– Червячков ищут, – успокоила Аня, – так им положено.

Навалили уж целый воз. На косогорах пласты могли “поехать”, соскользнуть с телеги. Надо придавить, как сено, бастриком. Урядник достал из грядки топор, легко подбросил и выхватил из воздуха, не рисуясь, а так, от бойкости характера. Все посматривал на Анюту, будто подарок какой готовил. Выбрал березку, поплевал в ладонь, замахнулся – да так и замер с открытым ртом. Ноют комары, грохочут на сухостое красноголовые дятлы.

И вдруг обозначилось! Звук... Приглушенное “го-го-го-гого”, – речь. Изнутри, как черпаком воды на каменку – обдало жаром. Аня, еще ничего не понимая, улыбалась, глядела на съежившегося, ставшего похожим на старушку урядника, и уж готова была засмеяться, но и ей в душу холодной змеей вползал ужас. Услышала этот страшный, пригибающий к земле звук: “бо-бо-бо”, – речь многих людей.

На горе здесь и там мелькнули верховые. Степняки. Урядник что-то прошипел, и Аня поняла: бежим! Опять! Они рывками, почти вплавь уходили по пуховому, бездонному мху. Оборачивались, видели на горе воинов – опять карагызы! И, упираясь руками и ногами, уплывали по рыхлой пене мха через болото к Кызыл-Кану. И при этом понимали: не успеть!

Лошадка с поклажей осталась. Уже успела наесться болотной травы и теперь дремала, обвиснув головой в хомуте. Только хвост ее, как отдельное живое существо, следил, чтобы слепнии и комары не высосали старую кровь – лениво взлетал, бил то по тому, то по другому боку. Комары забивали храп, присосались, пили кровь за ушами – спасу никакого! Надо перетерпеть летнее время. Ударят заморозки, тогда начнется жизнь. Все хвалят лето... Осень! Вот лучшее время года! Да, может быть, весна. В самом начале. Пока не запоют свою гнусную песню кровососы. Лошадка отчаянно, с захлестом покрутила в хомуте головой, отфыркалась и опять замерла, зная, что придется тянуть воз по неудобной, неезженой дороге. А сырой мох – это не сено! Это вага. Вздохнула и опять потрясла головой, звеня железными кольцами удил.

...Наконец началась высокая осока, кочки, полая вода, Ноги больше не тонули в пуховом мху, упирались в твердое – они уже бежали, разбрызгивая торфяную жижу. В глотке щелкало, являлся привкус крови. Мокрая одежа облепила тело; пластались, продирались сквозь кусты, падали в кочкарнике, поднимались и бежали опять, чтоб успеть предупредить. Аня молила Бога задержать врага, не дать напасть на ничего не подозревавших казаков. Запалились до того, что урядник отплевывался кровью, хрипел, как загнанная лошадь. Анюта оказалась легче на ногу. Выносливей. Обогнала и уже приближалась к сосняку, а от него до городка рукой подать! Один неширокий лужок. Только бы успеть! О, если бы успеть! Уже у самого леска что-то случилось: сердце то подпрыгнет к самой глотке, вот-вот ускочит, то упадет и не бьется.

Когда наконец сосняк кончился, выбежала на луг, замахала рукой, безголосо крича:

– Уходите! – Над ней, трепеща крыльями, завис кобчик и так же безголосо кричал: “Пи-ить! Пи-ить!”

– Спасайтесь! Карагызы! – из последних сил кричала Анна.

А кобчик трясся над ней в неудержимом хохоте, и все орал с неба: “Пить! Пить!” – Крови ему подавай, ненасытному, все никак не напьется, ирод!

– Кыш! Кыш! – махнула на хищную птицу и опять, падая вперед, побежала к Кызылу. – Милые! Милые! – наконец прорвался голос. Но николго не видно на стене. Никто не пилит плахи. Где же? – Лю-уди!

...И тут они вывернули из-за пригорка лохматой, быстро текущей лавиной. Не успели приблизиться к крепости – над стеной вспучилось облако – и степняки посыпались, запрыгали по зеленому лугу. И уж после донесся звук выстрела и гром разрыва бомбы. А над крепостью выскакивали, таяли белые дымки – и лошади падали, семенили в воздухе ногами, вскакивали и падали опять. Пестрая конница разошлась веером, рассеялась и вдруг понеслась вправо, огибая Кызыл-Кан, – на Анюту! Она ахнула и обмерла. Видела, как раздувались, пузырились халаты степняков, трепетали конские хвосты на пиках. И опять в крепости бухнул гром, отозвался многоголосым эхом залп – и пестрая река вильнула, потекла прочь, к Анисею. И уползла, скрылась под яром. Аня стояла, не зная, на что решиться? Бежать ли к своим, или спрятаться, пока не поздно.

Хромая, с каждым шагом заваливаясь вперед, подбежал урядник. Остановился с открытым ртом и белыми глазами. По полю металась лошадь. В небе, будто ничего не произошло, все так же висел, пищал кобчик.

– Под яром обходят, – в три приема выговорил урядник. Долг требовал, чтоб он был в крепости, с командой.

– Может, успеем? – дернулась Анюта.

Он только скривился в ответ. Совсем обессилел. Работы множесь, питаньишко – одно толокно. Да ведь и израненый, сколько раз простреленый и саблей порублен.

– Ну, давай, – через силу согласился, и, пригибаясь к земле, скорей-скорей, кинулись к своим. Скатились в ложок, перепрыгнули сухой ручей, цепляясь за траву, карабкались по пологому, ставшему вдруг крутым косогору. Наконец, вот она, бровка! Перевалили и... попали под копыта конницы! В глазах Ани вспыхнуло и померкло солнце.

Позже, когда обсуждали этот случай, казаки всякий раз говорили: “Надо было в лесу отсидеться”! Конечно, надо было... Да не сиделось в лесу! Аня увидела, как урядник, превратившись вдруг в кучу тряпья, покатился по дороге, пыля и подскакивая. Анюту арканом взять не сумели, обожгли два раза камчой!

– Хазычах (бабенка)! – И все, как воронье, кинулись к пленнице.

С верховий Анисея ветер притащил синие тучи с громом и молнией.

Несколько раз степняки кидались на приступ – но много калечилось в волчьих ямах. Казаки стреляли на удивление точно – отряд нес урон, и, не взяв Кызал-Кан, укатили вниз, в сторону аринцев. Там разорили пару улусов, закололи четырех человек, забрали табун лошадей, и, обогнув злой Кызыл, ушли назад в верховья.

 

ГЛАВА 17

Земляные яблочки – откуда они? Кто их завез? Как красиво растут. Цветут не ярко, но отрадно для души. И какой вкус у земляного яблока! Обычное, кисленькое, здесь не растет, холодно ему. А земляное прет! И приносит потомство. Как поросятки, прижмутся друг ко дружке, сидят в своей норке, ждут, когда выкопают. Но прежде, чем выкопать, походишь за ними, покланяешься. И посадить-то надо и прополоть, и окучить. Прополка называется протяпкой. Лопата такая, гнутая... ею не копают, а ссекают сорняк. И как радостно переступать по прогретой солнцем супеси, рыхлить землю тяпкой, чтоб дышала картошка в земле, подгребать на ядреные зеленые кусты горки так, что только зеленые метелки торчат из макушек.

А здоровья все нет. Множко ли прошел по огороду, большую ли постатку (часть) одолел, а в глазах уж радужные пузыри. Нету силы! Но и в тень уйти не охота. Так бы всю жизнь и тяпал, окучивал земляные яблочки. Пташки подлетят. Склюют червячка, скажут чего-то на своем языке и прочь упорхнут. Крестьянин, как солнышко, и сам живет, и дает жизнь многим. Он – самый нужный человек на земле.

Самый нужный человек побрел в угол огорода, к малиннику, где стояла под лопушком кринка с водой. Напился. Осмотрелся из-под козырька ладони. Как ни жгла обида на своих за предательство, а голова нет-нет да и повернет в таё сторону. Посмотришь и украдкой вздохнешь. Но не торопился Грицко к своим. Нет. Нашел тихую пристань у осиротевшего мальчика. Точно Бог путь указал. И самому веселей, и мальцу не так страшно. Избу спалили степняки. Жили в стаечке. Ванюшка нет-нет да и замрет, смотрит, налившимися влагой глазами, но не вниз, вверх по теченью Анисея. Туда угнали в рабство мать с отцом. Каждый день ждет. Может и дождется. Всякое бывает...

По искрящейся солнцем реке несет бревна – кто-то пилит их вверху. Иное до того напиталось влагой, что ушло одним краем ко дну. И почему бы не плыть как следует? Нет! Уйдет под воду, скроется и вдруг выпрыгнет на две сажени над искрящейся гладью реки. Будто даже оглянется, посмотрит вокруг – и опять в сумеречную, бездонную глубь Анисея. Так же и человек плывет по реке времени, то прорвется к свету, хватит глоток воздуха, и опять утянет его в пучину, в сумерки терпения.

Напился, вылил себе на затылок, мылко поелозил по шее. Хор-рошо под солнышком! В воротцах хозяин, Ванюшка! Малец лет десяти. Смотрит придирчиво. Недоволен, что работник прохлаждается, слишком часто пьет. Спасибо ему, подобрал бесчувственым, кое-как притащил домой. Отпоил, выходил.

– Вечером с ельцовкой? – бойко прокричал Грицко, мол, я не лодырь, на любую работу готов!

– С ельцовкой, – отозвался Ивашка сварливо. И как скоро взрослет в гОре человек, как быстро становится хозяином. Давно ли не знал другого дела, как зорить гнезда стрижей да набивать живот ягодой. Теперь же с утра обойдет подворье, проверит, все ли в порядке, не завалился ли забор, не потоптали ли рожь? Проверит сеть-ельцовку, взгрустнет у опустевшего охлевка. И все чего-то шевелит губами, шепчет, не то урок себе задает, не то Богу молится. И на Грицко покрикивает. Он сразу взял такой тон, чтоб не забывался большак, знал, кто в доме хозяин. А Злобину не обидно – даже по-особому мило. Пусть малец найдет свою “зарубку” в жизни, пусть привыкает быть хозяином судьбы.

И опять мелькает тяпка, мельтешат в глазах зеленые кусты, мягко и отрывисто стучит молоток в голове. Да и сердце за компанию принимается хандрить. Все же плоховатый у Ванюшки работник. Что заставляет его держаться на земле – так только обида. Как могли вытолкнуть? Предать! А тяпка, будто сама собой, подрубает, окашивает сорняк, насыпает на кусты горку за горкой. Чтоб дышало, росло, крепло земляное яблочко!

И что-то произошло. Обернулся – бледный Ванюшка, две глубокие морщины. Да что же это? Взглянул, куда испуганно смотрел малыш – на пригорке карагызы! Ветер шевелил их пестрые одежды. Перехватил тяпку, превращая в оружие. Но что сделаешь тяпкой против степняков. Они смотрели молча. С расправой не спешили. Грицко прочел краткую молитву, отбросил тяпку, понимая, что не сможет спастись.

И что-то показалось странным. Да, цветные халаты, косматые, низкорослые кони, но что-то не то. Обувка и штаны! И вдруг узнал: да это же аринцы! Хоть хрен редьки и не слаще, но Злобин ободрился.

– Изеннер! – прокричал кочевникам.

Смотрели, не трогаясь с места. Грицко обернулся на мальчика – его и след простыл. Молодец какой... Грицко знал, лучшая защита – в нападении. Пошел навстречу. Босой. С пустыми руками. Движения судорожны, как у деревянного солдатика. Аринцы, прищурившись смотрели на него. Вдруг один поднял руку и крикнул сиповатым “не русским” голосом.

– Стёй.

Надо было остановиться, но какая-то сила толкала вперед. Ноги уже тонули в прохладной, шелковой траве.

– Казах? – прокричал широкоскулый.

– Казах! – отозвался Грицко. И весь отряд заулыбался, закивал головой.

Аринцы, как дети! Видя город побежденным, посчитали арысов слабаками. Но когда джунгары разметали в пух и прах аринцев и ничего не смогли сделать с десятком казаков – отношение к ним резко изменилось. Теперь в казаках видели непобедимых воинов и свое спасение. Чем ближе подходил Грицко, тем шире, белозубей улыбались степняки. Некоторые даже голову набок склонили, любуясь на заросшего дурным волосом арыса.

– Труг! – сказал воин. – Торово, труг!

Злобин остановился. И отряд тронулся к нему осторожным шагом. Широкоскулый проплыл скрюченной ногой над лукой седла, соскользнул с лошади. Подошел вплотную. Подал кошелек. Вроде кисета. Улыбался и кивал головой.

– Картошка вырастет – нажарю вам с мясцом, – кивнул Грицко в сторону огорода. – Приезжайте. Радый буду.

Аринцы, кажется, поняли, закрыли глаза в щелочки, скалились. Кивали усердно, с губ срывался дробный смешок. И все же в их глазах читалось разочарование... Они приглашали казаков Кызыла пойти на карагызкий Городок – казаки отказались! Аринцы прознали о Злобине и приехали звать его чуть ли ни воеводой. Но дырявые штаны и босые ноги никак не вязались с образом зайсана (командующего). Не тянул он на чин полководца. Аринцы еще поулыбались, поговорили о чем-то межд собой, покивали головами и унеслись на своих пестрых лохматых лошадках.

– Че дали? – оказался рядом Ваня.

Грицко размотал горловинку кисета – какие-то шарики. Вроде мелкой гальки. Как бусы. Но без дырок.

– Конфекты это, – усмехнулся Грицко. Он знал способ их приготовления. Проквашивали стегно барана и, когда вскипало червяком, подвешивали, а под него клали медный лист с высушенной, перетертой в пудру патокой. Опарыши падали с барана в сладкий порошок, крутились, скатывались шариком. Потом шарики поджаривали на том же медном листе – получались конфекты-аринки.

Ванюшка смотрел на сладость во все глаза, не смея попросить.

– На, – протянул Грицко мешочек.

Ванюшка положил на язык, расплылся в улыбке.

– Ну?

– Ба-аско (хорошо), – протянул блаженно, – кисленько.

Грицко тоже съел пару конфект. Да. Сладко. И кисленько. Но душу окрыляло и переполняло радостью то, что замирились с соседом! Не дай Бог никому с соседом враждовать. Это значило, что не сегодня-завтра можно будет вернуться в острог, простить своих неверных друзей казаков и продолжить так счастливо начавшееся с Анютой сближение. Грицко даже сконфузился в предчувствии ожидающей радости. От Анисея задувал, шаловливо шевелил копну волос теплый, шелковистый ветер. Длинные, вялые ветви берез колыхались ленивой волной, по ясному небу плыли сугробы облаков. Природа буйствовала зеленью, и поэтому особенно жалко, сиротливо торчал на берегу обугленный остов спаленного жилья.

– Строиться надо!

Мальчик обернулся на пепелище, подавив вздох, ничего не сказал. Это было бы слишком большой радостью. Он начинал привыкать к мысли, что родители, пожалуй, что и не вернутся. И ему предстоит торить свою дорожку в жизни самому. Сможет ли? Об этом и подумать не вдруг хватало смелости.

Уж в который раз испытующе смотрел на работника. Часто-часто сечет сорняк тяпкой, нагребает землю – но что за человек? Говорит, казак. Почему же не возвращается в острог? Говорит, обидели. Что же это за обида такая, если готов батрачить за похлебку. Не натворил ли уж чего? Нашел его Ванюшка на горке, в березняке. Из могилы мертвые в судный день встанут, наверно, все-таки почище. Этого, будто из грязи слепили. Только глаза светились. Ванюшка принял его за лешака. За кикимору болотную. Болото-то – рукой подать. Будто из трясины выполз. Но оказался человеком. И вроде, хорошим. Не жадный. Трудолюбивый. Тихий. Говорит, дом надо ставить. Ванюшка уж и сам обкатывал в голове эту мысль. Да как построишь? Бревен, слава богу, по берегу навалено – хоть крепость строй. Да инструмента нет.

– А как из-под яра бревна достанем?

Грицко остановился, почесал спину, дурашливо прищурился:

– А вороток поставим. Воротком выворотим! – как от мухи отмахнулся от плёвой задачки.

Ванюшка хмурил маленький лоб, сопел, старясь представить себе “вороток”. Что за штуковина такая?

– Вороток?

– Ага, вороток! – И радостно было так перекликаться: “Вороток?” “Вороток, вороток!” – И уже хохотали, не то от веселого слова, не то от пережитого, оказавшегося пустым страха. Просмеялись. Замолчали. Задумались об одном: как жить дальше?

Грицко окучивал картошку, притопывал в такт мыслям босыми ногами. Со стороны могло казаться, что он пляшет в междурядьях. “Вороток, вороток, – мысленно выговаривал, относя тяпкой осот и пырей. – Вороток!”

Два-то часа прошло, нет ли – опять скачут! Свои. Казаки. Недоезжая, посыпались с коней, подбежали, обнимают, стучат по спине – ажно слеза прошибила.

– Живой! Ты погляди-ка! Живой! А мы тебя уж давно схоронили!

– И сынишка у него объявился! Сын, что ли?

– Сын, сын. Он меня выходил. – И, только выговорив слово, почувствовал, как нахлынула, переполнила волна благодарности к Ванюшке.

Он стоял поодаль, хмурился. Страшно и подумать, что Злобин уедет. Опять ждут бесконечные часы одиночества черных вечеров. Замер, боясь шевельнуться. Окостенел в ожидании беды. А Злобин мало-помалу разговорился, и уже смеялся с казаками, видимо, собирался в путь. Как же так? Ведь только что говорили о стройке, о доме! Неужели уедет? А казаки уж возвращались к своим лошадям. Вот вскочил в седло один, другой. Сел и Злобин за спину молодого казака.

– Спасибо, Ванюша! – прокричал, махнул рукой, что-то хотел добавить еще, но конь дернул – и он обхватил соседа под живот. Развернули коней, поскакали к Кызыл-Кану.

Ванюшка остался один. Когда скрылись за тальником, вскрикнул, побежал. В глазах все плыло, кривилось, дрожало. Забежал, запутался в кустах, остановился и еще долго невидяще глядел вслед ускакавшим казакам.

Грицко весело ощущать дуновение встречного ветра, вдыхать запах дегтя и здорового конского пота. От Должена тоже подносило кислым потом. Грицко держался за его бока и нет-нет да втыкал большой палец под ребро, как шпору.

– Поднажми-ка, коняшка!

Должен ржал и бил коня пятками, так что оторвались от своих и к Кызылу подскочили первыми. И Грицко в особенную радость было увидеть ослепительно-белую тесовую крышу. Поднявшуюся башню. А глаза беспокойно бегали, искали... И сердце стучало гулко, весело – вернулся домой после долгой разлуки! И не замечал, что Должен давно уж замолчал, не отвечал на шутки. Наконец, толкнулась тревога: да уж не случилось ли чего? Чего же это все нахмурились? Но и тут же мысль: а что может случиться?! Аринцы замирились. Крепость даже подросла. Чего же хмуриться теперь? Молчат. Может, стыдно вспомнить, как продали аринцам?

Последние дни перепали дожди – и в низинах лывы (большие лужи). Дорога светилась оловянным блеском. Зелень казалась мясистой. Кони проваливались копытами в грязь, с чмокающим звуком выдергивали. У каждой лужи рассыпаны крестики птичьих следов. Неужели мало воды в Анисее – прилетают пить из луж?

И за этими мыслями опять рассеялся душой. Предчувствия не мучили, в ворота въехал в беспечном настроении. За его отстуствие многое переменилось, не только стены подросли, а и перенесли кухарню. Вышла Секлетинья. И по тому, как посмотрела – в груди опять защемило и морозцем продрало меж лопаток. “Аня... Што-то Ани не видать”. Оглянулся на друзей, ожидая, что объяснят, успокоят. Но они опускали голову. Для него свет померк. И солнце закатилось. Зябко стало на июньском солнцепеке.

Не успели въехать на площадь – явился начальник! Еще один дъяк какого-то приказа.

– Это вы где шляетесь?! – рявкнул так, что дрогнули лошади. – Слазьте к такой-то матери! – лютовал начальник. – Это ляльки вам?! – тыкал пальцем в бревенчатые стены. – Слазьте, я вам говорю! Рассе-елись! – Дъяк был плюгавый, невидненький и злой, как собака. – Вы что себе забрали в башку?! В колоду захотели? В железа? Соскучились по железу-то? Я вам живо устрою! Я это могу! – даже ножками посеменил от негодованья и ярости. – “Ка-за-ки”! – передразнивая, скосоротился.

Должен не выдержал, хохотнул.

Дъяк замер, затрясся, даже пена, как у рысака, вскипела на губах.

– Стр-ройсь, сволочи!

И казаки, не раз ходившие в атаку лавой, выезжавшие против жигитов один на один, покорно построились. Начальник – как же! Нельзя.

– Подтянуть ж-животы! Р-распустились! – скакал, как кочет, то и гляди, глаз выклюнет. И где он углядел у казаков живот? – Где вы шляетесь? Это что за вид? – взбеленился на Грицко. – Это что за форма такая? – Оборванцы! З-злодеи! – без остановки, всласть распекал с полчаса. У казаков аж в ушах зазвенело. И от крика, и от оплеух. Не удержался ирод, залепил-таки пару.

– Лыбится! – опалился на Должена.

– Лицо у меня такое...

– Лицо-о?! – взмыл ястребом. – Я тебе покажу “ли-цо”! – у казака, оказывается, лица быть не могло. Морда – еще куда ни шло, а лучше все-таки “харя”. – И-шь, лицо у него завелось! – Коротышка прицелился и залепил еще затрещину так, что голова Должена мотнулась, как привязанная.

– Строить целыми днями! – заложил уши визгом. – Целыми днями! – пробежался вдоль строя и раз, и два. Замолчал. Видимо, выговорился.

Казаки переминались с ноги на ногу. Секлетинья ждала, когда новый дъяк закончит раздолбон.

– Мужики, давайте-ка к столу, – и энергично обтерла поварешку фартуком. – Давайте!

Казаки новым, просветленным взглядом посмотрели на лютого дъяка, мол, ты не только начальник, а еще и гость, “милости прошу к нашему шалашу!” Дъяк пожал плечами, подчиняясь вечной субстанции жизни, подался к рукомойнику. Должен передразнил его капризное движенье и важную походку. Казаки потаенно ухмыльнулись.

Уж расселись за столом – Анюты нет. Грицко молчал, понимая, что и не будет. Казаки его беспокойство видели, но ничего не говорили.

Секлетинья подала медную миску, похожую на таз. Встали, прочитали молитву. Принялись за ужин. Ели с аппетитом.

После обеда, когда дъяк отмяк характером, казаки рассказали о приглашении аринцев пойти на джунгар.

– Мы отказались, – пробасил вычегжанин.

Это дъяк пропустил мимо ушей и в свою очередь спросил об уряднике. Казаки рассказали о новом набеге из степи. О гибели начальника.

Рассказали и про Анюту...

Смерть урядника была легка. Когда притащили на аркане к Каче – уж ничего не чувствовал. Не почувствовал и как отлетела голова.

Аня перенесла весь ужас, весь ад плененной женщины. И, оставшись одна, пошла на самый страшный, непростительный для христианки грех: наложила руки.

Схоронили ее у Покровской горы. Поставили крест! Из ею же выпиленного бруса. Крест этот светился на рассвете и закате солнца, отливая золотом, несколько лет. Постепенно высохла, окаменела и искрошилась на нем тягучая, янтарная смола. И уж потом стал постепенно смуглеть, почернел от ливней, злой стужи и зноя. И уже пугал запоздалых путников. Вечного нет ничего. Пришло время, и кедровый тот крест подгнил, упал – и место захоронения юной грешницы постепенно забылось. Некому стало помнить о ней, некому положить на осевший холмик живые цветы. Так и ушла из жизни, и изгладилась память о грешной дочери святого отца Тимофея...

На какую-то минуту все смолкли. Известие о смерти, казалось, не очень ударило Грицко. Только почернел слегка.

– Я бы пошел, – сказал он, – пошел бы с аринцами.

Казаки промолчали. Дъяк покосился, встрепенулся на слово, но ничего не сказал. В крепости они стояли не у тетки на блинах – в окруженьи неприятеля. Надо держать ухо востро. Не дергаться лишнего. Держать дисциплину. А если каждый начнет мстить за свою обиду – всем край! Всем погибель.

Пообедали, задымили махрой. Грицко, ребристо наморщив лоб, невидяще смотрел перед собой. Что он вспоминал? На что решался? Казаки переговаривались скупо. Больше молчали. Даже дъяк косился на Грицко с опаской. Секлетинья в вечном жесте печали поднесла к губам щепотью сложенные пальцы. Склонила голову набок. Она думала о скоротечности жизни. Может, даже и о бессмыслице ее. Секлетинье до слезы было горько, но и тихо радостно отчего-то. Отчего? Бог ее знает. Она в эту минуту любила и погибшую Анюту, и Злобина, и казаков, и чуть ли даже не дьяка.

После ужина взялись за строительство. Махали топорами, ширкали пилами, стучали молотками, пока не померкли в небе облака.

– Ну, хватит, орлы, шабаш! – прохрипел вычегжанин, – Ногу добудешь, дак будет дело!

– Поработали бы ишо! – петушком прокукарекал дъяк. На него как-то не обратили внимания, и он ничего, “умылся”, настаивать не стал.

Подались на кашеварню.

Грицко спросил о месте упокоения Анюты. Показали. Ни слова не сказав, ушел.

Схоронили ее как самоубийцу, не на кладбище. Отдельно. Но крест поставили большой. Так решили казаки. О чем думал Злобин на ее могиле, что шептал ей, какие слова утешения, какие клятвы приносил – и сам не мог бы сказать.

На обратном пути завернул на бережок Качи, на песчанную отмель у родника, где так недавно качал на руках милую Анюту. Долго стоял и даже прокричал: “А-аня-а!” Но никто не ответил. Глухая тишина. Коростель крякает, как зеведенная. Горько на душе. Именно оттого, что так внезапно и бесследно проходит она. Жизнь.

Вернулся на стан уж под утро, с первой песней сохранившейся курицы. Времени поспать совсем не осталось – зашевелились казаки. Печка кухмистерши дымила, наносило чадным запахом. Жизнь шла своим путем, с печалями и радостями. Только Анюта выпала из общего течения – будто и не было...

Перекусили, подались плотничать. Не успели шагу ступить – запылило на взлобке косогора, застучали копыта, показался Красивый Топор. Как увидел Злобина – лишился языка. Глаза выпучил, хлопает, ничего понять не может, только ручкой отмахивает.

– Оп твою бабуску! – выдохнул наконец. – Как зэ это? Отпустил Юзут-Хан?

– Отпустил, – поспешил согласиться, чтоб прекратить пустой разговор, но Красивый Топор вдруг упал на колени. Ударился лбом об дорогу и с плачем принялся каяться в грехах. Он всерьез принимал Грицко за выходца с того света. Даже, кажется, и за святого.

Казаки смеялись. Да ведь они не видели, что произошло на покосе у речки Хмельник. Не видели, как Юзут-Хан принял в жертву трубку. Как Грицко вознесся, растворился в облаках. Правда, качинец и сам этого не видел, но столько раз успел спеть о вознесении, что и сам не знал, было это в самом деле или помаячило. И со слезами на щеках, умолял взять назад коня, не сердиться, не делать зла Топору.

– Ладно. Ничего. – Отпустил грех Злобин.

И качинец еще долго не мог успокоиться, щелкал языком, качал головой и даже несколько раз хлестнул себя ладонью по щеке. Это получилось липко, звонко. Должен как-то слышал, как при нем разбили стекло – похоже. Грицко уходил с другими казаками ремонтировать тын – Топор не мог поверить. Ведь вернувшийся из стойбищ Юзут-Хана умеет летать! Одним словом, может лишить жизни и подарить ее! Скрючит старостью и вернет старику цветенье юности. Зачем же тесать пали? Его ли это дело? Видно, правду говорили старики, нет скромнее человека, чем любимец Худая!

– Я! Я буду кол тесать! – и бросился отбирать топор у святого Злобина. Святой беззлобно выматерился, отобрал инструмент.

Красивый Топор все-таки не мог понять горней мудрости Грицко. Отошел в уголок, встал на колени, бил поклоны, царапал лицо да посыпал голову пылью. Он был счастлив! Теперь есть знакомый святой! А что может быть радостней на грешной земле?!

Наконец, голод заставил качинца податься поближе к кухмистерской. Там Секлетинья кое-как убедила его, что никакой Злобин не святой, а обыкновенный, да, пожалуй, что и похуже обыкновенного, казак. Если бы сказала “обыкновенный”, может и поверил бы. Но Грицко отличался ото всех! И глупая белая баба не понимала! Не могла понимать! Не дано ей! Это бывает. Смотрит человек на алтын-таш (самородное золото) и не видит его, проходит мимо, плюет. Если человек глупый, то ему очень трудно помочь.

Красивый Топор поблагодарил за похлебку, наколол дров, принес воды и поспешил куда-то по своим делам.

 

ГЛАВА 18

Грицко в последнее время заметно изменился. Исхудал, взгляд померк. А как сходил в парную – в копне волос обозначилась белая прядь. То есть, и раньше замечали что-то такое, но думали, выгорело. А оно, вон оно что... поседел. Глаза округлились, налились бедой. И правда, будто там побывал, куда Макар телят не гонял.

Волчиьи ямы в мирное время очень неудобны. То бычок завалится, то какая бабка упадет. Конечно, лишнего нарыли. Да это уж всегда: то пусто, то густо. Понаставили рогаток. Наметили в будущем вырыть ров, навалить вал. Подвезти дальнобойных пушек нового литья. Работы – за десять лет не переделать. И что только гонит на Анисей? Зимой мороз – вороны на лету околевают, летом жара такая, что пошевелиться лень. Да в хвост и гриву гонят, чтоб, кровь из носу, а к первому снегу город стоял! Казак, человек военный, его дело шашкой махать. А в это лето у служивого люда на ладонях наросли не мозоли – копыта, как у степных скакунов. Огненную золу из трубки на ладонь вытряхнешь и “ох” не молвишь.

Лето между тем вызрело. В задичавших огородах встал вооруженный зелеными пиками лук. Закучерявились гряды морковной ботвой. Подоспели плюшки гороха. То-то бы радость ребятишкам! Правда, с непривычки побегали какое-то время в известное строеньице, посидели там орлами над ямой, но скоро желудки наладились, приспособились к зелени, стали варить лучше прежнего.

Малым числом, конечно, крепость за две седьмицы не построишь, но, если сравнить, что было после набега и что стало теперь – только руками разведешь! Вырос острог. На кремль похожий! И церковь поднялась на двенадцать венцов!

Все-таки мучила Грицко мысль о Ванюше. Уехал... будто убежал. Не простился, не поговорил. Да ведь не хозяин! Сказали: “Поехали” – вот и поехал! А все-таки надо было проститься... Может, и в город пригласить. Утешало, что был только гостем. А у гостя, как говорит Красивый Топор, самое красивое место – спина! “Ничего! Как-нибудь”, – и махал, тюкал топором, тесал бревно.

Наконец, пришли снизу кочи (большие лодки), понаехал новый люд. Навезли товару, заработали лавки. Потянулись из тайги аборигены за табаком, камкой (материя), опять же за русской аракой. Открылся кабак. Жизнь закипела.

Сыскной дъяк тут же, в остроге. Что ни день – на допрос. Грицко по минутам разложил перед ним свою жизнь: кого видел, кто что говорил, кто что делал. Особо злой интерес вызывал казачий старшина: правда ли видел в свите хана, правда ли ухмылялся и не сказал ли при этом чего?

Да и сам-то интересен дъяку. Про угнанный из крепости табун заставил рассказывать раз до двадцати, все хотел докопаться до сговора с предателем. О взрыве погреба пытал. Даже про безумную Таську ему расскажи. Интересовался и пропавшим отрядом казаков: куда ушли? Что намеревались сделать? Не было ли и здесь какого предательства? Но особенно подробно интересовался жизнью Бирюсы и Качи.

Людей в Кызыл-Кан понаехало множесь! Крикливый, бойкий, беззаботный народ! Подошло полторы сотни казаков. Из таежных и степных улусов потянулись князцы. Запирались в приказной, пили с атаманом брагу. Кажется, готовили поход. Грицко, как выпал из воинского строя в строители, – никто и не трогал. Не предлагал сменить пилу на казацкую пику. А оно и ладно. Так-то и спокойней. От греха подальше. А то накопилось. На исповедь боязно пойти. На душе кошки скребут. Будто что потерял. Не хватает чего-то.

Жалко Анюту... Да что тут скажешь! Весь город жалко. А может, так-то и должно было быть? С первой встречи будто знал, чувствовал, что все этим кончится. Что ничего у них не получится. Не даст им Бог счастья. Просто, так случилось, зачем-то судьба свела, поиграла, примерила, увидела, выходит не то – и убрала. Что ей... Судьба – индейка, жизнь – копейка. И Грицко чувствовал, что судьба не знает, что с ним делать теперь, куда направить. Надо замереть, обождать – там видно будет.

В кои-то веки дали отдохнуть! Праздник. Грех работать. И что только ни увидишь, с кем ни наговоришься в выходной-то день! Пока работаешь, будто вокруг тебя и нет никого. А тут увидел маленького ребенка! Едва-то научился ходить. Ручки, ножки будто ниткой перетянуты. Ноги колесом. Идет! Клюнет носом, выпрямится – и дальше по важному делу. Народу в город напичкалось много, но... маленький ребенок! Грицко смотрел, как на редкое чудо. И в груди что-то дрогнуло – тоска по своим, не родившимся ребятишкам. И опять придавила печаль по Анюте. А кто знает, может, и сложилось бы! И жили бы всем на радость да светлую зависть.

Крякнул, подался к съезжей. Узнать, не обещают ли жалованье. Никак не хотят платить! А могли бы... От прежнего-то гарнизона один и остался! Где справедливость? “Где была справедливость, там ... вырос!” – говорит Должен.

В первую минуту ничего понять не мог: у дороги, с обеих сторон, на коленях, смотрят слезными глазами люди из тайги. Грицко оторопел, как-то сумрачно стало, поспешил было скрыться. Но таежное племя пестрым табунком бежало следом. Впереди всех Красивый Топор! Никто не говорил. Только сопели натужно. Лица умильные, взгляд светлый. В радость им видеть Злобина. Что уж насказал им Топор, Бог его знает.

Попадались знакомые. Становилось неудобно, стыдно чего-то.

– Вы бы это... – обратился к паломникам. – Вы идите... Нечего тут... – А качинцы кивают, улыбаются, в радость им слышать трубный голос божества. До судорог хотелось потрогать – не смеют коснуться, побывавшего “за седьмым поворотом” у небесного царя Худая. Только улыбаются да приседают. Каждый скулит от счастья быть знакомым со святым. Это обещало удачу на охоте, на рыбалке, и, конечно, на войне. Но не вздумай кто обидеть “Гилиско”! Замучит неудача! И теперь не было вопроса: почему из всего Кызыла после набега Степи остался в живых один Злобин-ага! Ясно, чьего промысла и попечения дело!

От многих цветов собирает пчела мед –

его можно кушать.

От разных добрых дел светлеет человек –

у него можно учиться!

Грицко шел по городу, а за ним, как гусята за гусыней, одетые в облысевшие шкуры туземцы. Остановится – встанут и они. Почтительно глядят на живое воплощение Худая, сладко чмокают. Хотел завернуть в кабак, выпить браги, “под запись” – постеснялся. Стал чем-то вроде попа для людей из тайги. Хорошо ли приучать их к зеленому змию? И незаметно для себя, нет-нет да и оглянется, не обижают ли кого из его прихода?

Что-то заставило взять каждому по сайке. Уселись на бревна, принялись отщипывать от хлебца, скромно жевать. Не ели – совершали обряд приобщения к братству. И потом, много лет спустя, жители тайги в определенный день приходили в Кызыл вкушать у хлебной лавки булку.

Злобин против воли проникался к ним родственным чувством. Потрепал мальца по черному вихру. У самого Грицко волос вился да еще и “просветлел” широкой прядью. Конечно, он мог казаться им человеком другого мира.

– Твоя родня? – спросил у Топора.

– Все, оп-пасумать! – оскалился. – Есть мои, есть и не совсем мои! – на минуту задумался и еще шире расплылся в улыбке. – Мы теперь твои!

Грицко покачал головой.

– И не лень тащится? Твой улус – эвона где!

– Летом улус и здесь, и там, и иссе там. Где ноц застала, там улус. Везде! Рыба везде плавает, рябцик летает, кабарга везде зывет!

И что-то особеное было в разговоре и отношении качинцев и Злобина. Казаки глядели серьезно, чуть ли не с испугом, и тоже светлели при виде их. Попадались, правда, и зубоскалы. И Грицко нужно было следить, чтоб не обидели его беззащитную паству. Помочь им в их бедности не мог – у самого за душой ни копья! Только поддержать теплом улыбки да добрым словом.

– Когда топить будесс?

Грицко не понял.

– Воду когда топить будесс? Килессить?

Грицко понял, что от него ждут крещения. Но ему даже подумать об этом было невозможно. Не имел на это права! Не священник! Не рукоположен. Но ведь и не обычного, церковного крещения ожидали от него.

– Топи – стерпим! – блеснул взглядом Красивый Топор.

Посреди площади уцелевшая от пожара елка. Вся в летней пестро-зеленой шубке. И в этой одинокой елочке пела-заливалась, радовалась свету божьему пичужка! Она так пела каждый день, но Грицко будто в первый раз услышал, остановился, стараясь понять смысл нехитрой песенки. Ведь говорит же она что-то!

По дороге, тужась, напрягаясь спиной, скользя в грязи, тащили бревна кони. Для них отдыха не бывает. По клеймам узнал своих, тех, что пригнал с Анютой с Бирюсы. Не торопятся казаки за своим трофеем. И тот, первый отряд, не вернулся. Да и малышей, обучавших качинца, тоже не видать. Только Ванюшка и остался.

И мелькнула мысль, переселить Качу на заимку! Конечно, крестьянствовать не умеют, но ведь можно обучить. Одному Ванюшке хлеб, конечно, не убрать. Все побьет непогода. Осень здесь приходит рано.

– О! Саламат сызбы!

– Саламат! – отозвался бодро. Подошел бирюсинец в шкуре. Храбрая Кабарга. За ним светилась, как стеклышко на солнце, Ласка-Чолчонах. И неприятно стало на душе. Будто напомнили о постыдном поступке. Стояли, улыбались, не зная о чем говорить.

– Приехали?

– Аха. Приехали.

Погрели друг другу руки.

– Пешком?

– Пешком, пешком приехали, – помолчали. – Сестра. Ласка. – И опять помолчали. – Горностай просился к тебе.

Грицко озабоченно помялся: надо бы мальцу какой гостинец передать... да вот нет ничего!

– Жалованья уж боле двух лет не дают! – улыбнулся Злобин.

Храбрая Кабарга тоже засмеялся. И опять смотрели друг на друга и молчали. Качинцам нравилось, что их святой – друг бирюсинцам. Но и не очень! Кто такие бирюсинцы? Как смеют свободно говорить со святым “Гилиско”?

Ласка стеснялась и в то же время сияла, лучилась глазами, зубами и тугим румянцем загорелых щек. Злобин не позволял себе ею любоваться.

– С пушниной?

– Аха, – снял Кабарга с плеча котомку. – Котелки надо. Соль надо. Денга мало-мало нет.

Грицко рассказал, как найти скупщика. Кабарга сказал, “рахма”, и подался с сестрой в угол крепости.

– Бирюса, лядь, народ слабый, но х-хитрый! И вонький – чистые хорьки! – плюнул Красивый Топор.

Грицко только улыбнулся: то же про качинцев говорила Бирюса. И ругали не только их самих, а и речки их бассейна:

– Вода, лядь, горькая, как ссака росомахи! – морщились, плевали и вытирали рукавом язык бирюсинцы. – У нас вода – мед! Дазе слассе! – И эта любовь к своему улусу, своей тайге, к своей речке и сородичам давала силу народцам перемочь невзгоды, пройти сквозь века, сохраниться! И почему-то им нужно не только любить свое, а еще и опозорить чужое.

Оставаться на ночь в крепости инородцам запретили – подались на Анисей. Там тянуло ветерком, комаров и мошки меньше. Но зато мокрец свирепствовал вовсю! Гнус беззвучный, невидимый, жалит пуще карпивы! Только провел по лицу – размазал сотни и тысячи – и опять облепили жгучим пластырем!

Развели костер и курево. Костер, пых – и прогорел. А курево тлеет, дымит всю ночь до утра. Отгоняет не только гнус, а и злых духов. Храбрая Кабарга щурился на костер, ждал, когда уварится кусок вяленой зверины. И странное дело: когда моргал – видел перед собой приемщика рухляди. Трясет в руках шкурки, дует в мех так, что пробегает остренький белый луч, показывая ость, подшерсток и пух. Хитрый арыс хмурил брови, делал вид, что берет шкурки в убыток себе, но видно, как рад был пушнине! Арысы за мех дают хорошо. Больше, чем джунгары. А слуги алтын-хана совсем ничего не дают! Облают, дадут по морде и заберут все, что понравится. Хорошо, если бы арысы победили. Они смирные, тихие. Боятся начальника. Ростом высокие, а жила слабая. Не победить им карагызов, не побороть им джунгар.

Оторвал бересту, бросил в костер – как живая, завертелась на углях, согнулась в ту, другую сторону, зацепилась, обхватила сучок, плотно обернулась, запузырилась и брызнула иссиня-белым огнем. Храбрая Кабарга любил запах дегтя. Да и другие переглянулись, повеселели при виде капающего огня, втягивали носом запах бересты. Вода в котелке бродила, приковывала пристальный взгляд, заставляла кадык ходить по шее туда и сюда. Хорошо у костра, когда над ним дымит и тоненько поет котелок. Худай любит эту музыку. И нет человека, чтобы не любил эту музыку! А если уж так повелит время, и придется переселиться в деревянную юрту, то и там человек будет тосковать по запаху горящей бересты, по песне закипающего котелка!

Грицко понимал, что качинцы ждут какого-то слова. И нужно было разуверить, рассказать, как было в самом деле, хоть теперь и сам толком не мог бы сказать, как попал под землю и что его вытащило. Ванюшка говорил: пятнышка белого не было! Весь в земле, как идол. Кто его знает... Ведь говорят же, будто карагызы откопали в кургане древнего хагаса – а он встал, сказал “алгыс ползын” (спасибо) и ушел в свою степь. И до сих пор живет где-то на Тубе. Или на Ербе ли...

В крепости выстрелили. Раз, топом еще. Залаяли собаки. И опять тишина. Ворчит Анисей на перекатах, шумит на шиверах. Таймень сплавится, ударит хвостом, будто веслом по воде. Слышно, как дрожит время, катится по самым радостным дням года, по красному лету.

И все бы хорошо, смущала пристальным взглядом сестричка Кабарги. Смотрит – и в ответ на это обмирает что-то в душе, волнует до того, что захохочешь ни с того, ни с сего. И говоришь как-то по-новому, громко, с гонором! И что это делается с человеком? Стыдно и нехорошо. Трава еще не выросла на могиле Аннушки – можно ли так себя вести?!

А она, искусительница, будто рада чему, будто знает что-то наперед! Сияет из сумерек полумесяцем зубов и знойным огнем узких глаз. И не сидится ей! Тут посидит, перейдет, ручкой поведет, ножкой землю ковырнет – изомшилась. Юбчонка на ней оранжевая из кабаржиной кожи. Сорочка из кожи ленка. И уж не один Грицко, а и Красивый Топор распетушился, машет руками, рассказывает, как в третьем годе запорол ножом медведя.

Вяленое мясо варится не скоро. Даже если построгать его. Но, наконец, похлебка готова! Разлили по плошкам: кому во что. Принялись хлебать! На вольном воздухе. С дымком! Петровский пост еще не кончился, но Грицко давно смотрел на запрет скоромного сквозь пальцы, ел все, что подворачивалось. Да и сказал же Господь, оскверняет не то, что входит, а что выходит вон: зависть, ложь и злоба. Злобой у костра и не пахло! Каждый старался предложить соседу былинку полевого лука, кусок хлебца.

Ребятишки сбегали, ополоснули котелок, повесили опять на таганок, варить узвар.

Никто не спрашивал, но Грицко чувствовал, что все только и ждут рассказа о селениях Худая. Врать, конечно, нехорошо, но и молчать невозможно. Откашлялся – и все мгновенно примолкли. Приготовились слушать. Только легонько попискивали, потрескивали сырые дровишки, да негромко ворчал закипающий казан.

– Да-а. – Сказал Грицко и задумался.

Все подвинулись плотнее, боялись лишний раз вздохнуть. Он пошевелил вечным движеньем хворостинки жарко сияющие угли, и задумался опять. Ну, что им рассказать? Чтобы не дурачить и ожидания не обмануть.

– Я плохо помню, – выговорил тусклым, сиповатым голосом. Вот звук, помню, был... Удары. Как в бочку.

– Бубен! – Поднял палец Красивый Топор. – Алтын бубен Юзут-Хана.

Грицко сдержанно кивнул, мол, может, и бубен. Ласка слушала с открытым ртом... Свежие, сочные губы выражали полное внимание – до потери себя. И в то же время определенный порочный огонек в зрачках и полуулыбке. Они оглушали до затмения ума. И вспоминались разговоры о доступности языческих девушек. Вспомнилось даже и самое невозможное... что это самое у них не вдоль, а поперек... Человек в мыслях не волен! Они сами приходят к нему. Не хотел Злобин думать об этом!

– Бубен? – Натужно кивнул. – Да, пожалуй, бубен. И перед ним стала открываться какая-то картина, и он смотрел и узнавал – и пересказывал, что приходило в голову. Все, затая дыханье, слушали.

– Это был колодец, – сказал и задумался. – Такой, глубокий! Темно. И только где-то далеко-о голубой кусочек неба. И белое облачко плывет. – Вспомнил, что из глубоких колодцев бывает видна звездочка. Сказал и про звездочку. И опять замолчал. Самоеды томились, ожидая. – И вот тут и застучало. Барабан.

– Или бубен, – почтительно напомнил Красивый Топор.

Грицко не понравилось, что лезут в его рассказ.

– Барабан!

На Красивого Топора зашикали. Он закрыл себе рот обеими руками. Грицко дождался прежнего благоговения.

– И будто что обвалилось. Загрохотало! – выкрикнул вдруг – у костра все вздрогнули, вытянулись лицом. – И все валится и валится! Будто каменные глыбы! И песок, как вода! Уже – по пояс. Ну, думаю, все! И вдруг открылась лужайка. В подземелии – лужайка! – Обернулся к таежникам, с вопросом: может ли такое быть? – Бабочки порхают, кузнечики стрекочут. Птички – вроде как у нас. Только под ногами змеи. Шипят. Ступить – боязно! И не ступить нельзя! Сверху камни, грязь течет. И чувствую, кто-то есть! Кто-то глядит! Оглядываюсь – никого. Пташка с ветки на ветку перескочит – и никого! А на меня слабость: колени дрожат, и пот обливной. А на душе – рай! Так мило сердцу, так радостно – и непонятно отчего! Будто после всех-то скитаний до родимого порога добрел. И вот скрипнут половицы – в сенцы матушка выйдет. И такая тоска, и такая радость, что слеза прошибает. И голос... Будто вот он, перед тобой стоит, разговаривает – а не видно никого. Только чувствуется – сильный, имеющий власть.

В костре хлопнуло так, что все содрогнулись. И опять замерли, страшась, что Грицко замолчит.

– Так вот... – продолжил, и опять треснул костер, выбросил уголек. Все замерли ожидая, уж не взорвется ли! Кажется, вот должно было произойти что-то страшное.

– Спокойно, спокойно, – погрозил костру Грицко, и тут же крошечный, живой огонек заплясал над головешкой. Помигал голубым глазом, померк.

– Он теперь за мной следит.

Таежники глядели на Грицко, как на победителя потустороннего злобесного мира. Теперь уж сомнения не осталось ни у кого. Был он там! Видел. Но всего не расскажет. Наверно, запретили шибко-то языком трепать. И еще более внимательно, не только ушами, а и всей кожей внимали потустороннему Злобину. Не то что слово, каждую паузу, вздох, взгляд ловили, перетолковывали на свой лад. И Грицко чувствовал, что, засмейся он, скажи: ребята, никакого Юзут-Хнана я в глаза не видел! Не поверят! Обидятся. Скажут: скрывает! Таит.

– Ребята... Ничего хорошего там не было, – выговорил, надеясь, что этого хватит, отстанут, но таежный народ не шелохнулся, ждал продолжения. Грицко вздохнул, соглашаясь с неизбежным.

– Я и сам, по правде сказать, много не понял...

Терпеливо ждали рассказа. Молча, не мигая, смотрели на него. Сами того не понимая, жаждали выдумки. Самой неправдоподобной, самой неестественной!

– Какой он? – немея от ужаса губами, пролепетала Ласка.

– Вроде змея, – ответил деловито, – только с бородой. – Таежники пережевывали, укладывали где-то в тайниках души новый образ Юзут-Хана. – Летать может, – добавил Грицко. – И воняет. Хоть нос зажимай, – не удержался, схулиганил. – Срёт горохом!

– Горохом?

– Ага. Вроде марала. – Вокруг костра дробно рассмеялись и испуганно смолкли.

– А Худай?

– Худай? Ну, тот покрасивше будет! – Расправил плечи святой Грицко. – Я его мало видел. Он там, за сосной стоял. И только свет из-за дерева. Вроде этого костра. Только ярче!

– Ярче?

– В сто крат.

И опять понадобилось время воспринять образ главного божества.

– И говорил с ним? – решился на вопрос Красивый Топор.

– Говорил, – выдавил с неохотцей, – как не говорить.

И опять такое напряженное вниманье – язык к нёбу примерзает. Можно ли обманывать такую-то веру? Не смертный ли это грех? Но ведь и молчать нельзя, вот в чем штука! Кажется, никогда хлопушей не был – а пришлось.

– Там еще какая-то бабенка крутилась, – вспомнил он. – В репьях вся, в худом шабуришке. – Вот, – говорит, – привела тебе конюха! – А свет за сосной как разгориться! Побагровел, и будто молнией оттуда! И прямо в старушонку – она так вверх пятками и перевернулась. А голос: “Чё ты мне живого ведешь? Ему еще землю топтать надо! Он путь указать должен!” – Грицко почти не лукавил, очень хотелось ему посадить Качу на землю, научить землю пахать да хлеб ростить.

– А что будет? – к самому лицу подсунулся Красивый Топор.

– Будет? Да прямо-то не сказали ничего. Может, потом как-нибудь... – оставил-таки лазейку для будущих обманов. И опять все молча уставились в костер. Сомнения в том, был ли Злобин у Худая, не шевельнулось ни у кого. Наоборот, каждый чувствовал, что много утаил, скрывает. Не все рассказал! И еще ожидали: не уронит ли луч пророчества? Не укажет ли путь в сумерках жизни?

Костер прогорел, и только темные тени невесомо проползали по алому шелку углей. Щелкнет сырой сучок, улетит в черное небо золотая звездочка. От реки тянуло сырой стужей. Как жарко бывает днем и как все-таки холодно ночью! Веки клеило дремой, отяжелевшая голова никла к коленям. Молодые качинцы уже посапывали, сморенные сладким сном. Красивый Топор тоже клевал носом. Только глаза Злобина и Ласки тлели во тьме черным пламенем, манили. И они закипали изнутри, и белые рогатые пальцы тянулись навстречу друг дружке.

Грицко вспомнил Анюту! Понимал, что предает ее. Поднялся на ноги, но так же невесомо всплыла на воздух Ласка.

Шагнули во тьму, подальше от костра, еще не касаясь друг друга. От Ласки пахло дымом и мускусом. Привозили сдавать на пункт не только мех, а еще и кабаржиную струю. От волос пряный, душноватый аромат – девушки на Бирюсе мыли голову отваром трав. И Грицко, уже не думая ни о чем, шарил в темноте руками, натыкаясь на ее быстрые, упругие пальцы, на то, что ошеломляло, глушило сознание – на девичью грудь. Он одновременно готов был молиться и съесть эту дикую, упругую девушку. И уже всхрапывал носом, как всхрапывали казаки перед атакой – и Ласка, почуя неладное, ощетинилась локтями. Куда ни сунься – острый локоть! Попытался смять эту слабую преграду. Ласка выскользнула, как налим и растворилась в темноте.

Грицко стоял, слушал, как бухает в груди сердце, как шумит в голове морской прибой.

– Эй! – позвал шепотом. Нет ответа. Всматривался во тьму – не видать. Шагнул в ту, в другую сторону – никого.

Восточная часть неба уже взялась нежной зеленью. Тянул пронизывающий, студеный ветерок. Грицко передернулся, подался к костру.

Качинцы лежали на земле, как убитые. Ласка здесь же. Глаза закрыты, но видно: улыбается. Наломал сучьев, подбросил на побелевшие под рыхлым пеплом угли. Долго дул, пока не проклюнулся, не заполыхал на поленьях веселый огонек. Пока разводил костер – разогрелся, разломал сон. Небо еще больше посветлело, зарумянилось, вот-вот брызнет из-за горы ясно солнышко.

Злобин по старой привычке ставил закидушки. Пошел, проверил – есть! Не ах какая рыба, но хватит на сладкую уху. Очистил прямо на камушке у Анисея, собрал на кукан, поспешил к костру. Пока нарвал жменьку жесткого, перестаревшего лука, надыбал парочку съедобных корешков, поднялся на яр, подошел к стану – спят самоеды! Как дети. Ажно всхрапывают. Кто-то и пукнет. Это не грех. Не чувствительно на вольном воздухе.

Пока дровишек подбросил, пока навесил котелок – зашевелились таежники. Нюхают сладкий пар ухи, языками щелкают. Ласка скалится перлами зубов, глаза сияют. Шибко довольна чему-то, все: хи-хи-хи, ха-ха-ха. Хоть до реки саженей тридцать, не больше, а мыться никто не побежал – не любят. Даже считают, что вода уносит счастье. В баню их силком не затянешь. То есть, моются, конечно, но редко. Иной раз дён пять рук не ополоснут. И ничего, животом не маются, и мыт их не берет. Говорят: чем грязней, тем здоровей.

А может, оно и правда. Какая грязь в природе? Вон они, все поля и луга колышутся оранжевым морем жарков! И как бы ни было тяжко, а посмотрел на лучащиеся солнечной ярью поля – тут и камень треснет да улыбнется! А зимой и захочешь – не докопнешься до грязи! Под сугробом она спрятаная да замороженная, в чугун спеклась, топором не добудешь. Не надо в тайге умываться! А если и придется когда, то только, чтоб свою грязь соскоблить. Грязь в человеке, а не в природе. Грицко пробовал уху, кидал уголек, подсыпал сольцы и шутливо поучал, свалившуюся на голову паству, не усердствовать в лишних постирушках, не скоблить богом данную кожу. И с чего такой стих напал, кто его знает!

Ласка – будто у них установились родственные отношения – нет-нет и коснется, то плечом, то пальцем, и все зовет на разговор. Злобину радостно и неловко, стыдновато: люди ведь не слепые, все видят, все понимают. Старался не замечать, переходил на другую сторону костра, заводил разговор с мужиками – встревает со своим соображением да еще и с насмешкой!

– Задушу же я тебя! – Вдруг страшно ощерившись, схватил ее за шею, сдавил, потряс – а она хохочет, закатилась до родимчика!

– Пусти, айна! – пузырилась пеной на сиреневых губах, стонала. – Пусти! – и в руках сверкал, летал в воздухе бритвенноострый бычак. А Грицко, совсем сойдя с ума, забрал ее вишневые губы, поцеловал, охмелел до того, что шатнуло. Оставил, вернулся к мужикам.

Ласка присмирела, будто удивилась до испуга, отошла к Храброй Кабарге. Посматривала виновато, будто прощения просила. Храбрая Кабарга хмурился, делал вид, что не замечает ни этих взглядов, ни самоё Ласку. Он – воин, охотник, ему неприлично вмешиваться в любовные игры сестры.

Грицко сделался весел, хохотал, стучал друзей по спине, шутил. А им, кажется, очень нравился новый пророк. И все подзуживали Ласку на более решительное действие!

Уставший человек упадет с вечера и не чувствует, как грызут комары. А проснулся – скорей того мажется дегтем, курит трубку, разводит дымный костер. Ласка намазалась сама, налила в ладонь черной лужицей, подкралась к Грицко, плеснула в лицо и размазала. Стоит Злобин, моргает, черный, как айна. И хоть нельзя смеяться над пророком – удержаться нет возможности. Пищат качинцы, совсем зажмурились. Только Красивый Топор рассердился, покраснел, как железка на углях, зашипел.

– Совсем нисего не понимает! Надо срезать таловый прут да поучить, как вести себя в хоросем обсестве. Мужчин, лядь, увазать надо! А перед святым – на полу лезать! Лицом книзу! И молцять. Только иногда мозно вздохнуть! И все!

А святой Грицко, хоть бы хны, и не подумал обижаться, только глаз трет – попало маленько. И играло что-то в нем! Размазал деготь по щекам, даже немножко лизнул. И ржет! И ногами топочет!

– Патока! Аринская конфекта! – лизнул ладонь. Тут уж вовсе все с хохота покатились, животики надорвали. Всем надоели важные аринцы со своими конфектами!

Прибежал из крепости вестовой, потребовал к атаману. Давно уж следовало ждать, удивительно, что не потребовал раньше. Уха варится мговенно. Закипела – и готова! Выпил плошку юшки, простился с самоедами, поспешил в город.

 

ГЛАВА 19

Шел и мысленно выкрикивал, что давно накипело на сердце: хватит, отказаковался, пора корень пускать! И жгла нешуточная обида – чего только ни натерпелся за семь лет, а что получил?! Какую льготу? Дворянская грамотка – так с ней только в уборную сходить! Сгорела – и не пожалел ни разу. Не-ет, ну его, это казачество! Ни за что не останусь! – отрывсито бормотал, даже ногой дрыгал. – Хватит с меня! – И чем ближе подходил к крепости, тем больше крепло решение поставить крест на службе.

Весь луг перед острогом ярко-оранжевого цвета от жарков – и жутко стало, что это и есть пролитая кровь защитников Кызыла. Стрижи вскрикивали, скворчали, скользили, проносились над самой землей – к дождю. Дождик – это хорошо. И для ржи, и для покоса.

И уже новая, с другого боку мысль тревожила и радовала: казаком можно стать за год, за два. Научиться строить дома тоже не штука. А крестьянствовать – это сколько же надо уметь. Армией командовать легче! Дедушка, бывало, сколь раз выйдет в поле, помнет землю, понюхает – стыд сказать – портки снимет да усядется голым местом на пар, и наконец-то, решится посеять! Так и гречуха выходила лучшей не только в уезде – на всю-то губернию! Во как! Значит сидел в нем какой-то манометр. Такой инструмент за два года не наживешь. С тем манометром родиться надо!

В крепости уже стучали топоры, ширкали, пылили опилками пилы – все что-то строили, приколачивали, подновляли. Грицко уж волновался, как бы не взгрели за уклоненье от работ.

Атамана в съезжей не оказалось. Караульный велел обождать – Злобин кивнул и отправился на распиловку бревен.

Должен взглянул сердито. Принялись укладывать брусья в штабеля. От сияющих под солнцем брусьев, пахло смолой, почти цветочным ароматом свежести. Грицко видел, что и Должен не устает вдыхать запах недавно распиленного дерева. Они не говорили об этом, только довольно скалились. Оно хорошо и строителем быть!

Но на редкие вопросы связчика Грицко отвечал односложно. Даже огрызнулся пару раз. Уж не из-за нового ли чина пророка надулся? Человек ведь быстро привыкает к почестям. Но что-то и томило, мучило. Думал, из-за бессонной ночи. Но приходилось ему проводить без сна и побольше – а оставался свеж и весел. Здесь же будто железные вериги напялил. И наконец понял. Вина! Мысль о предательстве. Скоро же позабыл он Анюту. Скоро утешился. И все остальное время не уставал читать покаянные молитвы. Казаки, видя его в таком состоянии, не лезли с разговором, сторонились. Мало ли накатит на человека. Особенно на военного. Много пострадавшего и больше того нагрешившего.

С вечерней зарей Грицко ушел к горящему золотом кресту и оставался там до глубоких сумерек. Казаки, рыбачившие на Каче, слышали, как совсем рядом от города, у кургана, несколько раз принимался выть волк.

К атаману попал только на следующий день. Злобин не мог объяснить себе причину – ну, не любил он начальство! Тошно, душно становилось. Мерзко даже. Раздражала их интонация, манера откинуться, выставить ножку. А как нахмурятся, взглянут вкось и свысока. Но особенно деланно низкие голоса! Спесь! Так бы, кажется, и зашибил на месте.

Наверно, поэтому-то и не выбился в люди, потому-то и остался ни с чем. Он, конечно, понимал, как себя вести: где улыбнуться, пошутить, а где и дурачком прикинуться. Но победить неприязни к вершителям судеб не мог! Даже и не старался. То есть, пробовал и улыбнуться, и поддакнуть – но это получалось у него, почти как издевательство! И эти редкие попытки сблизиться со старшинами оборачивались еще большей враждой.

Грицко был не единственным старожилом Кызыла. В последние дни вернулись и еще. Кто отсиделся в тайге, кто ухитрился сбежать из карагызкого плена. Атамана удивляла в них странная беспечность. Легкомыслие! Радовались спасению, на карагызов зла не держали. Принимали их за божий бич, за наказание небес. Атаман по нескольку раз разговаривал с ними, особенно с бывшими пленными.

Дошел черед и до Грицко.

С минуту и больше глядел на заросшего диким волосом мужика в яркой шелковой рубахе, с эполетами. На изношенные, кое-как починенные портки. Хорош казак, нечего сказать. Но и ругать нельзя, сразу затрясется, выпучит глаза, заорет: “Уж боле двух лет без жалования!” Атаман внушительно кашлянул.

– Дворянин? – выговорил густым баритоном.

– Из дворянского полка! – и повернулся так, чтоб живописней заиграли прорехи.

Атаман усмехнулся. И ведь бывают же такие совпадения в жизни! Расскажи кому – не поверят! Неизвестно, чем он переболел, какая беда свалилась, может, тоже медведь испугал: лицо атамана, как и у Рогатого Сыма, будто кто зажал в жменьку, своротил на сторону. И рот, и нос набоку. И глаз, один узенький, как у китайца, другой, как у быка, навыкате. И так-то смешон, а ухмыльнется – Грицко отворачивался, чтобы не заржать!

Как ни крути, Злобин оказался единственным, кто принимал участие в боях, кто добыл трофей.

– Садись.

Опять пришлось рассказывать о погибели города, о плене, побеге и нападеньи на джунгар.

– Где же эти казаки? – посвистел пустой трубкой. – Погибли?

“Не в тайге же прохлаждаются”, – дернулся Грицко, но не сказал ничего. Опять пососал пустую трубку, прищурился коровьим глазом.

– Сожгут оне и этот город.

– Могут, – согласился Грицко, – их больше, да и наторели. – И рассказал, как степняки учились “брать” утесы на сучковатых вешках. Не один день ползали по скалам. Готовились. После этого взять низенький бревенчатый город – раз плюнуть.

На дворе запела курица – снесла яйцо. Так же она пела в тот вечер, как вернулись из плена с Анютой. Атаман что-то говорил, Грицко будто оглох на минутку.

– Пушки, говорю, у них теперь.

– Пушки в тайге попрятаны, – прищурился Злобин. – Тяжелые, по скалам-то таскать. Качинцы, говорят, одну уже нашли.

Атаман посветлел.

– Доверяют нам? – Очень уж ему хотелось, чтобы доверяли.

– Маленько есь.

– За кого оне?

– Как и все, – усмехнулся Грицко, – кто победит – за того и оне. Беспокойно шевельнулся, вспомнив, что мужики на стройке ждут. – А вообще-то, они народ неплохой. И мы им больше глянемся.

– Больше? – опять побулькал трубкой атаман.

– Много больше. – Хотел уж рассказать, за кого принимают самого – но вовремя осекся. Не место сказки рассказывать. Атаман нахмурился, с минуту глядел в угол.

– Силы мало, – вздохнул. – Хорошо бы шугануть! – даже затрясся и щекой тряхнул. – А сил мало.

– Если не шугануть, – согласился Злобин, – сожгут. Это так и знай. Надо так шугануть, чтоб не повадно было. И кыштымы, чтобы знали, чьей держаться стороны.

– Качинцы пойдут?

– Пойти-то, может, и пойдут, да что с них толку? Из луков только и стреляют.

– Хорошо стреляют?

– Ничего, – кивнул Грицко, – я шесть раз раненый. Раз костянкой, а то – железным наконечником. От костянки долго болел...

Атамана не интересовало, сколько раз и чем был ранен Злобин, его мучил вопрос поважней. Грицко молчал, ожидая, какое приказание последует. Атаман рассеянно ковырял ногтем в ложке трубки, вздохнул, сказал: “Да”. Уставился и с минуту неотрывно глядел на Грицко.

– А если упредить? – заговорил свистящим шепотом. – Не ждут же нападения! Выступить силой!

Грицко странно было это слышать от войскового атамана: кто такой Злобин, чтоб с ним советоваться, открывать военный план?

– Не промахнуться бы, – осторожно возразил. – Уйдешь всей силой – а оне тут как тут!

Атаман кособоко усмехнулся.

– То-то и оно-то. – Опять посвистел чубуком. Протер громадный глаз. – Разведка нужна.

У Грицко упало сердце – ни в какую разведку ему не хотелось! Отвернулся, засопел.

– Коллегия рассмотрела уложение о правах сибирского дворянства... – приосанился было атаман.

– На хрен! – неожиданно визгливо выкрикнул Грицко. – На хрен дворянство! У меня грамота сгорела, и ну ее на хрен! – побагровел и даже слегка в синеву ударился лицом. Он был воробьем крепко стреляным – на мякине не проведешь. Выплеснул накипевшее и сидел, как ни в чем ни бывало.

Косоротый атаман смотрел с изумлением. Слышал, что этот жилистый казак лют в бою до безумия, что, случись хоронить его по-карагызки, вокруг кургана пришлось бы поставить с десяток камней. Этот оборванный казак умел рубить полосой под ребро снизу вверх и при этом разваливал наполы. И сейчас, когда затрясся подбородком, а из глаз ударила синяя молния – поверил. В казаке сидела стальная пружина. Опять похрипел чубуком, вздохнул, переложил ногу на ногу, поскучнел взглядом.

– Надо кому-то в разведку...

– Куда?! – прокричал Грицко, как глухому. – Уйдешь по Анисею – а оне в речке сидят! Или на таё сторону переплыли! На Мане отдыхают, у камасов.

– Кабы знатье... Разведать да ударить.

Грицко хотелось крикнуть: “Ударяй! Мое дело – сторона!” Но сдержался. Шибко-то на начальство переть тоже нельзя. Не зря оно носит меч на поясе. Скромно присмирел и даже прижмурился, приятно улыбнулся, мол, я человек подневольный. Это его выражение атаману понравилось. Уселся вольготнее, переложил ногу на ногу.

– Тебе местность знакома. – Отложил трубку. – Возглавляй!

Щеки Грицко потемнели кирпичного цвета румянцем. Выходит, и в нем сидела жажда до чинов. Не с отчаяния ли да обиды в крестьяне лыжи навострил?

– Ничего лишнего дать не могу. Но провиантом и... – глаза сверкнули озорно, – штаны для казаков найду!

Грицко хохотнул задорно и будто пружиной подкинуло с лавки. Встал. Даже рукой повел, будто отвесил поклон. И что с ним сделалось? Никогда и в мыслях не было, кланяться по-немецки. И в счастливом настроении выскочил на крыльцо.

Во-первых, надо было переговорить с Красивым Топором. Не может быть, чтоб не слыхал про карагызов! А если сам не знает, кыштымы все видят, все слышат, надо только уметь распросить. И даже затосковало сердце от мысли о таежных людишках. Ведь согласятся пойти за арысами! А разве двумя сотнями победишь степняков? Тут двух тысяч не хватит. Разобьют казаков – и отыграются на бедных кыштымах. Вороватые-то и хитроватые, но и открытые душой, как дети. Нельзя их обманывать, нельзя обижать.

Крыльцо сияло под утренним солнцем свежевыструганным брусом, точило янтарную слезу. Грицко шагал по земляной дороге, а в голове так и этак обкатывалась высказанная атаманом мысль. Действительно, не вся армия ушла в степь. Какой-то отряд должен остаться. Тот, что напал и не смог взять Кызыл. Да скорей всего и не захотели брать. Может, оставили на потом? Аринцев потрясли да и скрылись. И где-то недалеко затаились. Может, смотрят с какого хребта, выжидают момент.

И едва ли на Анисее. Скорей всего, в какой-нибудь речке стоят. Подальше от постороннего глаза. Травы коням в каждой балке хватает, охота хорошая, рыбалка лучше того. Карлык и просо забрали у аринцев. Сидят да поглядывают, как арысы отстраивают город, как проще его будет спалить. И уже шарил глазами по пришедшим из тайги самоедам. Кто-то из них – соглядатай. Лазутчик.

И беспокойство брало: не видать Топора!

Подался на базар. Аринцы, хагасы и даже бухарцы с темными дублеными лицами. Торгуют земляным орехом. А мысли трутся, крутятся в голове, ведут к какому-то решению. Где-то ведь пропали отряды казаков. Значит, выследили их. Притаился где-то враг. Караулит. Может и на Анисее. Им бояться некого. Они везде хозяева. Им воля и доля.

Но шила в мешке не утаишь. С падения Кызыл-Кана прошло уж три недели. И если отряд столько простоял, конечно, начал донимать соседей. Странно, что в городе до сих пор не знают.

На аринцев-то напали, не из-за крупы ли да скота?! В Кызыл-Кане ни того, ни другого – его и не тронули! Его и в мыслях не было брать. Пусть отстроится, соберет в погребах гремучее зелье да медные рубли. Тогда и обрушатся всей силой.

Приценяясь к товару, точил язык с хагасами – и ведь узнал, где стоят джунгары! Догадался. Между Анисеем и Чулымом! Оттуда шел грабеж и разбой, от Чулыма.

– А вы-то не шалили против нас?

Хагасы трясли головой, уверяли, что русских никогда не предавали, а с джунгарами на одном поле и с... не сядут.

Но Грицко не обольщался. Давно уж привык, кыштымы на словах за арысов – а потом, смотришь, во вражеской орде горцуют, норовят попасть в тебя стрелой.

Так получалось, что в разведке надобность отпала.

Грицко даже слегка подпрыгивал от незнакомого прежде зуда. Никак не думал, что так велика в нем жажда мести за город, за смерть и унижение друзей. Тут же вернулся к атаману, и, горячась, перебивая сам себя, изложил план нападения.

Атаман хмурился и видимо жалел, что так неосторожно приблизил рядового. Говорили – герой! Да и сейчас-то даже трясся весь, слюной побрызгивал. И без того мало приветливое, скособоченное лицо атамана еще больше скисало. Не понятно становилось, как едва не отдал под начало голодранца целую сотню! Что за затмение напало?

– Чем быстрей, тем верней! – давился шепотом Злобин. – Они же не ждут! Как же: победи-или! А мы и нагрянем да так ушибем, что... Я – говорю!

“Он говорит”, вздохнул атаман.

– Само время! – хватал за руку Злобин. – Са-амо время! Через три дня я их сюда, как миленьких, приведу! Связанными. Хворостинкой всю орду пригоню! – Интонация казака была каменно твердой, взгляд горел такой решимостью – что атаман поколебался. Конечно, надо было ударить! И как можно скорей... Ясно, что в трудный час Кызыл-Кан не устоит. Когда захотят, тогда и возьмут! Не осенью, так зимой. По санной дороге. Тогда уж вовсе погибель...

– Нельзя ждать! Дай две сотни – я их в кисель растолку!

И ведь атаман не хотел этого, но его ударенный параличом язык как-то повернулся во рту и выговорил:

– Пятьдесят. Больше не могу!

Грицко смотрел остановившимся взглядом, как на самого ненавистного врага России.

– Да ты што? – выкатил глаза. – Двести! Все, до казака!

– С чем я останусь?!

– Пан – или пропал! – развел руками Злобин, мол, однова живем, что же тут рядиться (торговаться)!

Атаман тряс головой, уклоняясь в сторону от безумного Злобина.

– Ударить всёй силой, пока не ждут. Всёй силой! Головой ручаюсь!

“Нашто мне его голова!” – сомневался атаман. Оно, конечно, в игре покрупной маячит призрак выигрыша и опасность проиграться в пух. Здесь можно было проиграть все до потери головы.

И атаман рискнул...

Решили выступить. Будто бы для знакомства с местностью. “В лагеря”. А там, Бог даст, и совершится. Чтоб еще меньше походило на военный маневр, во главе поставили простого казака. Самому надо было бы остаться... С небольшим гарнизоном. Побоялся сотников! Если их послать в поход – Злобину пикнуть не дадут. А атаману почему-то казалось, что Бог милостив к этому несчастному! Сохранил в ужасных передрягах. И башковитый, и фамилья “подходявая”. Но одного посылать во главе отряда было бы безумием! Послушаются ли в трудную минуту? Сумеет ли найти нужный подход и решение?

Ничего не оставалось, как пойти и самому.

План удара постепенно выстраивался. Ближе к вечеру собрались на совет. Вызван был не только Злобин, а и хагасы. Допрашивали до третьего пота. Они, не понимая, что требуют, путались, говорили то одно, то другое, но все-таки слишком ясно было, что отряд джунгар остановился на Чулыме.

Проводником назначили Грицко! Он знал местность, мог разговаривать с туземцами. На чем сошлись без разговора – нападать надо как можно скорей! Пока никто, даже сами русские, об этом и подумать не могли. Союзников приглашать не стали. Мол, обойдемся! Мало надёжи на кыштымов. Грицко стыдливо розовел от удовольствия присутствовать на военном совете. Скромно и многозначительно помалкивал. Больше слушал, “тер к носу”.

Задачу атаману Губерния ставила одну: скорей восстрановить крепость. Отстроить жилье, мангазину, погреба. О том, чтоб воевать, не было и речи. Но казаки мучились жаждой отомстить! И теперь, когда стало возможным высказать потаенные мысли, все как один, забыв осторожность, были готовы кинуть в бой. Но говорили при этом только о вылазке в лагеря, а там, мол, поглядим. Надо подойти скрытно, незаметно – и... поглядеть. О схватке не сказал никто ни слова.

Опасаясь распространения слухов, выступили без подготовки. Рядовым маневр в тайгу объяснили знакомством с местностью. Пищу взяли самую необходимую, сухую. Выступили в ту же ночь, когда по фиолетовому небу высыпали яркие сибирские звезды. Многие и отдохнуть не успели после рабочего дня.

Пошли не по Анисею, а с неожиданной стороны, по Каче, чтоб ни у кого подозренья не закралось об истинной цели.

 

ГЛАВА 20

Чуть свернули на Качу – город уж, готово дело, растаял в темноте. Дробно стучали копыта, особенно громко и хрустко на камешниках. Чавкали в грязи и опять глухо стучали по сухой земле. Время от времени налетал ветерок, и тайга шумела, волновалась, дышала сыростью. На душе весело, тревожно. Все чувствовали, знали, что идут на дело. Остро вглядывались во тьму. Ухо шевелилось, опасаясь посвиста стрелы. Но все тихо, спокойно. Зашумит волной широкое море черной тайги, смолкнет. Густо пахнет морковником, конской пучкой, тиной. Плещется, рокочет вода на мелководье. Фыркают лошади. И опять слышно, как стучит в груди сердце, шумит кровь в висках. Но прошло полчаса, час – начинало светать. Восток добирал веселого румяного цвета. Ветерок изменился, еще больше посвежел. Развиднелось – впереди и позади всё свои. И к сердцу толкалось веселое, озорное чувство, так и подмывало, набрать воздуху, да от самого пупка гаркнуть песню про елочку, что во поле зеленеет!

К утру в логах зародился, вспух белым облаком туман. И зябко, бодро, и ничего не видно кругом. Звуки в тумане глуше, громче, только вода под ногами так же весело журчит, звенит звонко, напевно. Проснулись пичужки, обрадовались новому божьему дню, поют, разговаривают промеж собой и дела им нет до человеческих дел, с их весельем и бедами.

Только одна, перелетает с куста на кусток, торопится, щебечет, будто крикнуть кому хочет, чтоб не ходил, воротился домой, что суждено сложить ему, бедному, голову в бескрайней тайге. И кто ее послал? Богородица ли Дево? Николай ли Угодник? Или местный Худай... Кто знает. А птичка долго еще провожала, чуть ни до хрипоты кричала что-то, уходящему в тайгу отряду казаков. Но кто ее поймет, кто послушает?

Из-за зубчатых лесистых хребтов вырвалось солнышко, рассеяло полумрак ущелий. Стало припекать. Устроили первый привал. Выставили дозор. Разнуздали коней. Поели, попадали в тень. Но, кажется, только оглохло ухо, только легла голова на кулак; конь-то успел ли жевнуть пучок травы – будит рожок, гонит в седло! Опять скачи по тайге навстречу неизвестности. И уж не поет сердце, не радо походу, да и в голову лезут совсем не веселые мысли. А рябки из-под ног: фыр-р-р! фур-р-р! – так и сквозят. А то, кабарожка сдуру набежит и скачет вдоль конницы, не догадается глупая свернуть в сторону! Оно, вроде, и не так-то и быстро идут, а то один ручей отвалится, то другой. И речка уж мельче и Уже течет. Это, если так-то идти, к вечеру вывершишь! А там далеко ли до него. Может, на плоском месте и стоит? Дожидается?

Стали попадать улусы. Поначалу особо не распрашивали, так близко карагызы стоять не могли. Но, чем дальше углублялись, тем более подробно выпытывали у таежных людей: не видали ли кого постороннего? Не случалось ли неприятностей в тайге? Лесной народ только улыбался в ответ да тряс головой: никого давно уж не встречали! Совсем одни в тайге! Только медведя да марала увидишь. А это не посторонние, свои, родные люди! Карагызы зимой придут, собирать алтын-камень и пушнину. А в это время степняка в тайге не бывает!

И опять шли все дальше и дальше. Теперь уж вдоль по речке никакой дорожки. Тоненькая тропка, да и та проглянет и растворится опять. И все гуще летит боровая птица. Да и в речке, будто кто туда серебрушек накидал, так и сверкает, так и блещет рыбка чешуей! Хоора, алапуга, хамнах (названия рыб).

И опять упала ночь. Переночевали.

На другой день, речка истончалась в ручей, выдумала прятаться под камни, золотыми оконцами меж кочек. Горы, будто кто выгладил – чуть всхолмленная, заросшая елью равнина. Людей, и следа нет. Куда идти? Где тот Чулым с джунгарским городком – ищи, свищи!

Атаман хмурился, косился на Грицко. Тот делал вид, что не замечает перемены настроения в начальстве. Смело посылал низкорослого лохматого конька вперед, только бы солнышком грело левую щеку, в полдень бы слепило, а закатилось по правую руку. Чулым, река большая, не минуешь. Только бы не заплутать, не пуститься петлять по увалам.

Лес просветлел. Ель осталась в логах. Тайга в этом месте походила на храм. С высокими, ровными колоннами сосновых стволов. Карабельные сосны. Удивляла чистота брусничников, рыхлая зелень пуховых мхов. Плавно скользило по синему небу ясное солнышко – и все это умиротворяло, навевало неуместные мысли о том, что в таком-то благословенном краю драться, пожалуй, и грех. Неужели не хватит места всем? Работали бы, ростили продукт да торговали друг с дружкой. Кому могут мешать хлебные нивы арысов? Могут ли оскудеть пушные угодия качинцев? Неужели узка степь для карагызов?

Временами Грицко даже молился, чтоб ушли, остались в стороне, не попались на пути. Но минуты просветления сменялись картинами погибели города, лютой смерти казаков, ребятишек, баб. И тогда дыхание становилось глубоким, взгляд тяжелым – сумрачно, пытливо всматривался в чащу. И пробирала злая дрожь: ну, давайте! Выходите. Схлеснемся здесь, под зелеными соснами. И Грицко радостно вверял свою жизнь в руки Бога. Так ли будет, иначе ли – все хорошо! За все заранее спасибо. Только б не калекой! Перевесил тяжелую крепостную фузею с замлевшего плеча на другое. От мыслей о схватке тело наливалось упругой силой, просилось в бой. Минуты и годы сошлись, скрестились, настал момент испытать судьбу.

Грицко видел, что и других волнует внутренний зуд беспокойства. Вставали на стременах, смотрели, слушали с открытыми ртами – готовы кинуться в бой. Но проходила минута, другая, полчаса и час – не слыхать, не видать карагызов. И уже казалось, что просто выехали в лес, покататься да в цель пострелять. Только заполошное хлопанье дремучих глухарей рвет тишину, заставляет вздрогнуть всей кожей лошадей. А так ничего. Все тихо.

Казаки еще не спрашивали, но начинали вздыхать, нетерпеливо крякать. Вывороченный глаз атамана вылез из орбит, рос на лице, как гриб-печерица. Левая щека шелковисто заблестела натянутой кожей, правая еще больше скукожилась, глаз на правой стороне прижмурился в щелочку. Но пока ничего. На Грицко не косился. Понимает, что ищут иголку в стогу.

С треском и топотом ломанулся в чащу лось. Все вздрогнули, рассмеялись. Зверь трещал уже по другой покати распадка. И лоси-то здесь не такие, как в России: длинные, мосластые. Первобытные. И рога не лопатой, а сохой. Так здесь его и зовут: сохатый. А чаще по-местному, сым. С легкого испуга сердце стучало весело, бодро. И опять переглянулись, и опять хохотнули. И только хруст да шелест травы под копытами.

Хурутхан ит (вяленое мясо) задеревенел, разваришь-то не вдруг. Казаки порубили твердые ленты маралятины на куски, щека каждого бугрилась от пресного комка окаменевшего мяса.

Время от времени возвращались разъезды с донесеньем обстановки. Врага не видать. Следов – ни старых, ни свежих. Солнце поднялось в зенит, выстоялось, разомлело, покатилось на запад, на покой. В низинах расцвела белой шапкой бузина, по-сибирски – цевошник. И Грицко даже коня придержал, вдыхая густой аромат. И что-то знакомое, родное почудилось... Да! Так пахло из-под мышек Анюты! И это воспоминание оглушило сознанием потери, тяжкого горя. Тоже ведь карагызы. Их рук дело. И опять на скулах заходили желваки, а из прищуренных глаз ледяной огонь ненависти.

Глухие, с неподвижным воздухом ельники опять сменились светлым сосняком. Летали бабочки. Отряд то поднимался на взгорье, то спускался в пологие лога. Чуть поодаль от Грицко скачет на олене толмач. Олень устал, хрипел, высунул свой странно длинный, толстый язык. Толмач тоже изнемог на уродливом деревянном седле. Несколько раз предлагали пересесть на коня – качинец только головой мотнет да уколет прищуром черных глаз. Ему не нравились арысы! И странно было видеть среди конницы рогатую скотину, везущую на хребте рыбака. Но самое смешное, не его седло из досточек, не серебряный халат из кожи пескарей, а трубка. Дырявый камушек на длинном-длинном чубуке из бузины.

– Так и покурил бы, трубочку-то, – повел своим шампиньоном атаман.

– Да уж пососал бы, – оскалился в улыбке старшина.

Казаки смотрели, тоже улыбались. Качинец делал вид, что, не понимает веселья арысов. Хмурился да сосал свою безразмерную трубку, наминая в нее сухой мох и труху конопли.

– Возьми вот, – протянул кисет сотник. – Насквозь продерет.

Толмач все с тем же хмурым выражением запустил пальцы в кисет, выудил щепоть, заправил. Дым пошел гуще – ободрал глотку и отуманил сознание. Потянет качинец дым, вздохнет, прижмурится, ловит ощущение – вроде ничего. “Перчит”. Опять пососет. Казаки ржали в голос. Заулыбался и качинец. Причмокнул, довольно покачал головой.

– Гляди-ка, глянется!

– Чахсы (хорошо)? – спросил Грицко.

– Чахсы, – хмуро буркнул проводник. Казаки переглядывались, мол, Злобин-то, петрит!

А он разохотился на иностранную речь, повел вокруг рукой:

– Чис (лес)?

– Хая (скала)!

– Не-эт! – зазвенел задорно голосом Грицко. – Хая – это камень! А лес – чис! – Казаки только головой качали: смотрите-ка какой дошлый мужик Злобин, лучше качинца по-качински знает.

Какое-то время только топот да хруст. Казаки все поглядывали, ожидая продолженья разговора.

– Андаги ханчи (там кровопийцы)! – строго выговорил Грицко. – А это, – повел рукой вокруг. – Нанчиляр (друзья).

– Нанчиляр, – невесело повторил толмач.

– Улуг пастух, – уважительно показал на атамана.

Толмач косенько прищурился, и вдруг побелел, как полотно. “Рогатый Сым”! – выговорил он. Атаман недоуменно усмехнулся – какой он сым?

– Где карагызы? – спросил он начальственно.

– Чох, – мотал головой толмач, – чох карагыз (нет карагызов).

– Где озеро?

– Ёк кёль (нет озера)!

Замолчали. Ехали, слушали затухающий хор таежной птицы. Провожали глазами, уходящее за окоем солнце. Пришла пора подумать о ночлеге. Опасно идти ночью всем корпусом в незнакомой тайге. Да и устал народ, надо отдохнуть.

Толмач вдруг некстати оживился, привскочит на своем деревянном настиле, то на ту сторону ноги свесит, то на другую.

– Чего это он?

Соскачил с рогатого скакуна, пробежался вверх по косогору. Остановился: принюхивается.

– Што это?

Бухнулся таежный житель на колени, ткнулся в землю головой.

– Молится! – прошептал сотник. И тут казаки разглядели на ветках лиственницы истлевшие шкурки белок, соболей, шелковые ленточки. Капище! – Церква ихняя!

– Пущай попросит, чтоб карагызы животом занемогли! – заржал рыжий казачино. На него взглянули хмуро: молится человек – зачем ему мешать.

Солнце своим жарким сиянием перехватывало стволы сосен уж у самой земли. Пора дрова заготовить. Застучали топоры. Упала одна лесина, другая.

– Не дело затеяли. Это далеко слыхать! – обеспокоился сотник. – Если здесь их церква, и сами недалеко.

Атаман вздохнул, хотел было что-то крикнуть казакам, но только рукой махнул.

Костер решили развести в темноте, чтоб не показывать дыма. Из ружья стрелять запретили строго-настрого! А зверье, будто поддразнивает: то оттуда выскочит, то там затрещит! Богатая тайга и зверь непуганный. Нет рядом никого.

После молебна толмач съел какой-то корешок – сделался весел и болтлив. Лез ко всем с малопонятным разговором и все звал делать “дерисса”! Дергал зло за рукав, толкал в грудь, норовил заехать в зубы.

– Видать, белены объелся, – старался свести все в шутку Грицко. – У них это бывает.

Толмач распоясался. Выкрикивал ругательства, размахивал кривым ножичком, порезал руку казаку.

– Я ему в рыло дам, – гудел обиженно арыс, сосал кровь и отплевывался, – че он тут... падла!

– Да ла-адно! – прикрикнул сотник. – Видишь, не в себе.

Толмач и правда сделался не в себе, ходил пузцом вперед, старался попасть на дорогу и грубо толкнуть смиренных арысов. Сначала это всех смешило, но скоро надоело. Что там произошло, Грицко не видел. Только слышал, как что-то вякнуло за молоденькими елочками – и тишина. Пропал качинец. Не видно и не слышно. Злобин даже забеспокоился, не прибили ли толмачика? Появился он уж к раздаче похлебки. Тихий, скромный. И лицом с одного бока будто немного поправился. И глаз, не то чтобы улыбается, но растянулся в щелочку.

Поели, попадали на лапник, провалились в сон. Только не дремлет на взлобках дозор. Да рыщет по тайге разведка. Грицко тоже поехал с разъездом. Ручьи углубились, горы поднялись – ясно, что близко река. А какая здесь река, кроме Чулыма? Ночью из ручьев тянет стужей, не прогревает солнце глубоких распадков. Не хватает сил.

Грицко ничего, и еще бы двое суток обошелся без сна, а конь вымотался: вздохнет да захрипит, мол, что же ты со мной делаешь, ирод? Разве можно так-то изгаляться над скотинкой? Долго стоял над обрывом, всматривался в непроглядную даль, слушал шорох ветерка, нюхал воздух. Вскрикнет кто-то на хребте, провоет в распадке – и опять тишина. Не слыхать и не видать жилья, нет и намека на Каменный Город. Твердили, будто где-то на Чулыме. Вывершишь Качу – тут вроде бы и он.

Повернул выбившегося из силы игреньку, тронулся к своим. И вдруг, откуда только взялась, птица бросилась в самое лицо, обдала упругим воздухом и беззвучно пропала. Что это? К чему это? Спустился в ложок, повернул в сторону табора. Оно, конечно, маловато проехал. Надо бы до самого Чулыма – конишку пожалел. Да и понадеялся на других, мол, они-то, поди, подальше заберутся. А зря! Народ ленив. Особенно, когда можно на кого-то понадеяться.

Что-то изменилось. Он не понял поначалу. Что-то не так. Конек перестал хрипеть да вздыхать. Даже вроде бы повеселел. К стану повернули, обратный путь всегда легче. Нет... Звук другой! Не шелестит, не хрустит под копытом – ровный, дробный перестук. Ну, конечно, тропа! Соскочил на землю, пошарил рукой туда, сюда – она! Значит, близко жилье! Сердце застучало редко, сильно, отдавая в затылок шумящей волной. Что же делать? Скакать к своим? Или попытаться самому? Небо на востоке заалело. Начинали просыпаться птички. Надо ехать на табор! Но что там скажешь?.. Нашел тропу? Мало ли их по тайге!

И обхватом ног послал игреньку вниз, под уклон лога. Сыро. Глухо. Неподвижно. Чуть слышно чурюкает ручей. Здесь и там, каменным стадом – скатившиеся с горы обломки скал. Иные с дом величиной. Лог зарос папоротником, болиголовом, дудкой – все источало сырой пряный запах. Лог расступился, Выехал на туманную поляну. Опять заколотилось сердце. Джунгары могли быть рядом! Трава на поляне измята. Слез с лошади, долго ощупывал след: кони смяли или маралы? Темно еще. Игренька, хрустя травой, ел, со свистом хлестал себя хвостом по крупу.

– Че делать-то? – спросил его Злобин.

И вдруг донеслось... Не понял что... но что-то!.. не то смех, не то конское ржание. И конь поднял голову, раздул ноздри, кажется, готовился заржать. Грицко прыжком схватил голову в охапку. Конь капризно дернулся, освободился, уткнулся мордой в траву.

А может, свои? Разведка заехала?! Слушал до немоты – но в ушах одно комариное пение. Небо посветлело. Уж можно рассмотреть отпечатки копыт. Грицко стоял, слушал и не торопился стронуться с места. Ждал повторения звука. Но только конь щипал, жевал, дышал в землю. Вздрогнет всей кожей, отгоняя гнус, переступит ногой, не отрываясь от травы. Тишина. Птицы неохватным хором звенели все пуще, радуясь нарождению нового дня. Грицко негромко чмокнул. Конь поднял голову. Грицко махом взлетел в седло – и... увидел! Как так получилось, что не заметил раньше? Ниже, на берегу невидимой реки вдоль туманной гряды – шалаши и юрты!

Судорожно потянул повод, задирая голову игреньке, развернул на месте – скрываясь за кусты, ударился обратной дорогой. К своим. Конь, может, тоже почуял врага, как на крыльях вынес на водораздельный хребет, проскакал по темному ельнику, свалился в пологий лог, пару раз вывершил небольшие увалы – и вот он, стан! Спят все вповалку. И дозорных не видать. Злобин заматерился на весь распадок. Казаки повскакивали. Грицко будто разучившись разговаривать нормальным языком, перебулгачил стан.

Всякий, начиная важное дело, стремится задобрить своего бога, принести какую-то жертву. Русские принести такую жертву не могли и не хотели. Слишком много уже принесено. Погибло население целого города. По справедливости, следовало ожидать только победы! Проверили кремни, зарядили ружья. Перекрестились, прочитали краткую молитву. Тронулись. Двигались угрюмой, молчаливой лавой. Легко скатывались в лога и взмывали на водораздел. А вот уж и последний рубеж... Близко. И затосковало, замерло в груди. Казаки нервно скалились, втягивали воздух сквозь зубы, привставали в стременах. Запутавшиеся в сучьях ельника пики, выбирали молча.

И вот она! Распахнулась долина. Ровная, бархатистая, будто стол под зеленой скатертью. С одного края все еще припушена туманцем. И по долине тут и там – косяки боевых коней. Их количество смутило казаков. Казалось, до тысячи. А может, и больше того. И невольно ужималась голова в плечи, и определенное желание: спрятаться, уйти отсюда как можно скорей и в жизни не встречаться с этой силой. Долго оставались неподвижно. Ряды дрогнули.

У юрт уж начинали вится прозрачные дымки. Просыпался стан. Еще какая минута-другая, поднимутся несметной силой.

– Чё же а? – и голос атамана предательски дрогнул! А за этим могло последовать только одно: разворачивайтесь-ка, ребята, и дай бог ноги! Во весь опор домой, под прикрытие стен.

Грицко физически почувствовал, как дважды перепоясал невидимый арапник – вздрогнул и встал в стременах

– Мужики! – против воли крикнул Злобин. Для казаков такое обращенье оскорбительно, но он, может, и хотел оскорбить, достать до живого! – Они наш город спалили! Церковь! – выкрикивал сведенным судорогой злобы ртом. – Неужели упустим?! Неужелели простить!? – выплевывал кровавыми сгустками слова. – Они же нас через неделю – как клопов! – Глядел красными с недосыпу и ненависти глазами. Лицо повело насторону, как у атамана, ноздри вздрагивали, губы с трепетом западали в рот. И отряд вдруг осознал, почувствовал всем дремучим существом: вот он – атаман! Не тот, косоротый, не сотники, а Злобин! И даже сам атаман и сотники согласились с этим!

– Т-товсь!

Казаки в спешке натрусили последнюю щепоть, закрыли полки.

– Вы! – Указал Грицко отряду молодых. – Отбей и гони косяки! Остальные, – он длинно выругался, что следовало понимать, как “за мной”! – И отряд покатился по склону под прикрытием осинника и березняка на стан!

Отдохнувшие за ночь кони, стелились, летели над землей, с шумом проносили через лужи. Обошли открытое место и влетели упругой дугой, в не проснувшийся улус – и тут все завизжало, завертелось, смешалось, покатилось, обращаясь в ад. Грицко на выбившемся из сил игреньке отстал еще на лугу. Мимо, на разгоряченных лошадях, обходили, обезумевшие от близости битвы, казаки. Здесь же увидел толмача. Пропрыгал на спине своего оленя, размахивал сучковатой дубинкой. Лицо – маска застывшей ненависти и счастья!

Со сторны улуса, с низких тонов, резко повышаясь, загудело: у-у-у! Ав! Ав! Загремели ружья, посыпался сабельный звон. Грицко видел, как потерянная толпа степняков ударилась на болотистый луг, к косякам. Их настигали и с жестокой ловкостью, как француз за обедом вилкой и ножом, рубили шашкой, кололи копьем казаки. Какая-то часть ударилась вплавь через реку – но и там их настигали арысы. Совершенно потерявшая голову толпа, металась по вытоптанной до земли поляне, заливая кровью. Многие, отчаявшись, бросались на пики и сабли. Но видно не зря казаки ели государев хлеб, орудовали пищалями и пикой мастерски.

Захваченные врасплох карагызы, не в силах сопротивляться, прятались в кусты, в юрты – но острая пика казака доставала всюду. На сторону русских перешел отряд хагасов. Они особенно люто рубили ненавистных господ.

Бордовый свет застилал глаза. Плохо соображая, как в безумной пляске, делал Грицко ужасное казацкое дело – и вдруг что-то случилось! Белый сверк клыков, горящие ненавистью глаза – что это? Собака тоже отходила от ужаса и уже виляла хвостом, узнавая старого хозяина. Грицко завернул своего дрожащего, шатающегося на ногах коня, отъехал в сторону. Пушок прыгал, семенил сбоку. Вид пришибленный, счастливый. Ясно, что прибился к степнякам, нашел себе нового хозяина. Но вот, повстречался старый – и растерялся, не зная, как себя вести.

В каких-то ста шагах гремел бой, резались, лезли грудью на грудь смертельные враги. Грицко скусил патрон, зарядил пистоль. Пушок вертелся, слезно взлаивал. То сядет, то вскочит – никак не найдет себе места от счастья. Но некогда заниматься с собакой – кинулся в кровавый ад. Рубят, сжигают выстрелом в упор. Все хотят одного: как можно больше убить, как можно скорее погибнуть! И Грицко, захваченный волной ужаса, вертел свой двухвостый зульфак, посылал коня в гущу свалки и визжал, не замечая того. С выдохом “кха!” полосовал направо и налево. Джунгары, видя отовсюду неминуемую смерть, уже бросали оружие, падали на колени, воздевая руки к небу, молили о пощаде. Таких уже не трогали.

В лесу еще бухали ружья, по полю и здесь, и там гонялись за чаачами. В улусе, в главном скоплении врага, казаки торжествовали победу.

 

ГЛАВА 21

Откуда-то взялись русские бабы. Со слезами кидались к казакам, обнимали, крепко целовали в губы.

Атаман, подбоченясь, вертелся на белой кобылице, принимал всторг и поздравления. И... бывает же на свете чудо! Грицко не узнавал его. Будто кто расколдовал! Что-то встало на место в устройстве лица атамана. Рот вернулся на положенное место. Глаза – один убавился, а другой на столько же прибыл. И теперь стало видно, какой ладный, прямо красивый у казаков атаман. И Грицко до слезной истерики радостно, что сам атаман этого еще не знает, не видит счастливой в себе перемены. Грицко хохотал, хотел пробиться к нему, но вокруг теснилась толпа, а атаман все вертелся на своей сметанно-белой кобыле. Грицко только бил ладонью по шее своего запаленного конишка, выплескивая этим радость, любовь и благодарность судьбе.

Но ликовали недолго. То есть, какое-то время еще хвастались самым безудержным, детским образом: “Оне на меня – а я их и так-то, и этак!” Один казак плясал на берегу. Долго плясал. На него смотрели и смеялись. А Грицко даже подумал: не спятил ли? Такое бывает после боя. И не так чтобы редко.

Очень скоро казаки, рассмотрев дело рук своих, присмирели. Раскаяние начинало грызть душу. Хотели ли они этого? Не такие они звери, чтоб испортить столько народу. Но и утешительная мысль: сами виноваты! Не мы начинали! И уже кто-то норовил помочь раненым, не только своим, а и карагызам. Мертвых спешно сталкивали в реку, бросали в кусты, чтоб не попадались на глаза. Пленных много больше, чем убитых их спешно, едва ли не с подарками, отпускали домой. Для раненых отрядили телеги.

Грицко сам видел, как две, а может и больше, русские бабы, видимо, прикипев сердцем к нерусским мужьям, уходили с остатками орды. В Степь.

Пушок не отставал ни на шаг. Жался к ногам, лизал руки, прыгал лапами на грудь. И юлил, телом, мел хвостом землю, да улыбался во всю зубастую пасть.

Молодые пригнали табуны, и каждый казак получил по одному, а то и по два скакуна. Атаман, сановно выгибая бровь, из рук в руки передал Злобину повод великолепного вороного жеребца. Рысак зло прижимал уши, копытил землю.

– А этого Одра, – указал на злобинскую клячу, – на живодерню! – и окруженье атамана заржало, как табун сытых жеребцов.

– Нет! – в крике улыбался Злобин. – Он мне, может, жизнь сохранил. Еще послужит!

– А вороного-то не берешь, ли что ли?

– Зачем! – выкрикивал счастливо. – И вороного! И вон от того чалого, не отказалася бы!

Окружение опять заржало, но теперь уже с оттенком недоброй насмешки: большекромый (жадный) какой! Грицко усмехнулся снисходительно. Он понимал, что его роль в разгроме еще вспомнится. Но вспомнится не скоро. А сейчас постараются накрепко забыть. Он это понимал и не обижался.

– Гляди-ка, пес к нему пристал! – хохотал бородатый старовер.

Грицко слушал, перебегая строгим взглядом с одного на другого. Теперь выпал такой стих, что над ним потешались. Значит, так надо. Чтобы нос не задрал. В прежнее время новоизбранных атаманов валяли в грязи, чуть ли ни навозом мазали морду. Чтоб знал, кто в войске главный – он или казаки! Надо перетерпеть. А казаки, будто попав в какое-то черное, водоворотное течение, зло вышучивали недавнего своего предводителя.

– Брата встретил!

– Похожай!

– И тот злобин, и другой!

Грицко, чувствуя, как сводит губы судорогой, улыбался из последних сил, и ох как близко стояло за этой улыбкой смертоубийство. Но Бог еще давал ему разумения понимать, что обществу нужно его унижение. И не за промах и обиду, а за то, что слишком много сделал для победы! Не воевода же он, в конце-то концов! Должен понимать свое место. И Грицко понимал.

– Да нет, Гришка молодец!

– Среди овец.

– А против молодца-то и сам...

Помог случай: хагасы подвели сухого, с соколиными глазами зайсана (военного начальника), внука великого нойона, разбившего отряд Тухачевского. Атаман так и заерзал в седле. Этого на волю не отпустишь. Этого надо в Губернию. А то и к самому двору. Оно и остальной-то полон нехудо бы пригнать под стены Кызыл-Кана, на земляные работы, заставить рыть волчьи ямы! Пусть поднимут стены под облако! Да боязно... Больно уж много. А ну как оклемаются, взбунтуются. Пусть уж лучше идут восвояси, благодарят незлобливых арысов. То есть, какую-то часть, конечно, забралили, нести трофей. Не отпустили и начальство! Чтобы “дали в Кызыл-Кане шерсть навечно” (заключить мир) да и было бы кого менять на своих. Поди, не один десяток казаков мается в неволе, молит Бога о свободе.

Кроме лошадей, захватили овец и коров. Устроили свой той! С братским хагасским отрядом! В котлах варилась сладкая баранина, прела говядина. Казаков интересовали бабы, мол, откуда сами будете? Освобожденные из рабства бабы визжали на весь Чулым! Хлестали казаков ладонью по спине и хохотали до родимчика.

Грицко спутал своих коней, пустил пастись. Сам ткнулся под таловый куст и отлетел молодецкой душой в мир счастливых сновидений. Странно, в другой раз после боя сколько маешься. За ночь-то раз до двадцати вскочишь. А теперь опять был на милой Вологодчине. Жал жито. А вокруг жеребята, телята, супоросые свиньи.

Проснулся оттого, что весь дрожал. Даже ипугался: не заболел ли? Но нет... Кажется, нет. Дождь! Над горой повисла ясная, двойная радуга – завет Бога живого с людьми, что не погубит их за грех. Встал, пару раз зябко передернулся. Солнце склонилось к закату. Весь день проспал – и не заметил! И никто не разбудил! Пушок, радуясь счастью видеть хозяина, прыгал вокруг, припадал на передние лапы, взлаивал скулящим звонким лаем. Ну, вот, одна животинка уже есть. Да еще вон, пасутся! С таким-то богатством можно и жить начинать!

Казаки, пьяные от победы и обильной еды, горцевали, орали огненные песни. Грицко напился бульону, съел комок сатырмы (жареное толокно) – повеселел душой. Бросил обглоданный мосол Пушку. Пошел имать коней. Пленные карагызы на берегу плели забор.

– Пушки повезем, – объяснил Должен, – четыре пушки нашли!

Грицко только головой покачал: значит, побили тех, кого и следовало. Но пушки, как их повезешь такую даль через тайгу? Выдюжат ли эти плетенки?

– Выдюжат, – щурился от заходящего солнца Должен. – Между двух коней – и аля-улю! – Под разноцветным коромыслом радуги небо казалось светлей, чем снаружи. Должен повернулся, прикрикнул на пленных. – Крепче вяжите! А то!

Карагызы подрезали таловые прутья, закручивали, просовывали в петлю, длинно вытягивали.

– А если на палатках? – предложил находчивый Злобин, – плетенка разойдется!

– Сказали, плести! – пожал плечами Должен.

Пушок лежал чуть поодаль, вывалив горячий плоский язык. Дышал боками. Часто. Смотрел на ту сторону реки. Обернулся на хозяина, облегченно вздохнул: тут! Коротко облизнулся и опять уставился на кусты на той стороне.

– Карагызы туда переплыли, – объяснил Должен. – Уходить не уходят и показаться боятся.

Грицко тоже различал какое-то движение.

– А давай пугнем! – Засыпали пороху, запыжевали лопухом, натолкали четыре пригоршни гальки. Поднесли огонька – и берег содрогнулся от железного грохота пушки. Пленные карагызы попадали на колени. От кустов на той стороне быстро-быстро побежали степняки. Пушок лаял с перепугу.

– Ишшо? – разохотился Должен.

– Хватит, – вяло возразил Грицко, карябая себе спину и загривок. – Во жрут!

– А ты дегтем! – подал туесок-пальчик. Грицко налил в ладонь маслянистую, едко пахучую жидкость, размазал по лицу и шее. – Как ефиоп! – засмеялся Должен.

Пушок посмотрел на хозяина, высоко поднял ухо, собрал на лбу складку недоумения. Грицко ему чмокнул, и пес опять заплясал, затрясся всем телом, от радости ощерившись зубами.

– Хто стрелял? – подлетел на коне вестовой.

– Мы это, маленько...

– Смотрите мне! – погрозил плеткой и улетел к большому костру.

– Тебя не позвали? – приглушил голос Должен.

– Да-а, – небрежно отмахнулся и стал смотреть в воду, где бусом мелькали стаи мальков. То тут, то там высвёркивало – как остро отточенный нож. Грицко все посматривал на срез яра над рекой. Черная полоса шла вглубь на аршин, а то и побольше. Хорошая земля! Вот бы где пашню распахать! Золотое дно! Но... далековато от своих. Уйдут казаки – тут же снимут с плеч головушку добрые чулымцы. Вздохнул. Пушок виновато скулил, совался головой под мышку, мол, что, хозяин, не весел? Посмотри, какая благодать кругом!

Солнце закатилось; в ясном небе кувыркались летучие мыши. Стало тихо. Ярко разгорались костры. От реки тянуло прохладой. Невдалеке копали яму. Хоть напали и внезапно, и оставили карагызов без конницы, а не обошлось без потерь. Сколько казаков сложило голову. Да сколько изувеченных.

Пленные закончили плетение циновок. Грицко помял, потеребил – чмокнул и вздохнул. Не удержать им пушку! Вона какая тяжесть! И опять надо было идти к начальству с разумным предложением.

Начальство высмеяло!

Оказывается, никто и не собирался везти пушки на циновках. Обмотнут веревкой, пропустят в дельфинки (кольцо на пушке), закрепят в седлах спаренных коней. А циновки совсем для другой надобности. Грицко покраснел со стыда. Это Должен! Неймется ему! Это с умыслом он! Поди, хохочет над простоватым Грицком, язва!

В потемках стройно, торжественно пели старинные казачьи песни. О вороном дружке – который в поле, и под облаком. Об оставленной в станице черноокой зазнобе и, конечно же, о матери-старухе. Издерганные переходом и яростным боем нервы сделали то, что казаки рыдали в три ручья.

Грицко выспался, отдохнул, надрывное веселье показалось в тягость – попросился в пикет. Пушок увязался. Отъехал на новом своем скакуне подальше от стана, спрятался в нагретом за день перелеске. И так-то радостно вдохнуть сухой, отдающий смолой воздух, ловить запах расцветших во множестве лилий, кукушкиных слезок. Следить, как меняется цвет неба; и вот уже проклюнулась далекая звезда. Течет беззвучное время.

Бухнул выстрел. Напрягся, готовый броситься на помощь! Но все тихо. Неподвижно. Только сердце бьется гулко, редко. Прошла минута. Слышно, как зевнул пес, бьет хвостом по траве. На лесистом хребте зашумело, ближе, шире, шибче – налетел ветерок, закачались сосёнки. Пошумели, успокоились. Замерли. Слушают, ждут чего-то. Поди, тоже что-нибудь чувствуют.

Вдруг гулко ударило по земле. Пушок вскочил, напрягся. Но никого не видать. Тишина. Катится минута за минутой. Уж восток посветлел, опять потянуло холодным вестником утра. И опять крестьянские мысли о радости жить с природой, помогать ей ростить овощи и злак, множить поголовье скота. Сколько можно? Пуля – дура. Даже удивительно, что не свалила до сих пор, – поплевал, перекрестился. Но мысли уже текли в том направлении: ведь это тоже знак! Сколько раз клевало в прежние годы. Предупреждало: “Не делом занялся, Грицко!” И вдруг пошабашило... Теперь уж если хлопнет, то, так и жди – промеж глаз. Пушок учуял волненье хозяина, весело взлаял, мол, не бойся, я с тобой! И полегчало на сердце. Все же не один! Как все-таки нужна человеку родная душа, близкий человек или хоть ласковое животное. Погладил, приласкал коня. Спрашивал у джунгар, как зовут, сказали: Мёрн (конь). Но что-то не понравилась такая кличка. Решил назвать Грачиком.

С неба будто снимали пелену за пеленой. Наконец, над горой вырвался золотой столб света – и в долине, точно сговорившись, заиграли рожки. Простуженно бухнула холостым зарядом пушка. Табор поднялся, готовился к обратному, веселому пути. И сон-то не берет! Столько времени без сна – а поднялись свежие, бодрые, готовые встретить любое испытание и с шуткой одолеть его!

Атаману, видно, неловко за вчерашнюю суровость. Нашел, поехал рядом. Он был, конечно, благодарен за боевой напор перед атакой. Но что мог сделать для Грицка? Назначить сотником? Да ведь это впопыхах не делают. Десятником? Как раз освободилось место. Да уж, кажется, был и десятником, и пятидесятником даже.

Чуткий Грицко понял, чем мается начальник, и просто, без каприза и обиды, попросил отпустить на вольное крестьянское житье. Как положено, с инвентарем, “с помочью” и тягловой силой. Атаман, не ожидал такого поворота, смутился. Жаль потерять хорошего бойца. Да и прилично ли, из казаков – в мужики? Это ведь только ссыльные садятся на землю.

– Ну, я подумаю... – он не очень верил в искренность Злобина, казалось, предложи ему должность повыше – остался бы! И вдруг, неожиданно для себя, порывисто протянул руку, крепко потряс. Он ничего не сказал, но это рукопожатие ясно обещало доброе расположение и всякую помощь.

Казаки со свистом и гиком пели удалые скабрезные песни, ломались, стреляли на воздух! Весело!

 

ГЛАВА 22

И так получилось, что уже на третий день увозил на телеге собранный по Кызыл-Кану скарб. В основном, железный инструмент. Не побрезговал и кадушками и крОснами (ткацкий станок). Даже скамью подобрал – все не делать! Вроде, и не далеко до ванюшкиного подворья, да дорога худая. Или сбился с нее? То одним колесом наедешь на пень, то другим, и опять опрокидывает телегу, разбегаются по косогору кадушки.

А на душе веселье! Будто освободился из плена. Хоть и понимал, в какую кабалу идет: теперь и от погоды зависишь, и от семян, от немилости все того же начальства. Видел он, как поступали с крестьянами, когда в остроге начаналась голодуха. Ну да и сам Грицко калач тертый, кого хочешь, вокруг пальца обведет! Еще бабушка надвое сказала: чей верх будет! Мысль о свободе хмелем била в голову, заставляла выкатить грудь барабаном! “Проживу!” И гордо осматривал бедное свое богатство, взятых в повод лошадей, мелькающий над травой, загнутый калачиком хвост пса. И яростно тряс в воздухе пальцем на невысказанную мысль: “Тресну, а заведу корову! И телят разведу. И овец! И заживу, лядь, на всю ивановскую!”

Здесь и там, одиночно и целыми семействами попадались грибы. Даже пытался ломать, да давно уж стояла жара – все с червоточиной. А с виду куда с добром! Оранжевые рыжики, бархатисто желтые подгруздки, нежнее нежности белянки!

Оно, не так и далеко от Кызыла до заимки, а вымотала дорога дальше некуда. Кого только ни вспомнил, каким только словом не согрешил на крутых косогорах. Но, наконец, горы позади, распахнулась долина с побелевшими посевами. Под солнцем искрился, млел в золотистом мареве тумана Анисей. Птицы пели, щебетали. А кукушки не слыхать – “подавилась колоском”. Рассмотрел дом и огород... Людей не видать. И, с по-новому застучавшим сердцем, чмокнул на коня, поехал сквозь высокую, немятую траву наискосок по косогору. То и гляди перевернется телега, растеряешь весь скарб. Да ну, не может быть, чтоб не было другой дороги!

Пушок загнал на дерево белку, долго облаивал, думал, хозяин подойдет, добудет. Не до того ему! Торопился встретиться с Ванюшкой! Все нахлестывал коня вожжами, разгонял на рысь. А вот и последний пригорок. С него к избушке и вовсе слетел, как на крыльях. И не удержал в груди радостного крика:

– Ванюшка-а!

Никто не откликнулся. Не выбежал навстречу. При виде заросших воротец, запущенного огорода потемнело на душе. Обошел двор, поднял, поставил, оказавшуюся на улице табуретку. Заглянул в избу – так и есть. Сердце упало, и свет померк. Прикололи Ванюшу к стенке. Погиб. Видно не успел спрятаться на этот раз. Как же мальчишку-то не пожалели? Уж какой вред от мальчишки-то?

Говорят, святых не берет тлен. Подсыхают, и так и остаются на веки. То же и с Ванюшкой. Усох. И запаха – ни синь пороха! Может, и не ел сколько дней. И киснуть в нем нечему стало.

Выдернул копье. Опустился Ваня на пол. Лежит, не шелохнется. Грицко только головой качал да морщился от душевной муки. Ведь что было тогда взять с собой. Жил бы парнишка! Пушок в дверях переминается, скулит, в избу войти робеет. Положил Грицко усопшего под образ Николая Чудотворца. Помолился. Прочитал “надгробное рыдание”, понес на высокий берег Анисея. Нехорошо столько времени лежать непогребенным. Земля песчанная, подается легко. Вырыл яму, завернул в рядно, настелил полати, засыпал. Без гроба-то, может, и не хорошо... Пока занимался скорбным делом – кончился день. Что же будет зимой, когда он уменьшится втрое.

Кони разбрелись по лугу, подаются в сторону ржи. Духмянный запах тревожит, манит. Поймал их, стреножил. На дворе уж ночь, звезды на небе проклюнулись. Уж и в сон валит, а все оттягивал Грицко минуту, не хотелось в избушку, из которой только что вынес хозяина. Покрутился по двору, потолкался, да и завалился в телегу, на карагызский тулуп. Пушок под телегой свернулся калачиком. Тишина. Только слышно, как вздыхает, шумит на перекатах большая река, да стучат в сухую землю спутанные кони.

Проснулся вместе с солнышком. Сходил, поклонился кресту. Еще раз обошел хозяйство, и хоть есть пословица: глаза пугают – руки делают, а понял, одному не под силу поднять эту прорву. Хоть завязывай глаза да убегай обратно в крепость. Вяло, не зная, стоит ли взваливать на себя эту ношу, прошелся, проверил инвентарь – все украдено, все прикатосано (изломано). Ни литовок (коса), ни серпов. В ящичке – он помнил – лежала жменька ржавых гвоздей – и те утащили. Как тут крестьянствовать?

Перетряс, разложил привезенное из острога барахло. Вздохнул. Почесал под мышкой и опять вздохнул. Пушок вился вокруг. Весело ему окаянному. Сел на телегу и в вечном жесте отчаяния обхватил голову, чтобы крепче думала, указывала путь к жизни! И не охота возвращаться, а видно, придется. От казаков отбился, к земле не пристал. Как тут быть? Вернешься – посмеются, конечно, да ведь не съедят! Не любили в остроге “расказаченных”, кто менял молодецкое житье на соху да юбку! Это уж к Злобину отнеслись по-человечески, памятуя прежние заслуги! Пожалуй, даже и обрадуются возвращению... Долго, отрешенно смотрел на Пушка да вдруг и выговорил:

– Бабу надо. Без бабы – край! – Жена представилась ему тем парусом, что понесет сквозь бесконечные бури и пропасти, заставит кажудю минуту думать о хозяйстве, о ее жизни и жизни детей. И это сделает хитрым, сильным, непобедимым. Истинно: в бабе и кабала, и главная радость!

Опять перетряхивал свое богатство, выискивал, что можно предложить в подарок? Коса-горбуша – зачем им она? Да и самому-то уж больно нужна. Два сошника – по двадцать алтын плачено...

Казак, что волк. Ночь ему милее дня. Оседлал коня да и прямиком в тайгу. Пушок рад. Бежит по лесу, то тетерку облает, то мышку выследит, громко хрустнув костями на зубах, сожрет; а то закатится по вольному следу соболя.

Ходу до стойбища верхом не больше трех часов, подъехал уже на рассвете. Свежий, бодрый. Чтоб еще больше взбодриться – искупался в ледяных струях Бирюсы. Пока нырял, крякал в пенной, прозрачной воде, Пушок стоял на берегу и ругательски лаял: “Простудишься, Грицко!”

Вылез из живой воды, обтерся бархатистым лопухом, причесал дремучие кудри граблями пальцев. Влез в новые портки, надел, подаренный атаманом красный кафтан с галунами и пуговицами. Скромно посмотрелся в воду – герой! Выдернул и со щелчком вогнал в ножны двухвостый зульфак. Обтер мокрой тряпочкой и без того шелковисто сверкавшего вороного. Вскочил в седло, подобрал в пальцах повод. Пушок так и взвизгнул от восторга видеть хозяина таким молодцом. Екнул конь, щелкнул зубами от толчка пяткой под ребро, присел, зло оскалился и закатился широкой рысью по тропе в бирюсинский улус. Влетел на площадь меж берестяных чумов и встал, поводя боками и пышкая воронками ноздрей.

Пушок ощетинился, будто подрос на лапах, хвост завернулся в тугой кренделек. Местные собаки, заходясь злобным лаем, окружали нежданных гостей. Из чумов, продирая глаза, выбиралась Бирюса. Вид небывало великолепного воина так поразил, что от робости подгибались коленки.

– О! Гилисько! – Вскрикнул неизвестно откуда взявшийся здесь Красивый Топор. – А мы вчера весь вецер молились твоей трубке, стобы тебя привела! – И обернулся к народу. – Это нанчи великого Худая! Не трусь! Радовайся надо!

Злобину и самому в радость, что Красивый Топор в Бирюсе – поможет.

Бирюсинский вождь все пытался приосаниться, нахмурить лоб, но халат на коленях трясся, не мог успокоиться. В таком роскошном мундире по одному не ходят, спрятал где-нибудь армию казак! Не мстить ли уж надумал за худое обращение? Может, теперь он главный тайша Кызыл-Кана! Такой халат простые воины не носят! Слово неловко скажешь – и отрубит язык с головой, чтоб не болтал лишка. Карагызов, говорят, на Чулыме шибко потрепали. Так потрепали, что ушли из верхней степи к жунгарам. Может, вернутся еще? Помолчал шаман, собрался с силами, ножку отставил и ручки на живот сложил. Живот за последнее время подрос. Глаза сузились, и губы блестят.

– Зорово были, орлы! – гаркнул петушино яркий Грицко на весь улус. – Каково живете, можете?

– Ницево зывем, мозем тозе ницево, – торопливо, но и сдержанно кивнул вождь. Бирюсинцы смотрели искоса, молча, швыркали носом. Взъерошенный Пушок, вился под ногами Грачика и чужие собаки не смели напасть.

– Я с миром! – проплыл ногой над лукой, скользнул по боку, оказался на земле. Хлопнув коня по крупу, пустил пастись.

Горностай обрадовался приезду Злобина, семенил ногами на месте, хотел и не решался броситься к нему. Очень уж важным стал арыс! Разодет, как алтын хан!

Грицко украдкой огяделся – не видать Ласки-Чолчанах.

Вспомнил и Анюту. Вот здесь, на этом пятачке земли начиналась их любовь. Взгрустнул, но тряхнул головой и опять оглянулся – живое об живом думает! Не видать девчонки! И охолонила внезапная мысль: уж не выскочила ли замуж за кого? У них ведь это скоро случается. Собаки вертелись по кругу, рычали, лаяли, ляскали зубами. Бирюса стояла, сложив руки на живот, ожидала что скажет арыс. Грицко растерялся, молчал. Глупо было бы начнать разговор о женитьбе, не повстречавшись с Чолчанах (зверок ласка), не переговорив прежде с нею. И тут в голове что-то сработало – заговорил.

– Привет и поклон вам от воеводы! – многие из Бирюсы так и поняли, что он самый перед ними и стоит. – Степь разбита! Ясак пушниной больше не платить некому!

Грицко думал, что Бирюса обрадуется – но нет. Стоит, молчит, пригорюнилась. Да уж не случилось ли с ними чего? И здесь от чума, быстро-быстро перебирая легкими ногами, подбежала счастливая Ласка. Глаза сияют, светится вся, кажется, вот-вот взлетит, как стрекоза над еланью. Вороной волос заплетен в тугие тонкие косички и цветочек успела угнездить на голове. И медные браслеты на запястьях. Для него! Для Грицко нарядилась! И по ее легкости и свету в глазах понял, можно идти напролом.

– У нас купец – у вас товар! – выговорил обычную фразу счастливо дрогнувшим голосом, и густо покраснел. Бирюса не поняла, при чем здесь купец и где у них товар. Однако кто-то уж и смекнул, куда клонит арыс. Горностай неожиданно захлопал в ладоши, повернулся на босой пятке одновременно в ту и другую сторону. Собаки продолжали кружить, выжидали минутки, чтоб налететь, в пух и прах изорвать чужую собачонку.

– Отрыжь! – рявкнул Грицко.

– Цыть! – взвизгнул Кабарга и задрыгал ногами, стараясь ушибить своих собак, а может, только делал вид, что так старается.

Ласка сонно улыбалась, не торопилась подойти. Наверно, Грицко должен был еще что-то сделать, но не знал, что. В городе все сладилось бы легче, там сваты, дружки, посажЕнные отцы. Здесь надо все самому. Плохо, что ничего еще не было сказано! Да и тогда-то, на берегу – убежала. Вот, если бы не убежала! А теперь, откроешь ей душу, а она скажет, извини, дорогой, мне другой любый. Позор на всю жизнь! После такого уж ни за какие коврижки ни одна не пойдет! Стало жарко, так что прошиб холодный пот. И зачем только приперся, и уж готов был махнуть на все рукой, ускакать в Кызыл пока ничего еще не сказано.

Бирюса стояла молча. Хрипели собаки! Грицко с натуги покраснел, не зная, что делать, как начать. Вдруг подбежал к коню, сдернул переметную сумку, стал доставать белозерскую селитру, отрез камки, добрый вологодский лён, стеклянный кубок. И опять остановился, как в бреду, не зная, кому что дарить. И хватит ли? У них, поди, за невесту пушнину дают! Упрямо набычившись, предвидя неслыханный позор, подошел к шаману, положил узел.

– Селитра белозерских иноков! – это значило, что очень хорошая, дважды пропущенная, и порох из нее делать – одно удовольствие! Подумал. Положил перед окаменевшим князьком отрез льна. Его намеревался подарить невесте, но так получилось, что селитры вождю показалось мало. Краснея от удушающей неловкости, подступил к невесте. Подал отрез камки и белый офицерский шарф. Она только смеялась – не брала! Что-то беззвучно прошептав, положил к ее ногам. Этого, конечно было мало! Что же еще подарить? Вспомнил золотой перстень. Долго натужно крутил, едва не оторвал палец, но снять не смог. На строительстве пальцы разбухли, взялись мозолями. Перстень въелся, врос – с мылом не снимешь.

Красивый Топор засмеялся, что-то крикнул Бирюсе. Народ оживился, тоже засмеялся. Повеселел. Смотрели на Грицко с любопытством.

– Ты зен-ницца сто ли хоцес? – застенчиво улыбнулся Топор.

– Ну, – тупо выдохнул Грицко.

Топор опять что-то поговорил таежному народу. Народ загудел. Кажется, самоедам не очень улыбалось намеренье Грицко породниться с Бирюсой. Старухи качали головой и даже плевали. Да и мужики поскучнели. “Глаза бы не выцарапали”, – с опаской покосился на старух.

Вождь что-то крикнул – и народ успокоился. Взвесил на руке мешок селитры. К ткани даже не притронулся. Сощурился левым глазом и выпучил правый, будто прицелился в Грицко. Углядел пистолет за поясом, оживился, поманил вещичку пальцем.

“Ни за что не отдам!” – поклялся Злобин, а непослушные руки уже выпрастывали оружие из-за кушака. Вождь подсеменил коротким шагом. Заулыбался, обнажив побитые временем зубы. Злобин протянул – шаман так и схватил, ласкающую удобством формы рукоять. Грицко и сам любил в иную минуту поиграться дорогой вещицей. “Хрен с ним, – успокоил себя, – жена дороже”. И уже другим взглядом посмотрел на Ласку. Будет ли верна? Будет ли трудолюбива – вот в чем дело. Не русская.

Шаман звонко хохотал, вертелся на месте, как подросток, так, что длинная коса его порхала в водухе, как у девочки.

– Бу-бух делать! – протянул пистолет, не выпуская из рук.

Грицко проверил кремень, порох на затравке. Закрыл полку, взвел курок, направил на глиняный горшок у чума, положил палец шамана на гашетку.

– Дави!

Пистолет грохнул, как пушка! Взвизгнули и залаяли собаки. Одна старушка опрокинулась в обморок. Вождь хохотал и отплясывал на месте. Один дедок, похоже, обмочился. Горшок – вдребезги! Бирюса гудела. На Грицко смотели с тем уважением, когда оно ударяет в поклонение. Арыс на глазах вырос, грудь выкатил полковым барабаном. Такого и со спины любая полюбит! И Ласка уже подругому хихикает, и глаза замаслились. Экое счастье привалило: за казака пойти! Заживет Чолчанах княжной. Видано ли такое в Бирюсе! Ему при встрече качинцы руку целуют – сама видела! И девушка только дрыгала коленкой, смотрела неотрывно на жениха да улыбалась.

Жених показал вождю, как заряжают пистолет. Шаман все хватался, то за дуло, то за руки Грицко, мешал, рассыпал порох – и верещал от счастья! Наконец запыжевали, Грицко, встав за спину вождю, заставил сощурить левый глаз, навести ствол в нужное место – и разлетелся в пыль еще один горшок! Бирюса визжала и приплясывала! Теперь Ласка уж и сама не чаяла прикоснуться к Злобину, заглянуть в небесную голубизну его глаз!

– Оп пасу мать! – гоготал гусем Красивый Топор. – Лядь, всю посуду побьете! – а сам хохотал-закатывался, даже посинел слегка, и глаза слезами “писькали”. Ударил Грицко ладонью в грудь. – Зеницца ессе не передумал?!

– Нет! – тряхнул гривастой головой.

Качинец заметно опечалился.

– Как хочес-с! Рано ли поздно надо хомуть одевать! – сверкнул знанием русской пословицы и, обернувшись к племени, зычно прокричал. – Зэнить их, лядь, надо! Присло время. Худай так сказал.

И вся Бирюса засуетилась. Побежали куда-то старухи. Ребятишки сыпанули к Грицко со всех сторон, облепили.

Собаки, дожавшись минутки, сцепились. Их опять разогнали – но Пушку досталось крепко. Трясся, сверкал глазами и жался к хозяину. Грицко немножко согрешил, пару раз легонько пнул, чтоб не мешался.

Каково одной собаке в чужом стойбище? Да еще и хозяин обидел. Как тут быть?..

Но не так-то просто оказалось и женитьсся. Объяснили, что надо “делать дерисса”. И не просто кулаками. Нет! Вынесли две маски с козьими рогами. Каждый, кто захотел оспорить Ласку, мог выступить против Грицко. Нашелся крепкий бирюсинец, Дырявый Нос. Надели маски. Не успел Грицко осмотреться, найти прорези для глаз – от удара покатился по земле. Никогда долина речки Бирюсы не слыхала такого дружного рева! Грицко вскочил. Маска съехала на бок – ничего не видать! И опять удар! Теперь в живот – дыханье перехватило. Стоит Грицко, переломился пополам, не шелохнется. И замерла, затаилась Бирюса. Дырявый Нос поправил рога, чтоб верней пронзить пришельца.

– Севелись, лядь, севелись! – на пронзительной ноте зазвенел Топор. – Лядь, подохнес, Гилиско!

Наконец-то разглядел одним глазом просвет – и прямо перед собой рогатого, похожего на айну бирюсинца. Бычачьи согнулся, поправляет рога, кинулся – Грицко повернулся, выставил ногу – и над Бирюсой взошел гул удивления. Таежный жених споткнулся, покатился по траве. Грицко в спешке поправлял маску, стараясь попасть глазами на прорези. Кажется, дело наладилось. Видел. А Дырявый Нос наоборот, потерялся в маске. Арыс применил неожиданный прием – принялся лягаться! Это сбило Нос с толку. Грицко, конечно, справился бы сам, но пришла еще и помощь. Видя хозяина в затруднительном положении, пес вцепился таежнику в пах, трепал, мотал по всей площадке – пришлось спасать самозванца-жениха.

Победа была полной.

Под общим котлом гудел костер. Бирюса собирала утварь для новой семьи. Пушок ни на шаг не отходил от хозяина. Вождь только успевал заряжать пистолет. Бирюсинские старухи попрятали горшки, и шаман сбивал теперь, поставленные на видное место камни. Пули, срикошетив, визжали по улусу. Грицко объяснял, что это опасно, но Бирюса только беззаботно хохотала в ответ.

Пошло дело на лад. И на Грицко напал легкомысленный, ребячливый стих. Пушок, одурев от счастья, прыгал на бирюсинских девушек и делал неприличные движения. Бирюса покатывалась с хохота. Теперь уж все были веселы и счастливы.

Грицко очень удивился, когда шаман позвал его с невестой за улус. Уходили втроем. Больше никого. Даже Пушка шаман пытался отогнать, бросал в него коряжки, но пес юлил, отскакивал в сторону, ни за что не хотел отставать от хозяина. Кам махнул рукой и плюнул. Ласка была печальна и тиха. Грицко пытался взять ее за руку – не далась. Свернули в узкий глубокий лог. Под отвесной скалой, на гладкой, как стол плите – шалашиком дрова. Копешка травы и пихтового лапника.

Ловко орудуя кресалом, кам высек искру, подпалил, развел костер. Когда запылали сучья в руку толщиной, стал бросать пихтовый лапник и траву – повалил черный дым. Шаман велел жениху раздеться. Грицко послал его в известное место, но шаман затащил за завесу дыма, прокричал, если не будет слушаться – не будет свадьбы! Делать нечего. Пришлось подчиниться. Встал в облако дыма. Скоро занырнула в невесомую, текучую реку и невеста.

Шаман, прыгая на каменной плите, бил в бубен, пел неприятно диким, хриплым голосом. “Отгоняет злых духов”, – догадался Злобин. Конечно, не только лапки бросал он в костер, дым получался странно едкий, оседал маслом на голом теле – и пьянил! Теперь не только коптились у скалы, а еще и плясали, даже пели вместе с вождем. Грицко все пытался рассмотреть невесту – не тут-то было! Вроде и всплывет, выскочит, ослепит наготой – и опять окунется в черный омут дыма.

Наконец коптильня кончилась. Повел шаман обалдевшую чету обратно.

Поодаль от других, новенький чум из тальника. Перед чумом... Грицко не поверил глазам – шкилеты! Тоже прокопченные, черные. В одежде. Посажены кружком. Стоит Бирюса широким полукругом. Хлопает в ладоши. Поет. Уныло, гундосо, однотонно.

Шаман завел в чум, покричал, попрыгал, опрыскал водичкой и выбежал вон. В чуме – шаром покати, ничегошеньки. Земля толсто устлана свежесорванной травой, осыпана цветами. Слышно, как поет, хлопает, топает снаружи Бирюса. Грицко поднял клеверовую кашку, съел. Никто не идет, никуда не зовут. Ласка все хихикает и будто ждет чего-то от него. Травяная стена чума то тут, то там зашевелится, даже палец мелькнет.

Грицко потоптался, подошел бочком к невесте. Обнял. Хотел поцеловать – смеется, уклоняется. Злобину тоже как-то неловко. Хорошо ли, что так долго наедине с невестой в чуме? Поди, ждет Бирюса. Хотел уж выйти – за руку поймала и говорит что-то, говорит по-своему, глаза полузакрыты и безумны. И... что это? Раздевается... Расстегнула верхнюю накидку, уронила нижнюю. Грудь, как два яблочка. Тело смуглое. И вроде как оспинкой ударено. И пушисто в стыдном месте. А сама все лепечет, лепечет. А Бирюса снаружи топает так, что земля гудит. И не поет уж, рычит. Утробно, глухо, страшно. И... будто подглядывают в щели меж жердинок! Но может ли такое быть? Это же стыд! Грех... Разве можно так-то жениться? Освятит ли Господь такую-то свадьбу? Благословит ли добрыми чадами?

Ласка тянет из полумрака трепещущие пальцы, они вспыхивают, попадая в туманные лучи. И голова кружится, и будто что кричит в тебе: не надо думать! Делай то, что ждут! И уже чувствует грудью ее странно прохладную грудь. И какой-то звук! Тук-тук-тук. Да это же она, Чолчанах, зубами. Боится? Или что это? И обнял, как птенчика, прижал покрепче, будто поклялся никогда не обижать и не давать другим в обиду.

Постеля травяная душиста, пестра от кашки клевера и цветов. Один заблудившийся луч бил в шею Ласки, и Грицко увидел близко ее глаз, с короткими густыми ресницами. Глаз немигающий, узкий, непроницаемый. Зрачок черен до туманной синевы. Чужой глаз. И эта девушка станет всей радостью жизни? Эта девушка принесет ему детей, станет источником нового рода?

...Известно: “Аще же не найдется на брачном ложе у отроковицы признаков девства, то выведи ее за город и побей камнями до смерти, дабы вырвать из племени скверну! И да не пожалеет ее глаз твой!” Грицко только вздохнул, смиряясь. Ласка – ничего. Ластилась, улыбалась белой подковой зубов. Виноватой себя не считала. Значит, нужен глаз да глаз. Чтоб не загуляла, не позорила семью.

Заглянул шаман, забегал глазами, позвал. Вышли. Кругом народ. Скалится.

– Гора на гору не заберется, а человек на человека обязательно заберется! – Не уставал сверкать знанием русских пословиц Топор. Дети осыпали чету цветами. Старухи несли горшки, казанок, маленький сосуд с лекарствами – “ото всех болезней!” Вождь стрелял из пистолета. И не куда-нибудь, а все норовил, подлец, попасть в глаз. Грицко ясно слышал, как визгнула пуля у самого уха. Вот игрушку нашел старый жинды (дурак).

В котлах варилось мясо. Девушки ходили хороводом. Женщины рубили на досках съедобные корни, стебли и листья. Даже цветы: желтые лилии и какие-то еще. Молодых звали танцевать. Детишки при этом подбегали и со смехом били по спине. К молодоженам относились ни уважительно, ни почтительно, а насмешливо. Беззлобно, пожалуй даже мило, но насмешливо. Будто Грицко с Лаской делали что-то забавное и неприличное. Он опять ясно видел, как пронесли копченые скелеты. Трех. И не скелеты, а очень усохшие мумии. Наверно, какие-нибудь особенно заслуженные люди рода Бирюсы.

– Не бойся! – смеялся Горностай. – Не кусаются! – А сам весь разрисован орнаментом. Грицко помнил, как так же “татуировался” в детстве: наклеивал на голое тело липкие ольховые листья, снимал и присыпал смолистый след пылью.

– На свадьбу нарядился?

Горностай скалился в улыбке и тряс головой. Странно, что у других Злобин не мог разобрать ни слова, а у этого мальчика понимал почти все. И уж думал, что будет скучать у себя на берегу Анисея по нему.

– В гости будешь приезжать? А? – Горностай ничего не отвечал. – Ну, что молчишь? – Мальчишка крутнулся на одной ноге и унесся прочь.

Ласка тянула за рукав на утоптаную елань, где стояла еда, и сидели бирюсинцы. И только теперь Грицко почувствовал, как страшно проголодался! И не только мясо да трава была на столе. Явилась откуда-то сулейка араки. Скоро все племя окончательно сошло с ума: хохотало, обнималось, целовалось и дралось! Дырявый Нос опять вызывал Грицко “делать дерисса”! Шаман пригрозил ему пистолетом, и Нос отстал. Ласка прыгала на лужайке с другими бирюсинскими девочками, изображая из себя, то козочку, то зайчика, то старого медведя. И теперь Грицко видел, что слишком уж она молода, самой будет кругом нужна помощь, и едва ли сумеет подсобить ему в трудных делах. Не помешала бы, и то слава Богу. И все смотрел на нее, не мог глаз оторвать.

Вообще, пьяная Бирюса вела себя как и всякий другой хмельной народ: кричала, хохотала, обнималась, хвасталась! Какая-то несчастная хызычах (бабенка) все порывалась утопиться в реке. Дырявому Носу уже разбили сопатку, но он не унимался, звал то того, то другого делать дерисса. И при этом недобро косился на Злобина. Арыс весело и зло подмигивал ему.

Хоровод то распадался, то опять тек речечкой вокруг костра. Бирюсинские бабы охрипли от песен, обессилели от пляски. Собаки обожрались костями. А Пушка давно уж не видно. Неужели все-таки загрызли. Жалко. Хороший был пес. Ласковый.

Дырявый Нос манил рукой да подмигивал, коверкал лицо пьяной улыбкой. Грицко решил не обращать внимания. Вообще, бирюсинцы оказались странно слабы к араке. Множко ли выпили той-то араки – а поглядите, как обалдели.

Дело было сделано. Очень важное дело. И сердце уже тосковало по оставленному, не свитому гнезду.

Пора в обратный путь!

Он выпросил у вождя поперечную пилу, вяленого мяса. Уговорил молодую жену собрать узелок. И хоть солнце клонилось к закату, решил выехать сегодня, чтоб завтрашний день начать на новом месте, в своем курене.

Каково же было удивление, когда на вопрос: где вороной? Храбрая Кабарга похлопал себя по животу и счастливо улыбнулся. Оказывается, сожрали вороного... Грицко чуть не заплакал! Коню тому не было цены! Без него остался, как без рук. Какое крестьянство без тягловой силы? Ну, ты посмотри-ка, что делают! Мало им зверя в тайге, надо было такого рысака заколоть... Грицко скрипел зубами, и с губ срывался неудержимый матерок. Ох, видно, и хватишь горя с новой родней.

Идти, на ночь глядя, конечно же, глупо, но Злобин больше не мог оставаться в улусе. Увязали, взвалили скарб на плечи, подались на Анисей. Старухи проводили их плачем. Грицко шел впереди широким твердым шагом. Новая жизнь начиналась с неожиданных испытаний и потерь. Но он надеялся, что все разжует, все преодолеет. Еще и Бирюсу на Анисей переведет, научит земледелию, приобщит к крестьянскому труду. И будто в подтверждение того, что все так и будет, навстречу выкатился лохматым трепещущим клубком счастья, бросился на грудь и облизал ему губы верный Пушок! Грицко отплевывался, но при этом гладил, тормошил кобеля и действительно был рад ему, как лучшему другу.

Бог не выдаст, свинья не съест! Как-нибудь! Будет на нашей улице праздник. И вдруг что-то прокричало из лога!.. Обернулся, по-над папоротником, с трудом раздвигая траву, мелькал едва виднеясь, мальчишеский вихор.

– Подождите! Дядя, я с тобой! – И будто солнышко взошло в душе Злобина, радость жеребенком взыграла в душе. А может быть и обойдется! И все еще будет хорошо...

г. Курск

Версия для печати