Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2006, 5-6

ФАМИЛЬНОЕ СЕРЕБРО

или

Письмо польскому другу

Здравствуй, Даниэл!

В ноябре прошлого года на встрече со студентами и аспирантами Варшавского университета я услышала из уст юной польской исследовательницы восточнославянской поэзии неприятно задевшую меня фразу об исчерпанности силлабо-тонического стихосложения в русской литературе. В польской, как я поняла, оно исчерпало себя еще к концу 19 века. Возможно, это так. Но если так – жаль. Это значит, что Музыка все же покидает территорию Лирики, которую она первой обжила и сделала достойной “мета-физической” природы человека. Это значит также – по крайней мере, для меня, – что в самой природе человека, который является не только и уже давно не столько биологическим, сколько культурным, т.е. духовным, существом, продолжаются разрушительные сдвиги, и “оглушение” лирики – серьезный симптом развивающейся болезни.

Размышляя об этом, я вспомнила, что еще в 95-м году я писала об этой проблеме. Это было маленькое эссе под названием “Фамильное серебро”. Я предложила его одной, совсем новой тогда, литературной газете, которая в качестве главной своей особенности декларировала ориентацию на русскую провинцию и была такой... подчеркнуто русской – с патриархально-православным уклоном. Эссе мое не взяли по причине его “заумности” – так объяснил свой отказ главный редактор. “Пусть-ка Вас где-нибудь в Париже печатают... Мы Ваших Бергсонов и Сведенборгов вкупе с Берманом и Къеркегором вот там-то и там-то видали. В белых тапочках. Да и “серебряный век” – он вроде чахоточного больного. Скорее мертв, чем жив”. Ну, и так далее. В общем, отверг. Я убрала “Фамильное серебро” в стол, в самый нижний ящик. И забыла о нем надолго. Правда, название терять было жалко, и я оставила его для своей первой книжки.

Забыла и забыла. А тут вдруг разом получила множество точных и отчетливых указаний на то, что мысль моя не была тогда одинока, что во многом мое видение проблемы смыкалось с поисками чрезвычайно почтенных и знающих людей... Короче говоря, нынче – в ноябре 2000 года – мне захотелось ответить юной польской коллеге фрагментами моей давней работы, иногда снабжая их сегодняшними комментариями. Взгляни: может быть, и тебе это покажется занимательным!

Сердечно

Марина Саввиных

...ФАМИЛЬНОЕ СЕРЕБРО. Это сочетание слов, теперь уже достаточно странное, будит во мне не мне принадлежащие воспоминания...

Впрочем, тебе, читатель, оно, возможно, недвусмысленно укажет на те укромные уголки памяти, где до сих пор, источая смешанный аромат лаванды и ландыша, возвышаются мерцающие цветным стеклом старинные горки красного дерева, монументальные кровати с кружевными подзорами, львинолапые кресла и необъятные комоды, затаившие в недрах те самые шкатулки, коробки и ящички, в которых покоятся нетленные останки ушедшего века, почерневшие от времени значки непреходящего семейного равновесия, сцепления поколений в вещной оформленности бытия – на самой грани его становления бытом...

Символ заботы о бренном! Но какой крепкий, какой прочно предметный символ!

А мне-то хотелось в своих размышлениях отторгнуть этот первый, слишком близко лежащий смысл, откреститься от него заранее... Я ведь намерена говорить о материях тонких – к чему здесь иронические отсветы почвенных значений?

НО В МИРЕ НЕТ НИЧЕГО СЛУЧАЙНОГО!

Поэтому пусть они тихо подразумеваются (как маргиналии, понимание которых утрачено) на свободных полях естественно развивающейся рукописи, эти причудливые окаменелости давно отлетевшего духа.

И... прости великодушно, неведомый друг мой и читатель, за образ, столь беззастенчиво навязанный твоему воображению. Его присутствие не помешает нам рассуждать о предмете, который не без помощи мудреца Сократа мы обозначили бы так:

“КАЖДЫЙ МОЖЕТ ХОРОШО ТВОРИТЬ ТОЛЬКО ТО, НА ЧТО ПОДВИГЛА ЕГО МУЗА”.

...мое поколение не знает своего начала. И томится по нему, готовое, если надо, презреть свою вымученную взрослость – ради тайны, приведшей его сюда, на стык тысячелетий с надорванной глоткой и разворочанной душой. Отсюда этот многозначительный полуооборот: 890-е... 900-е... 910-е... Серебряный век – в моде. Много пишется и говорится всякого. Среди кумиров непременно – Цветаева... Мандельштам... А кто – с претензией, назовут и Северянина, и даже “Гиппиус-Мережковских”, не поглядев на их дурную славу.

Ноябрь, 2000 г. В 95-м “серебро” еще действительно было в моде. Вместе с патриархально-монархическими настроениями и иллюзиями интеллигенции. Сегодня – всего лишь пять лет спустя! – они... не то, чтобы отхлынули, а как-то “устаканились”, самоопределились и заняли свое место. Не слишком заметное. Еще бы! И демократические, и монархические, и глобально-гуманистические надежды за истекшие пять лет подверглись в России таким испытаниям, которые выдерживает далеко не всякая идея. Мое поколение, поколение “семидесятых”, своего начала по-прежнему не знает, зато, похоже, с немалым апломбом обустраивает себе плацдарм для решительного рывка – в “дивный новый мир”.

Тринадцатилетний (то есть – 1987 года рождения) мальчик подошел ко мне после урока в Литературном Лицее и сказал – с вызовом: “Из всех русских поэтов мне ближе всего Зинаида Гиппиус!”

– Конечно! – подтвердила я, – Это – поэт мирового класса! Могучее дарование. Блестящий ум. А почему Вы, собственно, так взволнованы?

– Я не ожидал, – ответил он обескураженно, – Вы – первый человек, который со мной в этом согласен.

Неужели они, сегодняшние подростки, заново откроют для нас наше “фамильное серебро”? Заново – ибо отнюдь не по нашим следам идут... Не знаю...

...говорим о “духовном Ренессансе”, ищем термины, чтобы уяснить причины собственного беспокойства, прочерчиваем прямые и кривые в намерении соединить судорожное сегодня с багровыми дымами терпеливо реанимируемой эпохи... Однако само слово “Ренессанс” в лексиконе подлинных “отцов” серебряного века было окружено ассоциациями, свидетельствующими скорее об отталкивании от привычной “возрожденческой” идеологемы, чем о приверженности ей. Мы, читатель, будем осторожны с расхожими дефинициями, да и с МНЕНИЯМИ вообще... Мы готовы признаться в вечном школярском своем неведении и, опустив очи долу, приступить всего лишь к скромному пониманию, ибо мы хотим понять, чем до сих пор возмущает наши души этот загадочный источник – так прочно забитый и так своевольно пробивавшийся к людям даже в самые неблагоприятные для этого времена.

Твой каждый стих, как чаша яда,

Как жизнь, спаленная грехом,

И я дышу, хоть и не надо,

Нельзя дышать твоим стихом...

Тарковский чувствовал ЭТО внутри – как “яд”, вне – как “магнит”: “путь держу на твой магнит”. Насыщенная “ядом” кровь тянется к “магниту” – туда, куда нельзя, запрещено... Но – кем запрещено? Можно ли запретить “намагниченной” душе стремиться к желанному полюсу?

Нельзя дышать, но не могу не... Потому что не отрава это – а моя естественная пища!

Впрочем, наверное, все-таки яд! Вкусивший его перестает любить жизнь. Вернее, в самом предмете любви постепенно – а то и вдруг! – раскрываются неведомые прежде пространства и ипостаси: плоская жизнь становится многомерной, любовь к ближнему оборачивается любовью к Богу, точка – отзывается бесконечностью, мгновенье... И уже хочется побороться за право выбора – считать ли мне “объективную реальность, данную мне в ощущениях” единственно возможным бытием... к тому же – определяющим сознание.

Первая предпосылка бердяевской антроподицеи в “Смысле творчества” – “страх мира”, чувство непримиримой противоположности души и “мира”. Очень близко – у Шпенглера: боязнь “ставшего”, природы, “законов” изначально присуща человеческому существу. Но столь же органично ему и “взыскание мира”, “тоскливое стремление” к нему, жажда “обладания внешним миром” в качестве отражения и свидетельства собственного существования. Душа человеческая – вечное поле битв этих взаимоисключающих и взаимообусловливающих мотивов. И она жива – покуда бьется в этих сетях, она растет – пока всходит на этот крест. Как жутко и точно говорит об этом Бердяев:

“Все в мире должно быть имманентно вознесено на крест. Так осуществляется божественное развитие, божественное творчество. Все внешнее становится внутренним, и весь мир есть мой путь!”

Ноябрь, 2000 г. Противостояние миру есть всегда одинокое самостоянье. И взыскание собеседника – не в будущем, а в прошлом, ибо будущее – темно и заражено миазмами настоящего (“мира”?) и непреодолимым несовершенством личной человеческой судьбы. Прошлое же исчерчено следами духовного подвижничества, их можно разглядеть, к ним можно припасть. Л.М.Баткин, исследуя культуру Ренессанса, заметил, что несовпадение творчества и жизни – удивительно продуктивно для эпохи, ищущей свое лицо. Поэтому Петрарка, например, “приходит к себе не из личного опыта, а находит себя на страницах своей библиотеки. Те реалии, которые окружали поэта, были настолько сдавлены и убоги, что совсем не могли стать той почвой, которая сформировала эту фигуру. Поэтому “чистая литературность” творческих опытов Петрарки – не что иное, как желание возвысить себя, сделать себя другим” (О.А.Кривцун. Эстетика. М., 1998). Вероятно, духовный рост чаще всего и происходит за счет включения настоящего (то есть “меня-здесь-и-теперь”) в прошлое (то есть в “меня-там-и-тогда”). Эти включения совершаются, видимо, с интервалом в одну эпоху. Средневековье было “миром” для Петрарки – “сдавленным и убогим”. Воздухом, кровью, витамином роста для него была античность, как джинн в бутылке, запечатанная в томах его библиотеки.

Может быть, именно эта гипотетическая закономерность действует в нас, когда мы, преодолевая свой убогий несостоявшийся коммунизм, ищем себя на страницах Соловьева и Бердяева?

...Декаданс. Распад. Умирание. Отцветание. Уход.

Или – пробуждение? Расцвет? Что бы значили эти дерзновения творчества? Этот фейерверк блистательных имен? (Снова – параллель с Ренессансом, особенно с итальянским “чинквеченто”).

Ф.А.Степун называл тогдашнее состояние общественности и культуры – “цветущей весной”.

Так весна или осень? Декаданс или Ренессанс? Или – канун небывалой культурной эпохи, для которой и слова-то не успели найти?

Ведь и эллинизм – последняя, кризисная фаза античности – был не только эпохой разлагающихся классических форм, он был чреват готическим энтузиазмом, прорывом к Единому из дебрей множественности, христианской идеей богочеловечества в противовес материализму и грубым суевериям, порожденным усталостью и растерянностью...

Что же должен был произвести на свет русский “серебряный век”? Что произвел бы он, если бы его не придушили – “на корню”?

Русская религиозная философия начала века возвещала наступление Нового Средневековья, видя в нем эпоху духовного творчества, ночную эпоху, когда раскрываются “стихии и энергии”, закрытые для сознания грядущего за ночью дня. Мы – дети колеблющегося перекрестка и несем с собою Ночь. Прекрасную? Творческую? Полную исчадий и извращений? Ответ – глубоко в нас самих, и мы его не знаем. Мы только надеемся разглядеть намек на него в чертежах и набросках, предшествовавших нашему явлению.

...И вот вытягиваем шеи – хотя бы одним глазком взглянуть на свое непрожитое детство и что же видим там, в начале? Декаданс? Это и есть наш собственный ПРАОБРАЗ?

Ноябрь, 2000 г. Ночь – любимейший образ нынешних юных поэтов, ориентированных на “андеграунд”. Время суток – ночь. Любимое животное – волк. Любимая пища – кровь. Любимая тема – суицид. Увы.

Есть ли в этом “возвышающая горечь”? Еще какая! Ведь тут, что ни шаг – то выбор. Позволить себе роскошь – узнать, догадаться, поверить неясным, еще домысленным, предчувствиям, или трезво принять данное? Пожертвовать ли плоскостью – ради глубины? Необходимостью – ради свободы? Насущной телесной потребностью – ради возможности летать? Правда, выбор этот предписан не всем. Он вообще – не предписан. Но подвигнутый к нему – испытуется беспощадно. Пройдя же испытания успешно – почти стопроцентно бедствует в миру. Не служат одновременно Богу и Маммоне.

Разумный человек не станет рисковать. Ему нужны доказательства и гарантии: дескать, потерпим, ладно, зато уж ТАМ (взгляд на потолок)... Но в том-то и дело, что нет гарантий! Без надежд, без иллюзий, без расчета на “хэппи энд” – из одной только жажды истины и обретения смысла (т.е. органического единства “я-здесь-и-теперь” и “я-там-и-тогда”; ноябрь, 2000 г.) на куда-то ведущем пути – бедствовать, конфликтовать с действительностью, вызывать всеобщее осуждение и кривотолки, презирать атрибуты успешности... И находить в этом парадоксальное самодостаточное счастье! Рыцарь Духа – вот кому сплела венок Муза Серебряного века.

...рыцарственность никогда в человечестве не переводилась. Приливы... отливы... Людям свойственно, едва оправившись от шока Божьей кары, вновь и вновь проектировать и строить Вавилонские башни (атомные электростанции или сверхскоростные автобаны, подземные города и подводные лодки, начиненные смертоносным грузом...). Когда очередная Башня дает трещину, соотечественники начинают рыцарей замечать и даже – слушать: за Возрождением следует барокко, за позитивизмом 19 века – символизм. Полный тяжких предчувствий, вчерашний “царь природы” поднимает глаза к небу. Но языку небес его не учили... и, как тысячи лет назад, отправляются караваны к оскверненным храмам, в каком бы виде они в соответствии с временем ни представали. Прорицания входят в моду. Сивиллы встают на котурны. Начинается новая культурная эпоха, но внешним ее проявлениям – массовым, материальным, приправленным соображениями престижа и снобистскими претензиями, рыцарственность так же чужда, как была она чужда летам самоуверенности и прагматизма. При известных поворотах исторических судеб она просто ненадолго... “выходит из пещер”... Как это у Брюсова?

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В катакомбы, в подвалы, в пещеры...

Трудно сейчас судить о мере искренности тех, кого литературоведческая традиция называет декадентами. Для кого-то из них, возможно, “идеальные порывы” были действительно “модус вивенди”, для кого-то оставались удобной привлекательной позой... Однако, сами магнитные поля, распределявшие внутри себя разреженности и сгустки, были следствием усилий бескорыстных рыцарственных натур: годы революций, изгнаний, репрессий в дальнейшем это подтвердили.

“Отталкивание от земли” – лишь частично можно считать “реакцией на материализм”. Глубинной причиной отчаянного рывка – об этом свидетельствует обширная литература, владевшая умами в конце 19-начале 20 века, – было именно ослабление “натурфилософских” стяжек на увядающем теле европейской культуры и “выбухание” замурованной в исторических завалах магмы. “Страх мира” не мог не поразить “разверзающиеся зеницы”, но там, где он был наиболее органичен, связан с действительным ростом души, ему всегда сопутствовала и противодействовала жажда обладания миром. Русский символизм дает тому ярчайшее подтверждение.

Как ни критиковали символистов их прямые потомки из “Цеха поэтов”, в сущности, они лишь развили и значительно акцентировали вторую составляющую бердяевского “креста”, так до конца и не избавившись от первой. Более того, в творениях акмеистов страх мира стал тоньше и определеннее, обернулся чувством глубокой трагедийности земного существования, вечной распятости между небом и землей – без малейшей возможности осознанного предпочтения. Можно даже сказать (используя терминологию В.Иванова), что в той мере, в какой символизм насладился сиянием аполлоновских высот, акмеизм постиг все муки растерзанного Диониса. Жизнь, быт, плоть оказались необходимыми растущей душе, но как болезненны были их прикосновения!.. Ангел смерти неотступно витал над поэзией и судьбой людей серебряного века – и формальная принадлежность к тому или иному кружку здесь мало что меняла. Не только стихи Ахматовой и Цветаевой трепетали под его дыханием – и отталкивающим, и манящим... но и грозовая даль мужественного Гумилева, и киммерийская дымка жизнелюбивого Волошина:

Судьба дала мне в жизни слишком много;

Я ж расточал, что было мне дано:

Я только гроб, в котором тело Бога

Погребено.

Добра и зла не зная верных граней,

Бескрылая изнемогла мечта...

Вином тоски и ядом испытаний

Душа сыта.

Благодарю за неотступность боли

Путеводительной: я в ней сгорю.

За горечь трав земных, за едкость соли

Благодарю!

Страх мира в человеческой жизни неизбежно оборачивается смирением и благоговейным знанием своей подвластности неведомому; взыскание мира – творчеством и бунтом. Но неизбежно также взаимопорождение смирения и творчества, благоговения и бунта. Смиренный не может творить. Творец не бывает смиренным. Но смирение и творчество постоянно предшествуют друг другу и постоянно сменяют друг друга – и в душе человеческой, и в человеческой культуре. В сердце бунтаря – пусть даже на самом дне – всегда болит неизбывное сознание ГРЕХА.

Удивительно, как понимание собственного значения и самоуничижение оказываются слиты воедино в произведениях гениальных художников. И чем радикальнее это раздирание себя в клочья – тем ближе его воплощения “детям декабря” (выражение Б.Гребенщикова), ночным душам конца двадцатого века. Поэтому современным девочкам-поэтессам Цветаева понятней Ахматовой. Ахматова же – почти недоступна.

...Ахматова – гармонична. Ее поэзия – очистительное прощение миру, признание полноты его власти, как и полноты своей выстраданной независимости. Поздняя Ахматова – вся ОТПУЩЕНИЕ ГРЕХА.

Как ни парадоксально, но Марина Цветаева – это познание муки ПОСЛЕ ОТПУЩЕНИЯ.

Ноябрь, 2000 г. Как в американском триллере. После вздоха облегчения – все злодеи мертвы, единственный герой, оставшийся в живых, тяжело дыша, отирает пот с окровавленного грязного лица – вдруг последний всплеск агрессии и ужаса: последняя пуля, последний коготь, последнее щупальце... и уже не вздох облегчения, когда уже и это позади, а судорожные рыдания и полное опустошение...

Современницы, Ахматова и Цветаева отстоят друг от друга на целый век – на серебряный век, гений которого в стихах Цветаевой уже распростер свои длинные крылья, чтобы удалиться в свое мироздание... С тем, чтобы в русской поэзии пластика надолго победила музыку.

...снова воспользовавшись словарем Шпенглера, я попытаюсь объясниться по этому поводу.

“Форма души, – читаем в одной из глав “Заката Европы”, – если можно определить так невыразимое, таится в том, что люди называют содержанием...” художественного произведения. “Форма души” русского поэта серебряного века неизбежно тяготеет к “мета-”, к “транс-”.

Она присутствует (вспомним хайдеггеровскую “экзистенцию” – присутствие ) – только через причастие к откликающимся на ее зов, растворенным в необозримости мира знакам. Любой предмет, попадающий в круг ее внимания, живет соответствием ее движениям, ее росту, ее пути. Такая поэзия музыкальна уже потому, что внутренние изменения такого содержания можно передать лишь трепетом звукообраза: материальный мир, даже преображенный словом, для этого слишком статичен, слишком тяжел.

Религиозное переживание европейца – католика ли, православного ли – по преимуществу музыкально. Человек – внемлет, предается слуху. Слух – вбирает, он – смирен, в нем нет настойчивости, присущей зрению. Глаз – искуситель, он все норовит подчинить своему произволу, все измерить, все – поверить пространством.

“И если глаз твой соблазняет тебя, вырви его”.

Б.Берман в “Проклятиях” (“Знание-сила” за 1994 год) пишет:

“В Саду Эдена человек, сам того не сознавая, избрал свое дальнейшее жизнепрохождение. Его грехопадение состояло в том, что он утратил то естественное свойство РЕЛИГИОЗНОГО СЛУХА, которое в саду Эдена вело его по прямой дороге исполнения Воли Бога, перестал СЛЫШАТЬ ЕГО ГОЛОС и ОСЛУШАЛСЯ Его...” (подчеркнуто мною – М.С.)

Ноябрь, 2000 г. О.А.Кривцун в своей “Эстетике” (1998 г.) напоминает: чаще всего средневековую культуру определяли как культуру слуха, а не культуру зрения... Правда, принимая во внимание интенсивное развитие архитектуры и иконописи в Средние века, он готов подвергнуть этот тезис сомнению. Но, если вновь привлечь на свою сторону Освальда Шпенглера, можно утверждать, что готика в своих архитектурных и живописных формах как раз скорее подтверждает “музыкальную” основу средневекового мироощущения, чем опровергает ее.

И совсем на других основаниях – Анри Бергсон в 1889 году: “...резко очерченное грубое слово, накопляющее в себе устойчивые, общие и, следовательно, безличные элементы наших представлений, подавляет или, по меньшей мере, прикрывает нежные неуловимые впечатления нашего индивидуального сознания. Чтобы эти впечатления могли вести борьбу на равных, следует найти точные слова для их выражения, но эти слова, лишь только возникнут, выступают против породившего их ощущения, они налагают на него свою собственную недвижность...” И только “в музыке РИТМ и ТАКТ задерживают нормальное течение наших представлений и ощущений, заставляя наше внимание вибрировать между определенными точками, овладевая нами с такой силой, что самое легкое подражание стонущему голосу способно наполнить нашу душу бесконечной грустью”. (Выделено мною – М.С.) Подлинное, “нерассудочное” восприятие факта Бергсон сравнивает с восприятием музыкальной фразы – чистой длительности, соответствующей протеканию индивидуального психического процесса.

Выходит, чем острее переживается человеком индивидуально-духовное начало, тем больше тяготеет он именно к музыкальной выразительности?

Русский символизм – как и вообще поэзия серебряного века, выросшая из его корней, – добился на этом пути впечатляющих достижений.

Моя печаль в полночной дали,

Росой обрызгана, легла.

В единственной моей печали,

В безмолвной и туманной дали

Вся жажда жизни умерла...

Тут, как ни напрягай внутреннее око, ничего конкретного не увидишь. Про такие стихи Лермонтов когда-то сказал: “Есть речи: значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно”. Звукообраз развивается сам по себе – внутри зримого словесного рисунка. И ведет нас путями неисповедимыми, отрывая сознание от навязчивых фиксаций зрительных впечатлений. Воздействие такой поэзии – чисто музыкальное, оно непременно сопряжено с музыкальным мироотношением – ритмом, тактом, тоном. Не “ощупывание” словом разнообразных жизненных форм, не лепка второй натуры словесными средствами – а диффузия потока в потоке, души – в вечно текучем мгновении мира... полифония... контрапункт. То самое, что А.Ф.Лосев, называл – “нераздельно и неслиянно”. Вот что я понимаю под таким отношением.

Андрей Белый, самый мощный теоретик русского символизма, в статьях 1910-1915 гг. из всех искусств именно музыке отдавал предпочтение в области выражения индивидуального опыта. Музыка – высшая форма искусства, и близостью к ней определяется достоинство произведения – живописного ли, архитектурного или словесного. “В настоящую эпоху человеческий дух на перевале. За перевалом начинается усиленное тяготение к вопросам религиозным. Музыка все сильнее и сильнее влияет на все формы искусства. Музыка – о будущем. “Имеющий уши да слышит”. (“Символизм как миропонимание”)

Фантастически музыкален Блок. И какой же странной контраверзой ему возвышается и простирается в нашей культуре поросшее буйной растительностью плато – бунтующая против духа музыки, преисполненная музыкальных кощунств пластическая поэзия Пастернака. Как уплотнено, овеществлено само звучание! Сколько смычек, преград, препон на пути свободно льющихся гласных! Крученыховское “дыр бур щил...” в неожиданно совершенном воплощении... Творческий дух автора перемогает музыкальную стихию, заставляет ее сделаться зримой, стать мрамором, из которого высекаются образы микеланджеловской мощи. Пастернак-поэт приносит в жертву себя-музыканту себе-скульптору. И не может избавиться от чувства вины перед музыкой – “рояль дрожащий пену с губ оближет...”.

Не случайно же сравнил себя Пастернак с конским глазом... Он воистину – ГЛАЗ. Как Блок – гениальное УХО. В наиболее естественных явлениях своего гения Блок развоплощает мир до чистого звука:

Так пел ее голос, летящий в купол,

И луч сиял на белом плече,

И каждый из мрака смотрел и слушал,

Как белое платье пело в луче...

Зримое уходит в звук, поглощается звуком, зрительный образ превращается в музыкальный. Пастернак – наоборот, он сравнивает дым с Лаокооном, СГУЩАЕТ почти невещественное до предельно телесного, осязаемого, плотного. Посягая тем самым на прерогативы Бога.

Мандельштам в “Заметках о поэзии”, волнуясь, доказывает: “Русский стих насыщен согласными, и цокает, и щелкает, и свистит ими. Настоящая мирская речь. Монашеская речь – литания гласных”.

Мирское тяготеет к зримому. Зримое в поэзии создается наиболее вещественной частью фоники – аллитерациями. Плоть мира воссоздается плотью звучания. Музыка в своем верховном выразительном стремлении норовит согласные свести к минимуму. Тонкий смысл поет. Религиозное внимание нуждается в изощренном слухе, который в свою очередь воспитывается на ассонансах... Монашеская речь.

Прагматичный и рационалистический семнадцатый век обнаруживает убедительное подтверждение этой мысли в “визионерских” описаниях Сведенборга:

“...речь ангелов небесных подобна тихому течению, мягка и как бы непрерывна, а речь духовных ангелов несколько дрожаща, поэтому в речи небесных ангелов звучат гласные О и У, а в речи духовных ангелов – гласные Е и И... Гласные не принадлежат языку, но ими – как звуками – слова возвышаются для выражения чувств смотря по состоянию каждого.

Слова, относящиеся к понятиям о добре, заключают в себе много звуков О и У и несколько А, а относящиеся к понятиям об истине полны звуков Е и И. Так как чувства всего более проявляются в звуках, то и в человеческой речи, когда говорится о предметах высоких, как то о небесах или о Боге, предпочитают слова, в которых преобладают звуки О и У. Так точно и в музыке: предмет высокий выражается звуками торжественными, а когда предмет обыкновенный, то и звуки другие...” (“О небесах, о мире духов и об аде”).

Любопытно, что сам Мандельштам, столь страстно приветствовавший дух новой поэзии в лице Хлебникова и Пастернака, не заметил глубоко родственного их поиску “корневого” упоения Марины Цветаевой, ее, почти демонической, воли к подчинению языка пульсу живой горячей крови, бьющейся в муках творения словесной плоти. Сам-то Осип Эмильевич не захотел (или не смог?) свою музыку преодолеть...

Сестры – тяжесть и нежность –

одинаковы ваши приметы,

Медуницы и осы тяжелую розу сосут...

Здесь тоже блаженствует слух, но блаженствует – изнемогая. Мандельштам в изнеможении слуха развил в себе внутреннее око настолько, что мог увидеть в звукописи Пастернака нечто родственное себе и – живое, живящее, дающее новую жизнь уставшему от безмерного томления музыки читательскому восприятию. Как читатель Мандельштам, может быть, одним из первых ощутил потребность ОСЯЗАТЬ словом мир и радоваться физиологичности, материальности этого чувства: “Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза”.

Литания гласных... Поэты “постсимволистского” склада посягнули на сакральную целостность мелодического движения поэтической речи, они стремились разбить слово на смысловые осколки, втянуть еще животрепещущие частицы в неслыханные прежде связи. Это было уже не священнодействие, не “литания”, а дерзостное, до головокружения, торжествование творческой воли, власти над таинственной, малоподатливой, почти враждебной стихией: вот где поистине находит свое Дух Ренессанса с его счастливыми солнечными дарами и драматическими коллизиями.

Однако всякий раз, когда вдохновенный “святотатец” возвращается к переживанию отношения “Я в Боге”, от музыки, от литании, от пифагорейской гармонии сфер – ему некуда деться:

МЕлО, мЕлО пО всЕй зЕмлЕ,

ВО всЕ прЕдЕлы,

СвЕча гОрЕла на стОлЕ,

СвЕча гОрЕла...

“Фамильное серебро”, нечувствительно запечатлевшееся в составе крови, дает себя знать.

Оно сообщило в изгнании перу “эгофутуриста” Игоря Северянина печальные и простые напевы:

Я с детства мечтал о Байкале,

И вот – я увидел Байкал.

Мы плыли и гребни мелькали,

И кедры смотрели со скал.

Я множество разных историй

И песен тогда вспоминал

Про это озерное море,

Про этот священный Байкал.

От пристани к пристани плыли.

Был вечер, был холод, был май.

Был поезд – и мы укатили

В том поезде в синий Китай.

Как часто душа иссякала

В желаньи вернуться опять.

Я так и не знаю Байкала.

Увидеть – не значит узнать.

“Увидеть – не значит узнать”... Это после “ананасов в шампанском” и “Качалки грезэрки”.

Увидеть – не значит узнать. А сладок нам, как известно, “лишь узнаванья миг”...

...этот мистический, не поддающийся упорным наскокам психологов, миг узнавания!

Что происходит с нами, когда под влиянием чужого, неизвестно откуда призванного слова, мы, как разбуженные солнцем зерна, прорываем собственные душевные оболочки и узнаем в хлынувшем со всех сторон смысловом потоке – самих себя?

Зрение и слух читателя стихов тянутся к своему изменчивому подобию...

В русской поэзии ХХ века пластика постепенно вытеснила музыку – так же, как гуманизм, понимаемый в ренессансном духе, своевольный диктат всепобеждающей, созидающей и преобразующей мир человеческой индивидуальности, вытеснил благоговение “страха Божия”, заставлявшее с терпением и надеждой вслушиваться в мир, чувствуя себя “рядоположенным” в нем со всеми иными Божьими тварями, но заставлявшее с той же надеждой вслушиваться и в себя – нетленную “искру Божию”...

Так случилось с нами, так сложилось в нашей судьбе – мы-то всегда знали: не созерцание – а действие, не внемлю – а постигаю, не существование – борьба, материя – первична. И потому в искусстве царит пластический образ. Чем конкретнее – тем лучше.

На фоне допущенной к публике лирической поэзии 40-х-50-х последние стихи Пастернака, Микеланджело русской поэзии, звучат подлинной литургией: и свобода дыхания, и тончайшие сочетания гласных (каково-то в них провести смысловые ряды!), а главное – мудрость обретаемой благодати после мытарств и исступлений словесной плоти...

Прощай, лазурь преображенская

И золото второго Спаса.

Смягчи последней лаской женскою

Мне горечь рокового часа.

Фамильное серебро...

...современный читатель поэзии (редкая, экзотическая птица!) – это чаще всего ВНУТРЕННЕЕ ОКО. Он воспитан и развит как глаз и в стихах ищет динамики зрительного образа. В поэте такой читатель ожидает рисовальщика – и легко следует за его “карандашом”. Ухо подавляющего большинства моих современников, соприкасающихся, скажем, с лирикой Бальмонта, устроено так, что большая часть художественного смысла от него попросту ускользает. Это ухо Бальмонта не слышит, а глазу с Бальмонтом делать нечего.

Это, видимо, естественно. Преимущественно слух или преимущественно зрение – там, внутри – возможно, даются человеку при рождении, как цвет глаз или “право- ... левополушарность”. Испытываешь горечь только оттого, что эстетическая атмосфера, окружающая сегодняшнюю русскую словесность, не склонна удерживать в себе что-то “инородное”. Причем конъюнктурно-идеологические мотивы такого “выталкивания” – лишь часть проблемы. Разница между внутренним слухом и внутренним зрением читателя так тонка и интимна и столь мало поддается приемам обычного филологического анализа, что иногда оказывается невозможно объяснить ощущение чуждости, возникающее при попытке войти в сферу художественного бытия поэта, исключительность дара которого ты не можешь отрицать! Таковы мои отношения, например, со стихами и прозой Марины Цветаевой... Что-то вызывающее холодный восторг перед неожиданностью большого мастерства, но совершенно чужое. Я-филолог всячески улещивает меня-читателя. И тщетно! Но это... так... Частность. Существование рядом со мной параллельных миров Марины Цветаевой, восприятие которых мне не доступно, не мешает мне дышать. Однако, история литературы знает и трагедии, порожденные столкновением разнонаправленных векторов в подсознании самого поэта.

Человек, написавший

Шаганэ ты моя, Шаганэ,

Оттого, что я с севера, что ли,

Я готов рассказать тебе поле

Про волнистую рожь при луне, –

был музыкантом по своей лирической природе. Сделаться “имажинистом”, образником, живописцем – вообще пойти на поводу у этого искушения – было для него погибелью. Наверное, он никогда не задумывался над тем, какая доля не подчиняющегося мысли внутреннего напряжения, заставляла его надрываться в тоскливом самопревозможении: он вынуждал себя слышать – глазами. А это ведь все равно, что пытаться поднять взглядом пресловутые “шесть спичек”.

В определенные моменты истории обладатели “внутреннего глаза”, видимо, количественно доминируют в обществе (со “слушателями” это почему-то случается значительно реже). Тогда взаимное непонимание “слышащих” и “видящих” оборачивается для первых крайне неблагоприятно. Отсутствие у поэта побуждения “рисовать” – создавать зрительный образ словесными средствами – воспринимается “референтной” частью общества как признак отсутствия дарования.

Шепот, робкое дыханье,

Трели соловья,

Серебро и колыханье

Сонного ручья...

Мало ли мы слышали правильных слов о “пустоте” гениальных строчек Фета? Ведь они не отправляют нас ни к какой картине, сидящей в нашей памяти. Здесь музыка самодостаточна! Еще сильнее:

Уноси мое сердце в звенящую даль,

Где, как месяц, за рощей печаль...

...Спустя годы – буквально наталкиваюсь на рассуждение Чайковского о Фете, приведенное о.П.Флоренским в его “Водоразделах мысли”: “Фет есть явление совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими первоклассными или иностранными поэтами, искать родства между ним и Пушкиным, или Лермонтовым, или Ал.Толстым, или Тютчевым (тоже очень большая поэтическая величина). Скорее, можно сказать, что Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область. Поэтому часто Фет напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина, Гете, Байрона или Мюссе. Подобно Бетховену, ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределом слова. Это не просто поэт, скорее, поэт-музыкант, как бы избегающий таких тем, которые легко поддаются выражению словом. От этого так же часто его не понимают, а есть даже и такие господа, которые смеются над ним, утверждая, что стихотворения вроде:

Уноси мое сердце в звенящую даль –

есть бессмыслица. Для человека ограниченного и в особенности немузыкального, пожалуй, это и бессмыслица – но ведь недаром же Фет, несмотря на свою, для меня несомненную, гениальность, вовсе не популярен”.

...КАЖДЫЙ МОЖЕТ ХОРОШО ТВОРИТЬ ТОЛЬКО ТО, НА ЧТО ПОДВИГЛА ЕГО МУЗА! Нет поэтому ничего относительнее распределения почетных мест в искусстве. Перед высшим Судом (судом твоего единственного читателя!), как перед лицом смерти, – нет ни первых, ни последних. Отсюда далеко идущий вывод – “священный трепет” не то чувство, которое испытывает растущая душа читателя в отношении близкого ей поэта. Не пророк поэт для нее и даже не учитель, а собеседник – “наперсник”, чье слово в любую минуту при мне, – наизусть или в томике-талисмане под подушкой. Мой поэт – узнанный “я”, “я”, настигнутое самим собой во внешнем, в прошедшем. Так я становлюсь тобой, ты становишься мной – и в этом взаимном становлении осуществляется заветная цель всякого искусства: мы обретаем друг в друге бессмертие. Творчество – своеобразная антитеза половой любви, творение своего продолжения во встречном временном потоке. В “Смысле творчества” Н.Бердяев чрезвычайно настаивает на этом, и подтверждая Фрейда и полемизируя с ним. А раз так, то всякий “пиетет” здесь – лишь досадная помеха, отгораживающая нас друг от друга. В почтительных придыханиях по поводу “великих” мне всегда слышалась невыносимая фальшь!

Иногда поэт “догоняет” себя спустя десятилетия, а то и века, после физического ухода. Так XX век заново открыл для себя Державина ( Пастернаком и Цветаевой!), в то время, как XIX-й над ним уже сдержанно зевал, и Гельдерлина (видимо, прежде всего – Хайдеггером), к которому современники оказались крайне невнимательны. А Норвид! Нужно было ухо, искушенное парадоксами и пароксизмами ХХ века, чтобы услышать тончайшую – тоскливо-ироническую, чисто польскую, по-моему, – музыкальную гармонию его стихов, созданных более ста лет назад!

...

Словно струйка из фонтана,

Что кудрями рассыпалась,

И ласкалась, и шепталась,

И, летая, окропляла,

И звенела – отвечала...

...

Так и я, четырехкрылый,

Для нее одной крылатый, –

К ней, Пречистой, к пани милой,

К ней – в жемчужные тенета,

К ней – в обманные палаты...

...

Так и я звенел чуть слышно

Пел, стихов не разбирая,

Чтоб слова забавней вышли:

“Выше мысли... выше рая...

Как близки мы, дорогая!

Как не ново то, что знаю!”

...

разве я и это знаю?

(перевод – М.С.)

Поэт – а мы до сих пор с готовностью при случае забываем об этом – никому ничего не должен! Его одиночество – всегда призыв к одной – единственной, к твоей, читатель, родственной душе. Большая удача, если на зов откликаются многие, но это, в общем, не так уже и важно: обращен-то этот зов был только к тебе, к тебе одному! Здесь и теперь – и на вечные времена!

Я ставлю не препоны, а приманки...

Не над узором мучаюсь – зову!

Я настраиваю свою свирель на благородный камертон твоего внимательного уха! Иначе – как будет услышано мое откровенно-сокровенное слово?

Къеркегор утверждает, что в эстетическом переживании человек остается один на один с Богом. Наша встреча – в присутствии Бога. Поэтому здесь все всерьез. Даже если я смеюсь над собой и над тобой, что, в общем-то, одно и то же.

Ноябрь, 2000 г. М.М.Бахтин в “Эстетике словесного творчества” подробно развивает мысль о “третьем”, о высшей инстанции, предощущением которой держится диалог, разговор двоих. Лирическое Я возникает в неизбежно примысливаемой атмосфере доброжелательного приятия – перед лицом верховной справедливости Третьего!

Велики искушения ремесла! Самоутверждение? Самовыражение? Самоисследование? Служение? Кому? Чему?

Можно обратиться к ближнему, теплому, сегодняшнему. Поверить бытие – бытом. После глухих времен запрета на все личное, душевное, домашне-самостное – так естественно влюбленными глазами обвести нехитрое предметное окружение: комнату, кухню, дворик, лесную поляну, где уютно потрескивает костер, и в колеблющемся полумраке светятся лица друзей. А разве нужно что-нибудь еще?

Нет! Не целил стихи свои в вечность!

Не рисуюсь я в этом, не лгу.

Я хотел, чтобы только сердечность

В них росла, как трава на лугу...

В ближний, осязаемый, передний план, как в некий фокус, сводится мировое целое – все понятно, все ко мне приспособлено, к моим представлениям, к моим запросам – а они просты! Все мы – простые советские люди!

Ноябрь, 2000 г. “Какой я вам – простой! Дубли у нас простые!” – это уже эстетический бунт. Стругацкие. “Понедельник начинается в субботу”.

Вселенная освоена, как собственная квартира. А если и есть еще “белые пятна” – так все в наших руках! Существование последних тайн – дело времени!

Постелите мне степь,

Занавесьте мне окна туманом,

В изголовье поставьте

Ночную звезду...

Вот вам. Предельно “нефункциональное” получает предельно утилитарный смысл.

Ноябрь, 2000 г. Не отсюда ли, Господи прости, – путь к “Пушкину-унитазу”, “Пушкину-умывальнику”, “Пушкину-креслу”?..

Такая выставка детского “творчества” – в духе прогрессивного американского практицизма – в год славного юбилея поэта совершалась в Красноярском Культурно-историческом центре на Стрелке.

На своих вершинах – а я ничуть не стремлюсь умалить художественное достоинство знаменитых строк Ярослава Смелякова – на пределе искренности и мастерства, только и делающих возможным такое сопоставление, стихи, сконцентрировавшие в себе эстетический код тех лет, на мой взгляд, и являются крайней точкой отталкивания русской лирики от внутренних сил и смыслов серебряного века.

Но вот – еще искушение: подвергнуть “здешность” тонкому интеллектуальному анализу, отделить знаки от сущностей и поиграть с ними в замысловатую игру, недоступную никому, кроме специально подготовленных. Холодные технические манипуляции с обезображенными трупиками умерщвленных слов становятся обратной “равнодействующей” поэзии “переднего плана”. Поэт-экспериментатор, даже заявляя о своей всесветной ответственности, превращает свой свет в скопище босховских монстров:

Мне нравится тот гарсон

В засахаренных джинсах с бисером...

И все же, как ни велики искушения, себя – Поэт не минует. Тогда утрачивают принципиальное значение и образ сам по себе, и метафора сама по себе, и психологическая уловка, и логический парадокс, и витиеватый словесный пассаж... Тогда начинает сквозь специальные навороты и невольные напластования десятилетий сдержанно и нежно проступать печальная усмешка Музы серебряного века – потому что она не умерла, не могла умереть, не выполнив до конца предназначенной ей работы...

Вот откуда – то самое, в крови, что заставляет нас тянуться вверх и терпеливо внимать вечно звучащему голосу, что связует разрозненные “я” – в Единое...

Очищающие наши души неуничтожимые молекулы серебра...

г. Красноярск, 1997 – 2001 г.

* * *
Вот и осень... Это значит:
В темном парке дождик плачет,
Плачет дождик сероглазый
С золотою головой.
Мокнут каменные вазы
С пожелтевшею травой.
Над витком из алебастра
Мокнет пламенная астра...

Осень, осень... Цвет горчичный...
Горьковатый вкус привычный...
Листья в бдении бредовом
Шумно носятся во мгле
Банным веником суровым
По бесчувственной земле...
Но ведь мы с тобой не можем
Зимний ток остановить
У земли под смуглой кожей –
Значит, так тому и быть!
Сентябрем мое окно
Облюбовано давно...
 
EL CONDOR PASA
Б.Х.
В этом доме так пахнет бездомной луной!
Приходите когда-нибудь вместе со мной.
Я поставлю три черных огня на столе
В трехрожковом богемском стекле.

И на собственный страх, на отчаянный риск,
Дам послушной машине излюбленный диск:
Это кондор... пространства разбитого звон...
Остановленный выстрел... заснеженный склон...

Божья мета над безднами вечного льда...
Перуанская флейта... живая вода...
Три последних, три черных огня на столе
В благородном богемском стекле...

Кроме нашей печали – снега и снега,
Даже если под снегом – лишь вечные льды...
Птичьим криком друг другу кричат берега
Торжествующей горной воды.
 
* * *
...как пух от уст Эола...
А.С.Пушкин
Голубые, как вены, руины
Голой веткою вниз по запястью...
Ты костлява, рука балерины,
Ненормальных зовущая к счастью!
Черный газ и – разрывом – коленка...
А еще этот визг за спиною...
Огнедышащий танец – фламенко.
Болеро же, как стыд, – ледяное.
Только вальса ночная долина...
Раз-два-три... не работа – прогулка...
Умирать, отлетая... так длинно...
Так томительно, страстно и гулко
Отлетая... как дымка подола
Отлетает в классическом шаге,
Как от уст отлетают Эола
Лепестки папиросной бумаги...
 
К ЮЛИИ
“...равнодушно и спокойно
руками я замкнула слух...”
Ахматова
Гордо замкнувшей слух ты остаешься снова
Там, где часы текут медленно, словно воск...
Знать бы тебе, дитя мое, – чем остается слово,
Будучи замурованным в мой безнадежный мозг!
Это тебе не звездочка в черном стекле колодца...
Не молодого месяца желтый неверный глаз...
Пыль каменноугольная, спекшаяся в уродца...
Косточка голубиная – твердая, как алмаз...
 
* * *
– Для кого ты пишешь?
– Для себя.
– Для чего ж печатаешь?
– Для денег.
Из переписки Пушкина
Дитя на дудочке играет.
Шуршит подземный переход.
Дитя монеты подбирает,
Не озираясь на народ,
Не удостаивая взглядом
Творящих милостыню рук –
Не нашим мелочным усладам
Предназначался этот звук...
Душа за хлеб не продается,
Одною музыкой сыта.
А жизнь ревнует и плюется,
И сетует, и к телу жмется,
И просит ягоду с куста –
Пусть так, за жалованье птичье,
Как Людвиг или Амадей, –
Пока не вышло из обычья
Жалеть блаженных у людей...
 
EXISTENCIA
Есть у телеги – колея.
Есть у ковра – основа.
А у меня есть только я
И мыслимое слово.
Я наполняю сей сосуд
Своим существованьем,
И несравним мой странный труд
Ни с ковкой, ни с ваяньем.
Я не поставлю рядом с ним
Резца благое дело:
Так только духа горький дым
В живое входит тело...
Лети, явление ума,
Во мрак строки соседней!
Свобода там или тюрьма –
Узнаю я последней...
 
* * *
Злой гений, трогающий стекла,
Лишь сотрясает их, когда
Над головой, как меч Дамокла,
Висит холодная звезда...

Мы с ним сегодня счеты сводим,
Оставшись до утра вдвоем...
Всю ночь мы, как под Богом, ходим
Под этим светлым острием.

И все не может примоститься
На наш заманчивый карниз
Большая траурная птица –
Зацепится... и камнем вниз!
 
* * *
Из одиночества, которое
Ты завещал мне, как порфиру,
Тянусь – пресветлое пророчество
Тобой отвергнутому миру...

Из мудрости твоей рассеянной,
Печальной, нежной и лукавой –
Тянусь былинкою несеянной,
Успокоеньем и отравой...

Из горькой склянки зелья верного,
Которым лечишься от знанья,
Тянусь исчадьем суеверного
Больного мозга – в наказанье

И во спасение... под черные
Неотвратимые колеса
Легли персты мои покорные
И разметавшиеся косы...

Смотри в глаза мои пристрастные,
В лицо, от времени слепое, –
Как это зеркало напрасное
Переполняется тобою...
 
* * *
Из этой боли суть ее извлечь
И превратить в единственное Слово,
Да так, чтоб после не утратить речь,
Платя с лихвой за золото улова...

Немыслимое это мастерство
Исполнено такой смертельной муки,
Что впору отказаться от него
И навсегда окаменеть в разлуке!

Так что ж тогда и временный успех,
И гонка за земной непрочной славой,
Когда слова, что сокровенней всех,
На сердце оставляют след кровавый?!
 
* * *
Как во Владивостоке в сентябре
Разнеженно поблескивает море,
Сомлевшее на бархатной жаре
Блаженной поволокою во взоре!

А сквозняком подбитые дворы!
А бабочка, пронзенная булавкой!
А хризантем пушистые шары,
Плывущие над рыночною давкой!

А – главное! – чумазый катерок,
Подобный жизнерадостному богу,
Что, успевая обернуться в срок,
Меня везет по Золотому Рогу!

Он – умница! он не заставит ждать,
Томиться в глупой праздности и злиться,
Хотя и не дано ему узнать,
Что буду я (лет этак через пять)
На берегах иных ему молиться...
 
* * *
Как пережить мне то, что Вы – другой?
У Вас глаза ламанчского бродяги,
И разве могут быта передряги
Довлеть над Вашей светлою строкой?

Как быть, что не со мною Вы “на ты”,
Что Ваши письма коротки и строги,
Что Ваше поле – вне моей дороги,
А в Вашем небе – нет моей звезды?

Как превозмочь, что тягою земной
Не к Вам тянусь, когда по Вас тоскую,
Что любите Вы женщину другую
И перед Богом – с ней, а не со мной?..
 
* * *
Милые дамы смутных времен,
Месяцеликие жены,
Вас-то, должно быть, и пел Соломон,
Ласками преображенный,
Ибо не стоит презренный металл
Искры сердечного пыла,
Щели воинственных ржавых забрал
Лунною пылью забило!

Милые дамы смутных времен,
Длинные горькие роли...
Нега нагих флорентийских колонн –
Гордому Савонароле,
Байрону – ревность, Шопену – печаль,
Тайны предвечные – Блоку...
Тянется, вьется златая вуаль
Дымом, стремящимся к Богу...

Здесь на пути неразумных племен –
Сам Он в покрове исподнем...
Милые дамы смутных времен,
Ангелы в небе Господнем...
 
* * *
С.Ю.Курганову
Мой современник Данте Алигьери
Сквозь щель пифогорейского числа
Увидел смысл в сомнении и вере,
Узрел Добро в самораспятьях Зла.

С учтивостью протягивая руку
Незнаемому другу и врагу,
Он родствен лире... или родствен луку...
Стрела и песня пробуют дугу

Между его спокойными зрачками,
Где зыблются Голгофа и альков...
Асфальта не касаясь башмаками,
Как темный вихорь между облаков,

Он движется... подобное в подобном...
Себя мы вспоминаем лишь в аду,
В неугасимом пламени, способном
К великому гончарному труду!
 
* * *
Мой украденный Ренессанс,
Я целую твои морщины...
Вечно длиться ночной сеанс
Грустной маленькой Форнарины,
Вечно точится лунный свет,
Свет шафрановый и лимонный,
И вовеки спасенья нет
Для рассеянной Дездемоны,
Ибо нет ни Добра, ни Зла –
Только Бог, Красота и Сила,
Проницающие тела
Платонические светила
И мерцающий в небе путь
На Голгофу из Мирандолы...
Не дано вам с него свернуть,
Мастера флорентийской школы!..
 
* * *
Молись о долгой ночи, кратком дне,
О ясной мысли, сердце осторожном...
Молись о невозможном – обо мне,
О стали, стосковавшейся по ножнам,

О звуке, плачущем вне душ и сфер,
О глине, исступленно ждущей формы,
О речи, призывающей размер,
О море, чей туман не рвали штормы...

Молись, мой ангел, а потом шепни,
В слезах к моим ладоням приникая:
“Офелия, о, радость, помяни
Меня в своих молитвах, дорогая...

Молись о долгой ночи, кратком дне,
О ясной мысли, сердце осторожном,
Молись о невозможном – обо мне,
О стали, стосковавшейся по ножнам...”
 
* * *
Е.Байкаловой
Обожженная лампа качнулась – и вкось
Улетело твое покрывало...
Не тревожься. Мир тверд, как слоновая кость.
Вот и утро. Конец карнавала.

Мы прощаемся – мальчики хором поют.
Ночь – фиалковой клумбой – увяла.
Нам уже неуместно и холодно тут.
Утро мертвых. Конец карнавала.

На крючок – белоснежную маску греха.
Под кровать – каблучки и рубины.
Над руинами площади – крик петуха
И разорванный плащ Коломбины.
 
* * *
О, мне не надо утешения!
Один Господь меня утешит –
Меж облачного мельтешения
Кору с души моей отешет!

Что ж... Нет взаимопонимания!
Слияние недостижимо!
Но разве легче сочетание
Живого пламени и дыма?

Мой ангел! посвяти парение
Глухому обмороку тела!
Не вознесенья, а смирения
Я так хотела... так хотела...
 
К ЗАКОНЧЕННОЙ РУКОПИСИ
Отделить тебя от кровотока,
Оборвать трепещущие узы?!
Как же я живу в тебе глубоко,
Поздний плод полуподпольной музы!

Я не знаю, кто тебя получит,
Кто ни был – честь ему и слава!
Или до беспамятства замучит
Нашей неразъемности отрава...

Скальпель мой, трудолюбивый стиль мой!
Видишь два живых сиамских тела?
Разними их в пламени светильном,
Чтобы ни одно не омертвело!..
 
* * *
Откуда ты, тоска по слову?
Петуший крик, звериный зык...
Жизнь посвятить меня готова
В свой непридуманный язык.

Но я плохая ученица.
Моя душа – честней меня,
Как птицы темная зеница,
Как разум волка и коня...

В ней бродят древние наитья,
Разрыв-трава и сон-трава,
Но как могла бы воплотить я
Их в полновесные слова?!

Откуда ж ты взялось, рекомое?!
Ужели вправду неспроста
Стянуло жесткою оскомою
Многоречивые уста?..
 
РАВЕЛЬ. ПАВАНА НА СМЕРТЬ ИНФАНТЫ
Павана оплачет инфанту.
Июнь в подвенечном снегу
Томится... И разве что Данту
Бродить на его берегу.

Четырнадцать горестных строчек
Под розовым пухом собрать
И кануть в чистилище ночи,
Всевластном спасать и карать.

А эти метельные ветки...
А эта глухая вода...
А птицы, что черны и редки...
А звезды... А эта звезда...

А нежная влажная прядка
На девичьем строгом челе...
А музыку больно и сладко
Метет по вечерней земле...
 
* * *
Под стук дождя по жести подоконника,
Под трепет ветра в потрясенной кроне
Бессонною душой огнепоклонника
В ночи лечи – во тьме ее и звоне...

Толкутся мотыльками тени-странницы,
И потолок раскрыт, как опахало:
Изгнанницы твоей или избранницы
Мне нынче кубок выпить надлежало?

С какой звездой моя огнем поделиться,
На чьем полу рассыплется мой пепел?
А ну как счастье – сущая безделица,
И ты его лишь из презренья не пил?!
 
* * *
Свете небесный, что рано потух ты?!
Жалко мне, мало мне солнечных дней –
С Тихой, туманной, таинственной бухты
Ночь наплывает без звезд и огней...

Мне ли глядеть на пустые вороты,
Мне ли минуты тоскливо считать,
Мне ли в часы запредельной дремоты
Ветхие нитки в отчаянье рвать?..

Нету мне отзыва, нет мне ответа...
Только по сопкам летит во весь дух
Круглое красное облако... Это
Свете небесный, что рано потух...
 
К МОРЮ
Сине море. Тихий океан.
Ласковая грозная marina...
По тебе печаль моя старинна,
Как кривой пиратский ятаган...

За мои земные пустяки
Не сулило ты мне благодати,
Что же сердце рвется на куски
Синевы твоей просторной ради?!

Может, память множества веков,
Странная, как азбука этрусков,
Дремлет где-то между позвонков –
Так же, как в изгибах лепестков
Бледно-фиолетовых моллюсков?!

Может быть, когда-то, в глубине,
Без сознанья, голоса и глаза,
Я лежала на пурпурном дне,
Ожидая Божьего приказа –

И дрожали надо мной, клубясь,
Трех Лемурий лунные обломки...
О ненарушаемая связь!
Непереступаемые кромки!

...........................................

Здравствуй, Море! На седом мысу,
Изогнувшемся, как птичий коготь,
Добрый зверь, мурлычущий внизу,
Хочется рукой тебя потрогать!
Вот он, вот, искомый край земли!
А за ним – все только повторится,
Чистый снег и чистая страница...
Время слез однажды возвратится,
Чтоб мы вновь его превозмогли...
 
* * *
Словно в складках цветного муслина –
Молодое колено Луны...
Это тянется тень Эсквилина
По камням позапрошлой страны.
Строчка – в строчку. К движенью – движенье.
Каждый темен – и каждый крылат.
Все, что чувствуешь – сладкое жженье.
Все, что думаешь – вечность назад.
Все, что есть – горячо и бесплотно.
Все, что будет – оковы веков.
Так глядят на святые полотна
Золотые глаза без зрачков...
 
* * *
Сухая жаркая тропа,
Опавшей устланная хвоей,
Плетется в гору, и легко ей
Спешит довериться стопа.

Но это вовсе не пустяк –
По ней спускаться и взбираться...
Здесь дважды два – попасть впросак
И, растерявшись, затеряться:

Настолько воздух прян и густ,
Кизил в своих колючках красен,
Незрим коварный чертов куст
И взгляд попутчика опасен!

Лишь сосны светятся, чисты
В своей реликтовой печали,
Как будто помнят о начале
И скал, и неба, и воды,

Да моря нежные клочки
Блестят сквозь их седые ветки,
Как в золотой паучьей сетке
Растрепанные мотыльки...
 
* * *
Твой камень – изумруд.
Он зелен и лукав.
Мой – бирюза, и нет
Камней нежней и тише...
Не прячь пустую грусть,
Как фокусник, в рукав:
Ты птицелов, а здесь
Живут хорьки и мыши.

Бессмыслица нужна,
Как телу – гибкий хрящ,
Всему, что носит смысл
И замышлялось тонко...
Зеленый небосклон
Бутылочно блестящ,
И зелены глаза
У твоего ребенка...

Мой камень – бирюза.
Твой камень – изумруд.
Нехитрая игра,
Диктуемая свыше...
Ладошка – бирюза.
Запястье – изумруд.
Ты – птицелов, а здесь
Живут хорьки и мыши...
 
СТИХИ ПОД ДОЖДЕМ
Усталость отодвинь, как шкаф или комод!
Пусть сразу – тяжело, но после станет легче...
Смотри-ка: бойкий луч по ниточке снует,
Пробив дощатый кров на дрогнувшем крылечке!

По нити дождевой, по нити дождевой...
Как в ливень упадешь – так потеряешь голос,
Сравняв себя с травой, и выпьет голос твой
С водою корневой – надменный гладиолус...

Рассеянный гордец! он шпагою своей,
Опутанной дождем, грозит иным Вселенным:
Чем бремя тяжелей, тем стан его прямей,
Его еще никто не видывал согбенным!

По нити дождевой, осколок световой,
Пульсируя, снует – назло крыльцу и тучам...
Давай же – соскользни (по нити дождевой!),
Как семячко в гряду, в круговорот живой,
Сомкнись с самим собой в его котле кипучем!..
 
* * *
Храни меня, веселие земное,
Колокола рассвета и заката,
Колокола полуденного зноя,
Свирель сестры и звонкий бубен брата...

Храни меня, простор моей свободы,
Живого мира слаженность и сложность,
Нерасторжимость мысли и природы
И радости счастливая возможность!..

О, радоваться редкая возможность,
Святое лоно Веры и Печали!..
Мой лоб горяч, и в этом – непреложность
Того, что мне еще не отзвучали

Колокола рассвета и заката,
Колокола полуденного зноя,
Свирель сестры и звонкий бубен брата –
И пращуров молчанье земляное...
 
* * *
Четыре звезды – твое дальнее имя.
Костер одинокий – забытое имя.
И воздух лепечет – губами твоими.
И небо темнеет – глазами твоими.

Забыто, забыто – и кануло в Лету.
Мой старый блокнот, шелестя, облетает.
Виват же, виват, оголтелому лету
И жаркому телу, что меры не знает!

Но только свети мне, святое, святое...
Пятижды проклятое... нежное... злое...
Любимое, горькое – пережитое...
Твое и мое молодое былое...

Четыре звезды – твое милое имя.
Четыре строки – твое чистое имя.
И страсть обжигает очами твоими,
И горе глаголет – устами твоими...
 
* * *
Шамора, Шамора, Шамора, Шамора...
Как заклинание палеолита...
За море, за море, за море, за море
Дуй без оглядки – дорога открыта!

Там, за грядой горизонта туманного,
Неба и моря встречаются токи,
И в ореоле мерцания странного
Град Гелиополь встает на востоке...

Шамора, Шамора, Шамора, Шамора...
Град Гелиополь над маревом сонным.
Бросила берег и дом свой душа моя –
И растворилась во вздохе муссонном...
 
* * *
“Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья...”
А.Фет
Этот старенький “Беккер” и тронуть-то жаль:
У него западет педаль,
У него в контроктаве отсутствует “до”...
Но, как он, не сыграет никто!
Никому не связать эту тонкую шаль!..
Я его попрошу: noch einmal!
“Уноси мое сердце в звенящую даль,
Где, как месяц, за рощей печаль...”
Он за песню с меня ничего не возьмет
И ни в чем меня не упрекнет,
Но я маленьким камешком кану туда,
Где бессмысленны все “никогда”,
Где старушечьих ручек немой холодок –
Как луны кружевной лоскуток,
Где любимого голоса влажное “ля”
В небесах отражает земля...
Нежный шелковый шелест... И трель соловья...
Серебристое тело ручья...
Эта давняя жизнь – неужели моя?
Или, может быть, вовсе ничья?
 
* * *
Я – скрипка полдневного зноя.
Я – голос полночной звезды.
Ты тихо становишься мною
К излету последней версты.

Ты мною становишься – тихо,
Так ходики тихо стучат...
Вдыхает судьба-повариха
Не амбру, а кухонный чад.

И, бедное детище смога,
Ты брел бы во мгле наугад,
Когда бы не эта дорога,
Не мой искупительный яд,

Не пламя мое проливное,
Которым становишься ты...
Я – скрипка полдневного зноя.
Я – голос полночной звезды...

г. Красноярск


Версия для печати