Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2006, 5-6

САВВИШНА

– Какая была старушка? А никакая, незаметная, как мышка полевая, – так мне тогда казалось. Ну, сидела себе на скамеечке, грелась на солнышке. Руки под грудью складывала. Всегда в черном платке и в черной юбке. Уж и широкая была юбка! По теперешней моде так три-четыре юбчонки для девок вышли бы, точно!

– Какой голос у нее был? Вот ей-богу, не помню. А может, и не слыхал ни разу – уж больно тихой, молчаливой была старушка. Прямо божий одуванчик, да и только. Проходишь, бывало, поздороваешься или доброго вечера пожелаешь, она молча поклонится тебе прямо так, со сложенными руками, и все. Чтоб разговоры там, расспросы какие или замечания – ни-ни. Не поймешь, то ли строгая, то ли робкая.

– Бабки-то у нас во дворе все языкастые да любопытные, как иностранные акулы пера, – ни одна новость мимо них не прошмыгнет. И заметят, и обсудят, и прокомментируют, и резолюцию наложат. И попробуй потом от этой резолюции отделаться. Человек уже женился, ребятишками обзавелся, его на заводе Василием Степанычем кличут, а какая-нибудь, Пелагея Филатовна одно твердит: “Васька-то с тридцатой? Шелапут, толку от него нет! Ему бы только футболы гонять, стеклы бить да кошкам хвосты откручивать!”. Так и ходит уже седеющий Василий Степанович в хулиганах да в живодерах.

Да, так старушка эта... Ее во дворе Саввишной звали. Привык я к ней, как привыкают к виду из окна. Не сразу и заметишь, что в нем что-то изменилось, просто как-то беспокойно делается, вроде чего-то не хватает. Так и старушка моя: каждый вечер сидела в своей черной юбке, маленькая, сухонькая такая, руки чуть дрожат да оборку кофты теребят. Чудная старушка: никого не обсуждала, ничего не рассказывала, да и не слушала толком, все вдаль вглядывалась, будто ждала кого. Бабы сердились на нее за молчанку: “Ишь, старая, губы поджала, а что на уме – неизвестно”. Бабы не любят, если в их гвалте кто-то особнячком держится. Вроде как совестит их, что ли, за языки злые. То одна копнет, то другая подначит, то третья фыркнет, а Саввишна молчит, вроде не про нее говорят, серьезно так взглянет, и опять кого-то высматривает. Плюнут бабы да разойдутся: дело к вечеру, пора мужиков кормить, ребятишек укладывать.

К чему все это я? А вот к чему: вдруг перестала Саввишна во двор выходить. Я этот день машинально отметил – среда была, но как-то так отметил, будто сфотографировал, а пленку не проявил. Хожу день, другой, третий, неделю хожу мимо и вдруг чувствую, что беспокойно как-то на душе. И тревожно, и неловко, и в толк никак не возьму, в чем дело. Даже с женой поругался, она потом дня три злилась, посуду швыряла.

И вот однажды иду с работы и вижу, у подъезда народ собрался. Не густо, но человек десять-пятнадцать стоят, ждут чего-то. Смотрю, четыре мужика вынесли из подъезда гроб и потащили к автобусу. Старый такой автобус, обшарпанный, помятый, насквозь казенный. Сели в эту колымагу, старушек каких-то прихватили, и укатили. И тут будто в сердце кто толкнул меня: да это же Саввишну на погост повезли! Сел на скамейку, и так мне муторно стало, будто мать свою обидел. Здоровый мужик, полтинник давно разменял, на фронте был, в танке горел, в Немане тонул, по госпиталям загибался, а тут вдруг раскис – так жалко мне ее стало! И себя почему-то... Матери своей не помню, пешком под стол ходил, когда она померла. Помыкался по детдомам да приютам. Вот и выходит, что ни у меня, ни у Саввишны никого на свете не было. Моя жена Нинка не в счет, ей главное, чтобы я зарплату исправно приносил да чаще двух раз в неделю не напивался. Она только деньги любит да барахло всякое, потому, наверное, и детей у нас нет. Все копит да складывает, по магазинам бегает, в очередях пропадает. Тряпками все забила, посудой, крупой, мылом, спичками – черт его знает, чем еще. Зачем, для кого? И сама не знает. Но я терплю ее позорное поведение, потому что знаю: она в оккупации да лагерях наголодалась, хватило ей горького до слез. Вот и свихнулась слегка, все складывает под себя, все новой войны опасается. Когда женился, думал, оттает Нинка-то, и я возле нее. Нет, не оттаяла. И горько, и постыло, и холодно с ней, а уйти не могу – это вроде как раненого товарища бросить. Да и то правда, раненые мы с ней оба и есть, обоих войной на всю жизнь контузило. Мне хоть терять некого было, а у нее война всех родных скосила, подчистую. Вот и гадай, что лучше: сиротой на войне воевать или сиротой в войну стать.

Сижу я так на скамейке, курю, пытаюсь комок в горле протолкнуть, ничего не вижу. Только кровь стучит в висках, да комок, проклятый, горло дерет. Тут еще плечо заныло, засвербило, – осколок зашевелился. Да что же это такое, думаю, ведь мог я, старый олух, догадаться хоть о здоровье Саввишну спросить, помощь какую ей предложить. Ходил, как чурбан, мимо.

Вечером соседи собрались на поминки. Скромные такие поминки были, тихие. Старушки крестились да уверяли всех, что Саввишна, дескать, была большой праведницей. Будто кто-то сомневался в этом. Да у нас пол-России таких праведниц, особенно после войны. Как водится, бабы всплакнули, вспомнили ненароком матерей своих. Авдотья Киржаева даже взялась голосить, да я цыкнул на нее, уж больно противно она визжала да глаза закатывала, точь-в-точь курица.

И тут моя Нинка вдруг и скажи:

– На трех сынов и на мужа похоронки получила наша Саввишна. Муж еще в финскую погиб, трех сыновей она в эту войну схоронила, а четвертого, Гришкой звали, все ждала. Как призвали его в сорок третьем, так за всю войну и после нее ничего, – ни письма, ни извещения. Так и жила все тридцать лет, ждала, авось объявится, найдется. Куда только письма не писала! Сама-то малограмотная, печатными буквами подписывалась. Все ко мне ходила, вместе мы эти письма и сочиняли.

Я сначала даже не понял, о чем это моя женка рассказывает, а когда понял, все во мне перевернулось. Я-то Нинку совсем пропащей считал, барахольщицей – ни женщина, ни мать, ни человек, так, одна видимость человеческая. А она, оказывается, жалеть умеет. Смотрю на нее во все глаза и не узнаю: волосы у Нинки уже сединой присыпало, и морщин прибавилось! Глянула она на меня, как стегнула: что, мол, уставился. Потом сникла и тоскливо так говорит: “Нашелся Гришка-то”. Люди стали переглядываться, перешептываться, переспрашивать, какой, дескать, Гришка. Она и повторила, что младший сын Саввишны, Гришка, нашелся. Тут уж все замолчали, как стукнутые обухом по голове: все же знали, что Саввишна одна жила, без родни, никого у нее на сто верст вокруг не было. Ее и на кладбище провожали одни соседи. А тут, оказывается, сын есть. А что же он не приехал? Да как же так?! Да почему? Началось обычное бабье кудахтанье.

А Нинка моя горько так отвечает: “Да не нужна ему мать, вот и не приехал!”. Чувствую, голос срывается, сейчас заревет. Взял ее за руку и повел домой. Только дверь за собой закрыл, Нинка уперлась в стенку лбом и зарыдала. Ревет и бормочет: “Мою... мамку... ведь молодая совсем была... поганец, мальчишка мокрогубый... звереныш фашистский... из автомата... Она беременная ходила, меня собой закрывала... А этому – мать не нужна-а! Гадина, сволочь!”.

Взял я Нинку за плечи, развернул, к себе прижал. Уткнулась она мне в плечо, такая родная, такая беззащитная, ну, как дите малое, и плачет, остановиться не может, всю рубашку мне слезами промочила.

Оказывается, нашли Гришку где-то на Крайнем Севере. Ишь, куда забрался, стервец, и ни разу не вспомнил, что мать у него есть. Она же с места не стронулась, жила в нашем доме, по старому адресу, все боялась, что Гришенька ее не найдет. Все ждала, что он вот-вот объявится, приедет, войдет во двор, тут она его и встретит. А дома накормит, спать уложит, сама тихо рядышком посидит, от счастья поплачет.

То-то радости было, когда пришло известие о том, что жив-здоров Григорий. Написали они с моей Нинкой ему большое письмо, все боялись: вдруг не дойдет или адрес перепутают. Саввишна уже дни считала, узелки завязывала да гостинцы готовила. Да только зря радовалась.

В общем, ответа не было ни через месяц, ни через два, ни через три. А потом все-таки пришло письмо: дескать, как я рад, дорогая мамаша, сколько лет, сколько зим. Не могу, мол, к вам сейчас приехать – занят по горло, деньги зарабатываю. Будущим летом, может быть, и пожалую с женой и дочкой, но твердо не обещаю: вдруг путевку на южный курорт дадут.

Это письмо и подкосило Саввишну. Она совсем замолчала, слегла и быстро сгорела, до самой смерти и слова упрека вслух не сказав.

Тут Нинка оторвалась от меня и закричала: “Я ему, Гришке, телеграмму, “молнию” отбила: мать, дескать, померла, приезжай на похороны. А он...”. И опять в слезы ударилась. Глажу ее по голове, какие-то слова дурацкие говорю, и сам с нею плачу.

Нет, видно, не всех война на ум-разум поставила. Да если бы у меня мать жива была! Да я бы пылинки с нее сдувал, руки целовал!.. Эх, да что там говорить: живет человек рядом, под боком, молчит, сторонится, а мы и рады: не докучает, не мешает, и ладно. Мы люди занятые, а что в душу заглянуть, не в чужую, так хотя бы в свою, – так нет, боимся! А может, там все полынью заросло, пеплом засыпало. Но ведь мы живые люди! Вот и Нинка моя, оказывается, живая. Пепел сверху, а внутри – живая душа. Вот так-то, браток...

Давай помянем мать и вдову солдатскую, пусть земля ей пухом будет.

г. Дудинка

Версия для печати