Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2011, 148

Петушиное слово

О некоторых особенностях русского сознания с точки зрения музыковеда

6. Лев Игошев

Петушиное слово

О некоторых особенностях русского сознания с точки зрения музыковеда

 

Еще Козьма Прутков сказал: «Отыщи всему начало — и многое поймешь». Автор этих строк не так давно почувствовал справедливость такого высказывания, неироническую наполненность иронического вроде бы афоризма. Поскольку свое дело надо продолжать, покуда на то есть возможность, автор продолжал исследование древнерусской музыкальной культуры. Но за особенностями этой культуры угадывалось нечто, выходящее за рамки и «музыкального» и «древнерусского». Постепенно открывались новые закономерности, подтверждаемые не только и не столько музыкальным материалом и верные, увы, и для нашего времени. Это и послужило поводом к написанию статьи.

Музыка — искусство особое. С давних пор она близка к математике и к идеям об устройстве мироздания. Еще в античности соотношения музыкальных тонов тщательно вычислялись. Существуют сведения, согласно которым таблица умножения в своем первоначальном варианте была создана с целью расчета музыкальных интервалов. В поздней античности популярны были легенды, рисовавшие космос в виде хрустальных сфер, по коим движутся планеты, издающие при этом прекрасные звуки, слагающиеся в «небесную гармонию»; простые люди не могут ее слышать — только по особому соизволению Вышних сил эту ни с чем не сравнимую музыку могут услышать добродетельные люди. Здесь уже как бы весь космос подчиняется законам гармонии. Европа восприняла традицию вычисления музыкальных интервалов с помощью измерения длины струны; потом схематическое изображение струн и стало известным нам нотным станом. Начиная с Боэция (VI век) Европа осваивает музыкальное наследие античности в этом отношении. Россия общалась с Византией — наследницей старой греческой культуры — гораздо интенсивнее, чем страны Европы, хотя бы потому, что приняла христианство из Византии и осталась верна именно православию. Музыкальные знаки, которыми записывались в России мелодии церковных песнопений, также несом-ненно византийского происхождения[1]. Но этим все и ограничилось. В Византии уже в конце XII века появляется новая усовершенствованная нотация, использующая наследие античности (недаром в одном из списков трактата, объясняющего эту нотацию и называемого «Святоградец» — «Агиполит», приведена и древнегреческая нотация). Она точно фиксирует музыкальные интервалы. На Руси — ни гласа, ни воздыхания. Более того, насколько нам известно по сохранившимся рукописям, вплоть до конца XV века (!) не появляется никаких объяснений нотных знаков (что, заметим, служит одной из причин невозможности прочесть старинные музыкальные записи). Ничего! Есть ряд знаков, а как они пелись, или хотя бы как назывались, — Бог весть...

Положение изменяется к концу XV века. Тогда появляются первые так называемые музыкальные азбуки. Но... увы, собственно теоретического, относящегося к расчислению интервалов, в них нет ничего. Сперва это — просто перечисление знаков с их названиями. Затем, в начале XVI века, появляются первые указания, как же эти знаки надо петь. Но указания опять же аналитичностью не отличаются. «Выверти гласом да стой», «постой да трахни», «гааркнути за гортани», «выгнути», «больше того выгнута», «еще паки выгнути» — столь понятными указаниями пестрят эти азбуки. По данным уже XVII века и, в частности, по воспоминаниям певцов, помнивших еще старую школу, удалось установить, что все обороты мелодии, как правило, запоминались наизусть, с голоса мастера, а подобные «ученые труды» служили лишь мнемоническим пособием, дополнительным «показом на пальцах».

В XVII веке, казалось бы, положение резко меняется. Сперва к знакам прибавляются дополнительные значки — пометы, указывающие на ступень лада, а затем церковное пение в России (за исключением появившегося тогда старообрядчества) переходит на ноты, заимствованные на Западе. Но резкость этого изменения мало затронула основы музыкального мышления. Да, появились пометы, но какие интервалы между ступенями лада, ими описываемого, — мы знаем только по позднейшему сличению их с нотами. Да, перешли на ноты, — а об интервалах снова почти ничего, и мы их читаем по аналогии с западной практикой того времени. Появилась, а точнее, пришла с Запада альтерация — изменение ступеней лада путем повышения или понижения их на полтона, — и об этом есть упоминание твердое и недвусмысленное только у Н. Дилецкого, музыкального теоретика и композитора, подвизавшегося тогда на Руси, но имевшего польское музыкальное образование. Только он и указал, что диез есть повышение на полтона («полноты», по его терминологии). Для российских же теоретиков того времени, таких как Тихон Макарьевский, характерно другое, не аналитическое, а эмоционально-вкусовое описание диеза, ориентированное на запоминание, а не на определение: «пой жалостно и глас испущай тихо». Какой контраст с аналитичностью Запада, с любомудрствованием его ученых (начиная, напомним, с VI века!) по поводу математической (!) закономерности отношений между ступенями звукоряда!

Все это невольно наталкивает нас на мысль, что в русской культуре есть некая духовная константа, выражающая себя в отказе от начала теоретического и в гипертрофированном развитии начала практического, лучше сказать, технологического, — в отказе от «что» и повышенном внимании к тому, «как», осваиваемому через показ «на пальцах». В самом деле, ведь в том же XVII веке практическая сторона западноевропейской музыки была неплохо освоена. Русские мастера научились сочинять, а русские хоры — петь не только классические четырехголосные, но и двенадцати-, а в дальнейшем двадцатичетырех- и сорокавосьмиголосные композиции для хора без сопровождения, — и это при полной невнятице в отношении теории![2]

Эта константа прослеживается не только в музыкальном развитии. Всякий знающий историю быта России и знакомый с теми его остатками, которые можно еще отыскать у старообрядцев, несомненно, сталкивался с огромным количеством всевозможных пособий, ни в коем случае не говорящих «что», но показывающих «как». Еще и сейчас встречаются среди старообрядцев люди, подчас даже неграмотные, владеющие заученной наизусть (снова!) схемой, алгоритмом вычисления даты пасхи на пальцах в буквальном смысле этого слова — по фалангам правой и левой рук[3]. Б. А. Рыбаков подробно в своей статье «Ремесла Древней Руси» описывает одно пособие — номограмму, при помощи коей также не слишком грамотный человек-строитель мог рассчитывать все основные элементы постройки, выкладку свода и т. п., причем в номограмме было, так сказать, «зашито» внутрь, автоматически используясь при расчете (опять же «на пальцах!») число «пи», точнее, неплохое к нему приближение 22/7 (восходящее, по преданию, к Пифагору). И это — при том, что в культуру Древней Руси собственно высшая математика (даже в понимании того времени) никак не входила!

Такой подход таил свои опасности. С одной стороны, все эти шаблоны, явно заимствованные в свое время из Византии, надо было обновлять. С другой же, появилось совершенно особое мышление, превращавшее все в ненарушаемый технологический процесс. Технология же без теоретического ее осознания становится, — и это понятно, — ритуалом. Ритуализации в России подвергалось многое, — и эта особенность русской жизни не исчезла и в новое время, жива она и теперь. К ней же восходят, например, такие милые, до боли знакомые нам бюрократические черты: любое предложение «не по форме» скорее всего «зарежут», а вот любой идиотизм, оной форме отвечающий, трудно бывает остановить даже начальству. Естественно, что ритуализация проникла в область, наиболее к ней расположенную по своей природе, — религию — и дала там пышнейшие поросли. В сборнике «Три века», посвященном трехсотлетию восшествия на престол Романовых и недавно переизданном репринтом, есть примечательная статья Н. К. Никольского. В ней автор, приводя факты ужасного (иначе не назовешь) отношения к церковной службе в XVII веке (службу разбивали на части, и в одном углу храма служили начало, в другом — середину, в третьем — конец; нередки были безобразные выходки во время службы), объясняет это не антирелигиозностью, коей тогда практически еще не было, не каким-нибудь нигилизмом того времени, а именно таким ритуально-технологическим отношением к службе: главное — проговорить свое «как положено». В этом контексте вполне понятны призывы знаменитого протопопа Аввакума: «умрети за единый аз».

Необходимо сразу же предостеречь читателя. Нам, со своей позиции, бывает очень трудно оценить это своеобразное мышление. Мы невольно начинаем теоретизировать, — и тогда возникает соблазн, которому поддалась русская интеллигенция прошлого века, — оценивать весь период, скажем, Московской Руси как сплошное отвержение духа и господство буквы; либеральная интеллигенция делала и продолжает делать это с труднопонятными для нормального человека печеринско-чаадаевским сладострастием. В качестве типичного суждения такого рода можно привести высказывания талантливого М. Н. Сперанского: «Москва XV века вырабатывает однобокий и отсталый тип средневекового миросозерцания: религиозная, позднее национальная исключительность, формальное отношение к идеям религии, обрядность, отсутствие образования, заменявшегося лишь начетничеством, — все черты общего средневекового склада ума, но доведенные до односторонности, почти уродливости. Это — то состояние ума, подавленное буквалистическим авторитетом церковного писания, неумение отличить мысль от формы, направление, властно проводимое в жизнь церковью и государством в тесном их союзе, — все это в XV веке доводит северную Русь до состояния оцепенения» . Как-то странно читать такое о времени Нила Сорского и — позднее — митрополита Филиппа... Кроме того, помимо национальной ущемленности, возникает вопрос: ведь для того, чтобы встать окончательно на сторону буквы и обряда, нужно уметь отделить мысль от формы, — а Сперанский пишет именно о неумении, и это, по нашему мнению, звучит у него наиболее убедительно, ибо отсутствие теоретичности, опора на технологичность-обрядность таковому умению отнюдь не способствуют. Для того, чтобы от чего-то отказываться, нужно уметь определить это «что-то», нужно его знать. Вот почему мы не вправе говорить о господстве только буквы (в противовес духу) в древнерусской культуре. Скорее это был синкретизм — довольно беспорядочное смешение различных по типу, но в иерархии древнерусского «книжного» человека на одном уровне стоящих понятий, где, говоря языком писания, десятина от мяты и аниса была равновелика милости и суду... Так, по-видимому, и возникали различные религиозные движения, в догматике которых поражает именно эта равновеликость несоизмеримых величин, в которых то удивляешься «милости и суду» — высокой и благородной человечности, проповедуемой наставниками, то ахаешь перед «мятой и анисом» — мелочными придирками к стилистике перевода с греческого. Что же касается хаотичности того, что похоже на теорию в подобных убеждениях, то и эта черта пережила XVII век. О подобном явлении писал еще Н. А. Некрасов:

Что ему книга последняя  скажет,

То на душе его сверху и ляжет.

На фоне всего этого особенно остро ощущается одиночество, принципиальное одиночество людей, посвятивших себя теоретической стороне дела, — интеллигенции. Общество, мыслящее старыми, сугубо прагматическими, ритуально-технологическими категориями, не могло принять людей, занимающихся чем-то непонятным. Кантемир в одной из своих сатир великолепно обрисовал этот принципиальный прагматизм, отвергающий все новое во имя привычных технологий:

Землю в четверти делить — без Евклида смыслим,

Сколько копеек в рубле — без алгебры счислим.

Но та принципиальная отдаленность, та бездна, которая разверзлась в прошлом веке между интеллигенцией и обществом, выражающаяся то в их взаимной вражде (например, знаменитая критика пресловутого мещанства), то в неистовом стремлении к слиянию (народничество, опрощение по Толстому), и заметная и в наши дни, не могла сложиться только за счет чуждости. Чужое холодно и равнодушно. По-настоящему враждуют только свои — те, у которых, при всей их кажущейся чуждости, есть нечто общее в душе; может быть, они в этом боятся признаться и сами себе, может быть, не могут этого определить (познать самого себя, как известно, труднее всего), — но это есть. И в воззрениях русской интеллигенции, особенно либеральной ее части, в которой, казалось бы, особенно была распространена полустуденческая по своей сути любовь к беспредметному философствованию, есть заметные черточки такого прагматически- технологического, быстро переходящего в ритуализацию, подхода. Достаточно заглянуть в знаменитые «Вехи», чтобы в этом убедиться. Статья, принадлежащая в сборнике Н. А. Бердяеву, так и называется: «Философская истина и интеллигентская правда». Позволим себе сделать некоторые выписки из нее.

«Прежде всего бросается в глаза, что отношение к философии было так же малокультурно, как и к другим духовным ценностям: самостоятельное значение философии отрицалось, философия подчинялась утилитарно-общественным целям»;

«Властителями ее [интеллигенции. — Л. И.] дум становились лишь те, которые из общей теории выводили санкцию ее освободительных общественных стремлений»;

«Интеллигенцию не интересует вопрос, истинна или ложна, например, теория знания Маха, ее интересует лишь то, благоприятна или нет эта теория идее социализма»;

«Интеллигенция не могла бескорыстно отнестись к философии, потому что корыстно относилась к самой истине, требовала от истины, чтобы она стала орудием общественного переворота, народного благополучия, людского счастья».

Здесь ясно чувствуется поиск не теории, а именно технологии, ритуала, заговора, «петушиного слова», которое нужно только повторять — и все сбудется. На деле это приводит к подгонке выводов под тот или иной желаемый результат, что естественно: ведь технологический процесс всегда составляют для получения того, что нужно, и только научный подход может поставить вопрос: а осуществимо ли то, чего многие так страстно желают? То же самое, несомненно, относилось и к марксизму в его русской интерпретации. Среди партийных интеллигентов Ленин, конечно, был гением. Сказать: «марксизм не догма, а руководство к действию» в среде людей, ищущих ритуала, заговора, — да даже хотя бы додуматься до этого, — и то нужна великая дерзость мысли, смелость «сметь свое суждение иметь». В формуле «Сталин — это Ленин сегодня» гораздо больше смысла, чем думают. Из послереволюционных государственных деятелей он был единственным, кто столь же смело выходил за рамки. Конечно, в некоторых вопросах он был традиционен. Так, знаменитый «Краткий курс» излагает историю в том же позитивистски-интеллигентском упрощенном ракурсе, каковой раскритикован в «Вехах». Но нередко Иосиф Виссарионович дерзал править даже феноменально быстро канонизировавшихся классиков марксизма-ленинизма как открыто (что видно в его предсмертных «Экономических проблемах»), так и скрыто (достаточно сравнить издание «Манифеста Коммунистической партии» 1929 и 1955 годов). На фоне той непререкаемой веры в заклинания, пропитанные марксистской фразеологией, которые памятны всем нам, цитатничества его смелость просто уникальна. Невольно встает вопрос: может быть, пресловутый культ личности — своеобразная расплата за смелый выход за запретный круг? В плане личностном — не так-то просто человеку не слишком грамотному, привыкшему оглядываться на чужую и сложную теорию, научную или хотя бы называемую таковой, многое претерпевшему за приверженность к ней, рисковавшему даже жизнью, признаться самому себе в том, что эта теория — со значительными изъянами, и ты, самоучка, должен сам, под свою ответственность, ее править. В плане общественном — как воспримут это твои же соратники, привыкшие свергать власть и тоже претерпевшие немало в битве за заклинания, почерпнутые из теории, не съедят ли они тебя? Для них, скинувших трехсотлетнюю монархию, вступивших для такого деяния в сговор с врагом, это — дело привычное... Второе вело к необходимости фантастического наращивания авторитета. Первое... Волк обычный не может перейти линию флажков. Но есть волки, которые все же идут на это. Правда, после этого их трудно бывает назвать только волками: они становятся до неистовства дерзки и свирепы...

К сожалению, сталинская победа над догмами так и осталась его личным достижением. Новый курс, которым мы идем со времени так называемой Перестройки, пронизан тем же заклинательством. Единоспасательную сущность теперь видят во фридманизме, а не марксизме, в частной, а не в общественной собственности. И вот усиление частной собственности выставляется как панацея от всех зол. Страна развалилась и продолжает рассыпаться по кусочкам, идет небывалая инфляция, разрушение всех экономических связей, растет преступность, кое-где идет уже настоящая война, — а власть, даже не пытаясь скрыть эти язвы (что, хоть и было бы недемократичным, свидетельствовало бы о каких-то реликтах стыда), восторгается тем, что приватизация набрала темпы, и еще советует их увеличить. Идеологи сего процесса, вроде Г. Х. Попова или Е. Т. Гайдара, открыто объявляют, что им неважно происхождение богатства. Забывая, что следующим фактом по этой логике будет приравнивание к приватизации грабежа любого государственного имущества: до того оно было общественным, а теперь поступает ворам в собственность... Воистину, нашли «петушиное слово»!

В конце статьи полагается сделать вывод. К сожалению, он будет весьма неутешителен. Пока стихия технологии, а не рассуждения господствует на Руси, большого толку не будет. Если технологическому мышлению подвержен не интеллигент — в этом страшного мало: просто будет еще один консервативный человек; при этом он может быть вполне деловым. Но если этому привержен интеллигент, — это огромная опасность, и она возрастает тем больше, чем ближе стоит он к верхним эшелонам власти. Он из любого неординарного учения, могущего послужить развитию (ведь марксизм оказался все же и полезен на Западе!), сотворит кровопролитную утопию, сделает новый ГУЛаг, развяжет дюжину угасших было национальных конфликтов. Скверны хамоватые обкомовцы у власти, — но еще более скверен интеллигент, способный превратить любую экономическую доктрину в заклинание. И пока русская интеллигенция не выполнит завет, данный еще «Вехами», — быть чистым в своем искании истины, — пока у интеллигентов, занимающихся теоретическими вопросами, не появится действительно теоретическое мышление, — до тех пор человек интеллигентный (или пропитанный интеллигентскими настроениями) у власти будет равен для страны войне и мору, и здесь может быть оправдано его устранение. Лучше иные деловитые завхозы, получающиеся иногда из консервативных обкомовцев.

1994, № 1 (79)

 



[1]     Приводимые здесь данные изложены по: Герцман Е. Античное музыкальное мышление. Л., 1986; Он же. Византийское музыкознание. Л., 1988; Бражников М. Древнерусская теория музыки. Л., 1972; Успенский Н. Древнерусское певческое искусство. М., 1971.

 

[2]     Необходимо отметить, что подобные явления заметны во многих других странах; в частности, нечто похожее на игнорирование теоретического начала, на технологичность есть и сейчас в Японии.

 

[3]     Подробнее об этой методике см.: Климишин И. Календарь и хронология. М., 1985.

 

Версия для печати