Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2010, 146

Советской империи Гамлет

Литература и время

Владимир Высоцкий: через тридцать лет

В связи с тридцатилетием со дня смерти Владимира Высоцкого (1938 –1980) в прессе широко обсуждалось тема его творчества и личности, высказывались самые разные точки зрения. Вносим и мы свою лепту в обсуждение этого неоднозначного, но, безусловно, крупного явления позднесоветской жизни.

Владимир МОЖЕГОВ — родился в 1968 г. в Воркуте, окончил Академию кино и телевидения в Санкт-Петербурге. Публиковал работы на религиозно-философские, культурологические, историософские темы в “Московских новостях”, “Литературной газете”, “НГ-религиях”, в “Русском журнале”, журнале “Политический класс”, “АПН”, обозрении “Радонеж”, альманахе “Илья” и др. Постоянный автор “Континента”. Живет в Волоколамске.

 

Владимир МОЖЕГОВ

 

Советской империи Гамлет

1

Говорят, Высоцкий — это целая эпоха. Для меня действительно так. Возраст Высоцкого — возраст моих родителей. Моя первая “встреча” с ним состоялась, когда мой собственный рост едва перевалил за плоскость обеденного стола. Помню огромную деревянную тумбу с катушечным магнитофоном, громоздящуюся где-то в вышине, откуда разносился по комнате экспрессивный хрип. Помню это немного пугающее, но более завораживающее действо. Ничего похожего по вибрациям в окружающем меня тогда мире не было. Звук пробивался за герметичные стенки аппарата откуда-то с иной стороны. Подобный двери в иной мир (именно так я его внутренне для себя маркировал), мир очень любопытный, в который я когда-нибудь непременно загляну.

Следующее отчетливое воспоминание — лето 80-го года. Мне уже было двенадцать. Всей семьей мы возвращались домой из какого-то долгого отпуска, в объезд закрытой на Олимпиаду Москвы. И в начале долгой областной вологодской дороги таксист сообщил новость: умер Высоцкий. И часа полтора, подскакивая на ухабах на заднем сидении, я впитывал этот хрип, уже начавший оформляться в моем сознании в осмысленные сюжеты: чуть правее наклон — упадет, пропадет, чуть левее наклон — все равно не спасти, но, должно быть, ему очень нужно пройти четыре четверти пути… Помню, эта именно песня врезалась тогда, вызвав те волны мурашек по коже, объем и интенсивность которых с тех пор всегда служили мне качественным критерием восприятия искусства.

Чем это было? Освобождением, наверное. Что, конечно, со всех сторон странно. Детерминированный всеми обстоятельствами места, времени, возраста, родительской опеки, правил и условностей советского бытия, в тесной кабине на не мною выбранной дороге к не мной намеченной цели? При том, что в самой песне ни слова не было о свободе: бездна внизу, бездна вверху, шаг влево — шаг вправо — неминуемая гибель… И все же ощущение было такое, что лопнул пузырь страха и радостное чувство (сладкий ужас) переполняет сердце — и можно глубоко дышать. Да, такое вот сладкое, смешанное с ужасом изумление — чувство освобождения.

В общем, приходится признать, что мое открытие Высоцкого совпало с моментом его смерти. Наверное, это даже можно назвать первой любовью (открытием шлюзов, через которые хлынули впечатления мира на новом уровне восприятия бытия), возможно, взрослением… Что-то иноприродное будням, но не праздник. Скорее — ощущение интенсивности жизни. Что-то похожее на погружение в лаву…

С этого времени я жадно слушал Высоцкого года, наверное, два или три. И с тех пор почти не возвращался к нему. Но песни, которые ранили тогда, навсегда остались где-то во внутренних тканях и в моменты, которые принято называть экзистенциальными, начинали оттуда звучать и ныть: … Прошли по тылам мы, держась, чтоб не резать их — сонных ! — И тут я заметил, когда прокусили проход: Еще несмышленый, зеленый, но чуткий подсолнух уже повернулся верхушкой своей на восход И нож в него, но счастлив он висеть на острие, зарезанный за то, что был опасен… Был он честного слова слуга, слуга и писал ей стихи на снегу, на снегу, к сожалению, тают снега, снега… Когда вода всемирного потопа вернулась вновь в границы берегов, из пены уходящего потока на берег тихо выбралась любовь. И растворилась в воздухе до срока, а срока было сорок сороков… К утру расстреляли притихшее горное, горное эхо. — И брызнули слезы, как камни, из раненых скал…

 

2

Сегодня я бы мог сформулировать значение этих песен для себя более изысканно, допустим по Хайдеггеру: как подлинное бытие к смерти, противоположное бытию не подлинному, профанному. В каком-то смысле это стало для меня тем главным, что вообще могла дать уходящая эпоха. Позднее я узнавал Бродского, Тарковского, Венедикта Ерофеева, Солженицына… Каждый из них по-своему осмысливал советскую реальность (и ее метафизику). Но самым первым и непосредственным был Высоцкий. Рифмующимся со словами “родня”, “родина”, и это ощущение, — быть может, самое верное (и, наверное, не только для меня) его ощущение…

Совесть эпохи? Такие эпитеты часто приходилось слышать. Действительно, в России поэт (который больше, чем поэт) заменяет и церковь (которая исторически как раз оказывается меньше, чем Церковь, составляя неразрывное целое с государством), и прочее общественно-культурное бытие (нет толком ни общественной, ни прочей дифференциации: только народ и власть, власть и народ). И единственной точкой сборки, полюсом, противоположным полюсу кесаря, оказывается поэт. Ключевский отзывался о средневековой Московии как об абсолютизме, ограниченном институтом юродства. С тех пор ничего, в сущности, не изменилось, только место юрода занял поэт. А поэт в России это не просто больше, — это почти Адам. В том смысле, что его главная задача — давать имена вещам этого мира. Советский мир — слишком герметичный, иллюзорный, измышленный и тотальный. Все окружающие человека вещи в нем искажены. Подлинная реальность скрыта и подменена лозунгом. Задача поэта — пробиться к подлинным основаниям (за кремлевские звезды — к звездам настоящим), узнать их настоящие имена. Без этого вещи останутся в тени — неназванными — значит, неявленными, не существующими.

Высоцкий и не был конечно устроителем космоса, подобным Пушкину. Но он был экзистенциальный поэт. Он был таким инстинктивным рывком за глотком свежего воздуха. С единственно насущной задачей — разбить окно, впустить воздух… Что-то в нем было от камикадзе… Его хрип — клокочущий хаос еще не просветленной стихии… Еще не вполне осмысленной, как следует не отрефлексированной, но очень необходимой. В терминологии Цветаевой он был не великий, не большой, а — высокий поэт. То есть поэт с не слишком большим дарованием (чуть меньше, и уже не поэт, а просто герой, что неизмеримо больше), но горец тех вершин, на которых великий поэт оказывается всего лишь гостем.

Подлинность его поэзии профессионально отметил Бродский, указав на сложную составную рифму. Указал на рифму как признак поэта (я человек дикий, для меня рифма главное). И да, наверное, эта живая словесная лава, остывая, действительно сохранялась вихрящейся высокоорганизованной рифмой, удостоверяющей подлинность вдохновения. И несомненно, сам Высоцкий жил своим вдохновением как наркотиком (Бродский тоже, кстати, говорил о зависимости поэта от языка).

Бродский (поэт в терминологии Цветаевой великий) ощущал себя функцией языка.

Метафизика Высоцкого была проще, даже простоватей. Он был скорее функцией эпохи (причем именно — советской эпохи). Не совестью, нет. Совестью стремился быть и, наверное, действительно был Солженицын. (Фразу вроде “жить не по лжи” у Высоцкого трудно себе представить. Это типичный стиль “функции совести”.) Он был скорее душой эпохи. “Я был душой дурного общества” — вот отлично характеризующая его строчка, так нравившаяся Ахматовой.

Если Солженицын был учителем нравов, то Высоцкий — чем-то вроде искрящегося провода замкнувшейся накоротко проводки. Или даже — сердечным пульсом эпохи. А ведь это было время взрыва рок-революции на Западе! Высоцкий и стал, по всей видимости, русским полюсом этого бурного “окосения” мировой души. Не даром (и справедливо!) его называют “дедушкой русского рок-н-ролла”. Все наши ведущие рокеры с неизменным уважением отзывались о нем. Многие посвящали песни и делали ссылки. Прямым наследником его энергетики был Башлачев. А славу “народного поэта” принял вслед за ним Цой — следующий наш истинно высокий поэт.

 

3

Надо бы сказать еще об одной аберрации восприятия Высоцкого. Его почему-то принято считать знаменем интеллигенции. Хотя никаким интеллигентским поэтом он, конечно, не был и в ордене русской интеллигенции ни минуты не состоял.

Хорошо помню, как слушал Высоцкого в машине своего дяди-шахтера. Интеллигентские поэты в машинах шахтеров не поют. Высоцкий — пел. То, что он стал знаменем интеллигенции, по моему, — просто недоразумение (как, скажем, с песней Цоя “Перемен”, ставшей знаменем Перестройки, хотя говорится в ней о вещах гораздо более серьезных). И причина этого недоразумения, видимо, в характере самой нашей интеллигенции.

Личное мое отношение к нашей интеллигенции (оговорюсь, что подразумеваю под этим словом именно политический орден, а не интеллигентность как таковую) близко к чеховскому. Я тоже “не верю в нашу интеллигенцию”, а “верю в отдельных людей”. Я считаю, что интеллигенту пристало быть одному. И два интеллигента — это заведомо меньше одного. Тем более — партия. С Высоцким в этой среде произошло то же, что происходит с любыми партийными “знаменами”, — обструкция и редукция. К “конфликту с властью” (единственному смыслу существования нашей интеллигенции) Высоцкий никак не сводился. При этом был он поэтом глубоко имперским по духу (как, скажем, Пушкин, как, кстати, Бродский). Но, как и у Пушкина и у Бродского, его темой была трагедия человека, простого маленького человека империи, иногда вырастающего до героя.

В нем (и это главная черта, магия его песен) был дар — принадлежать всем. Его равно слушали интеллигенты и шахтеры, ученые и министры… И это была имперская всеобъемность (слово имперская употреблено, конечно, в лучшем, пушкинском смысле слова — как относящееся к логосу, просвещающему до края земли, как близость всем и каждому). Но из всего Высоцкого наша интеллигенция усвоила лишь “что-то воздуха мне мало”, так же как из всего Бродского: “но ворюга мне милей, чем кровопийца”. Ничего хорошего из этого, естественно, не получилось (как, кстати, и из песни “Перемен”). Хорошую песню поняли превратно, в итоге вышли пошлость и глупость (как, впрочем, и из самой этой революции).

Часто спрашивают, что бы делал Высоцкий, доживи он до Перестройки? Мне лично трудно представить Высоцкого в столь пошлое время в любой роли. Возможно, он и смог бы стать знаменем революции (конечно, не интеллигентской). Наверное, если бы на месте, допустим, Лимонова оказался Высоцкий, жизнь наша могла бы двинуться в гораздо более интересную сторону. Но мне все-таки кажется, что Высоцкий ушел вовремя. Он был певцом советской эпохи, душой этой эпохи. И умер именно в тот момент, когда эта душа отлетела.

К 80-му году Хрущев обещал построить коммунизм. Это была последняя великая мечта советского человека. На топливе этой мечты империя просуществовала свои последние двадцать лет. Но в 80-м вместо коммунизма партия устроила Олимпиаду. Эта пародия на двухнедельный коммунизм для избранных с впервые легализованной пепси-колой и джинсами стоила Высоцкому жизни. В прямом смысле. В последние годы Высоцкий, как известно, жил в состоянии глубокой наркотической зависимости. Морфины и опиаты не без риска доставали ему друзья через знакомых врачей. Но во время Олимпиады, когда вся Москва была наводнена милицией и агентами КГБ, все знакомые как один отказали. В состоянии ломки у него не выдержало сердце. И в этой смерти в точке последнего “прихода” советской системы, конечно, много символического и неслучайного.

Через десять лет перед такой же точкой обвала умер Цой. Два года назад — Летов. Есть, видимо, закономерность в том, что поэты, которых можно назвать голосом поколения, уходят перед очередным временем великих потрясений. Быть может, они выбираются в качестве лучшего материала для необходимой жертвы. А возможно, вся фишка в том, что, доведенный поэтом до определенной точки, дальше каждый должен думать и выплывать уже самостоятельно.

 

4

Но главной ипостасью Высоцкого был, конечно, Гамлет. Гамлет тоже, естественно, глубоко советский. Дух, внутренне раздвоенный, стоящий на рубеже времен и всякому времени чуждый (и снизу лед, и сверху). Чужой миру великих демонов и страшных преступлений прошлого и миру мелких проходимцев (и преступлений еще, быть может, более страшных), идущему ему на смену. Глядящий на все это с внутренним содроганием. “Порвалась дней связующая нить, как мне обрывки их соединить?” Он честно пытался стать проводом, соединяющим обрывы целой эпохи.

Плоть от плоти ее, он довел свой народ до рубежей новой эры и умер на грани. Помню одну его немножко пророческую песню, в которой среди прочих были такие слова: я не люблю манежи и арены, где миллион меняют по рублю, пусть впереди большие перемены, я это никогда не полюблю. Всю нашу постсоветскую эпоху можно, думаю, смело в них уложить. Право же, разве не этим все тридцать лет, прошедшие с его смерти, (со смерти эпохи) мы занимались, разменивая чистое золото великой (и безумной) мечты на медные гроши и голубые джинсы?

Версия для печати