Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2010, 143

Пиковая Дама

Надежда МУРАВЬЕВА — родилась в 1970 г. в Москве. Закончила МГПУ им. Ленина, по образованию лингвист. Работала в “Независимой газете” (“НГ Ex-libris”). Некоторое время жила и работала переводчиком в Латинской Америке, в Колумбии. Автор романа “Майя” (2005), поэтического сборника “Саrmenes”, ряда рассказов и переводов, публиковавшихся в отечественных и зарубежных журналах. Журналист, преподаватель испанского языка. Живет в Москве.

Надежда МУРАВЬЕВА

 

Пиковая Дама

Когда мы подъехали почти к самому санаторию, я увидела серый кирпичный дом, похожий на барак, только высокий.

На его ледяном, зимним ветром продуваемом балконе моталось унылое белье.

В прежде таинственном, а сейчас лишившемся своей загадки Переделкине лежал серый снег.

Тяжкая тоска вырвалась откуда-то изнутри, разом навалилась мне на сердце. Что-то было не так. Я впервые за все это время почувствовала свою обреченность на эту тоску и одиночество.

Слово “санаторий” для меня было хорошее — из того времени, когда мы с мамой ездили на Кавказ. В его разноцветных гранях, как в стакане, наполненном водой для акварельных красок, лилово смеркались ярко пахнувшие аллеи парка с кипарисами и пряными темными кустами.

Золотились ночные путешествия за кефиром и свежей булочкой в какой-то мистический, белый, сдобой пахнувший “другой корпус”, днем исчезавший невесть куда.

Синела ночной синевой загадочная песня, которую мне пела мама. Песня блаженного какого-то Вертинского про луну: “Сегодня полная луна, как пленная царевна, она печальна и грустна, и бесконечно влюблена, и холодна и гневна… Сегодня наш последний день в приморском ресторане… Упала на террасу тень, горят огни в тумане… Я знаю, даже кораблям необходима пристань, но не таким, как мы… Не нам — бродягам и артистам…”

Все это было совершенно необъяснимо, но дышало такой запредельной загадкой бытия, и сдобой, и кипарисами, что хотелось бухнуться в эту полноту ликующей тайны с головой и жить в ней и придумывать из этого ликования новые лунные слова.

Поэтому, когда мне сказали, что я поеду лечиться в санаторий в зимнее Переделкино, я совсем не испугалась. И все говорили, как это будет хорошо и близко от Москвы — “какие-то двадцать минут на электричке”. И я там буду учиться, и поживу каких-нибудь два месяца с половиной, а мама будет ко мне приезжать, и, может быть, даже брат Алеша…

И вдруг все заманчивое, все, что мне рассказывали про санаторную жизнь, вылиняло, выцвело, стало, как это белье на чужом железном балконе.

Это будет похоже на больницу, я знаю. Как можно хоть один час жить в том, что похоже на больницу? Я еще в пять лет каждый раз плакала, когда она настигала меня во сне: “Опять эта гадина больница приснилась!” А теперь мне уже восемь, но я по-прежнему терзаюсь, когда думаю о ней…

И вот теперь я знала всем животом и коленями, и сердцем, что поделать ничего нельзя. Я робко сказала маме: “Я не хочу здесь оставаться. Можно, мы поедем домой?”

“Не мешай”, — отмахнулась она от меня. Мама сердилась и волновалась: дедушкин шофер Марат заблудился среди одинаковых серых, щербатых домов и не знал, в какую сторону ехать. “Направо пойдешь — коня потеряешь, налево — себя похоронишь…”

Мы поехали, не помню, в какую сторону.

Мама уехала как-то сразу, я даже не успела с ней толком попрощаться. Но поначалу, когда в сумрачной раздевалке пышная женщина в белом халате с растрепанной лимонной соломой на голове стала учить нас, как укладывать одежду в мешки и как эти мешки подвешивать на крюках с номерками, я отвлеклась. Она говорила, что каждую субботу мы будем приходить сюда после ванны и вынимать из мешков чистые трусы, и называла это — “прогулки под луной”. Она сказала, что так надо это называть — для мальчиков. Чтобы неведомые какие-то мальчики, тоже жившие в санатории, не могли догадаться о том, зачем мы сюда ходим.

Все это как-то грубо меня ударило, ведь что я никогда не подозревала, что трусы могут висеть в качающихся мешках и за ними надо приходить крадучись, по-воровски. Но “луна” на минуту примирила меня с действительностью: она ведь была оттуда, из “огней в тумане” и ночного “того” корпуса с теплыми булочками.

Меня вместе со всеми отвели в совершенно сновиденную комнату — огромную, с постелями-койками. Вместо обычных окон там были высокие прозрачные стекла, а за ними снег и деревья. Соломенная женщина сказала, что это — “веранда”.

Я чувствовала, как во мне пузырьками ходит саднящее веселье — не такое, как дома. Оно было диким и трудно выносимым: что-то в груди сдавливало и отпускало, далекий и уже невозможный дом сделался мягким, больным-пребольным местом и оказался во мне — в животе, в горле. Я боялась остаться одна, боялась, чтобы дом не поднялся изнутри и не потопил меня во всхлипах и мокрости слез.

Потом меня и еще каких-то незнакомых, совершенно чужих детей выстроили парами и велели идти в столовую — на обед. Рядом со мной шла щуплая, черноголовая девочка с высокими скулами, ее звали Римма, но мне до этого не было никакого дела.

В столовой, где железные стулья были обиты красной пластмассовой кожей, нам сказали, что с этого дня есть какие-то “мы” — то есть я и эти чужие дети. Нам сказали, что “мы” будем здесь учиться и жить и что есть правила, которые надо строго выполнять, какие-то “распорядок дня” и “процедуры”. Эти слова мне были знакомы по больнице, и я испугалась очень сильно.

Передо мной была тарелка “Общепит” с синей каемочкой, и в ней был серо-желтый овощной суп.

Внезапно она расплылась, и что-то с силой нажало мне на живот: может, это было эхо слова “процедуры”, я не знаю. С трудом сберегаемый внутри дом поднялся к горлу, вырос в ком, и ярост-ные, обжигающие, куда горячее супа, слезы вырвались наконец на свободу. Я погибала от стыда, потому что теперь все на меня смотрели, но это оказался даже не фонтан, а вулканическая лава, и заткнуть ее чем бы то ни было не представлялось возможным.

Я сидела над тарелкой и рыдала, а незнакомые дети и стены, и тетеньки в белых халатах молча смотрели на меня. Я знала, что вот еще немного, и я не смогу затушить этот пожар и водопад — уже не смогу успокоиться, и буду мучиться из-за этих раскаленных слез, пока не поднимется температура, и потом тоже. Я знала, что так случится, потому что в больнице было всегда то же самое, с самого детства.

А теперь я уже была взрослая, умная и приехала в санаторий, и вот — на тебе, и ничего нельзя было поделать… Через некоторое время сквозь гул в ушах и жар пробились голоса, что-то мне говорящие, сначала строго, потом — довольно ласково, хоть и ворчливо. Потом меня подняли из-за стола чьи-то руки и повели по коридору. Взблеснул белоснежный снежный свет — огромные окна “веранды”. Мне все еще что-то говорили, укладывая и накрывая одеялом.

“Ведь такая большая девочка”…

Я никогда не думала о том, что я — “девочка”, это слово со мною не сочеталось. Я была кто-то до ужаса живой в том, что взрослые называли “мир” и “эта страна”, а сама я никак не называла, потому что одного слова для всего этого не было и быть не могло.

Вот и сейчас я была не “девочка”, я была вся — рыдающий дом, который у меня отняли, но который чудодейственным и мучительным образом жил во мне. Он истекал слезами, и от жара звенело в голове и тикало в ушах. Мне сунули под мышку ледяной градусник, и я испугалась, что он не выдержит жара и лопнет от разницы температур. Глаза запухли и почти не желали открываться, но я все-таки открыла их, когда кто-то, кто стоял надо мной, куда-то делся…

От изголовья моей койки уходила в потолок белая колонна, и такие же в точности колонны белели с двух сторон, разделяя комнату ровно посредине. Лежать было неуютно, потому что всюду, куда ни посмотри, стояли белые кровати с железными прутьями вместо спинок и тоскливые тумбочки. Я закрыла глаза и укуталась с головой.

Чьи-то руки слегка дернули одеяло, извлекли истончившийся и хрупко-раскаленный градусник из путаницы моих сбившихся зимних фуфаек. “Тридцать восемь с половиной”, — сказали надо мной деловитые голоса. Мне дали меловую горькую таблетку и оставили одну.

Поначалу новая, тюремная жизнь была для меня скопищем лиц, палат, коридоров, лестниц и снега. Но постепенно в этом черно-белом мелькании начали проступать контуры четырехэтажного здания, именуемого санаторием, двор с елями в заскорузлом снегу и серая дощатая сараюшка посредине двора, где жила достопримечательная санаторская обезьяна. Это бедное, облезлое существо целый день проводило на горячей батарее, привязанное за ошейник веревкой, дрожа от озноба. Жалко его было так зашкаливающе, что через какое-то время жалость эта попросту переставала ощущаться, — потому что чем-то обезьяна была похожа на меня, и мне не хотелось мучиться вдвойне — за себя и за нее. Да и кроме того, все в этом месте воспринималось как некая раз навсегда упроченная данность: если обезьяна на веревке сидит посреди снегов и елок, значит — это от начала мира так, и ничего поделать нельзя.

Помимо этого в санатории обнаружились во всей непреклонности яви: столовая с красными стульями, куда меня и других детей привели в первый день; неподалеку от столовой — огромный поднос с доступными черными сухарями; класс, куда мы каждое утро ходили заниматься диктантами и математикой, и учительница Екатерина Федоровна с ясными серыми глазами и челкой.

Когда в сумерки нас строем водили гулять, я все время оглядывалась на высотные дома, торчавшие из-за лилово-серого леса, — мне же говорили, что всего двадцать минут на электричке… Значит, это уже Москва! Совсем близко… И я представляла, как, задыхаясь, отбегаю в сторону, прячусь за куст, а потом они все уходят, меня не заметив, а я выскакиваю из веток и бегу, бегу, подпрыгивая, утопая по колено в сухом, наждачном снегу — по полю к тем домам… А там ведь — Москва, и мой дом, где мама, конечно же, плачет у окна, глядя на дальние огни, — вспоминает обо мне, и носовой платок у нее мокрый — от слез. Ведь не только я плачу, мы плачем надо мной — вместе… Она стоит в своей белой вязаной с пухом шапочке и думает, как я там, в этой январской черноте, одна… А тут вдруг дверь распахивается — вся, настежь, как глаза, и вбегаю — я!

И мы будем снова вместе с братом Алешей, и мне не надо уже будет писать ему письма “по-игрушечному” — от имени Воланда, графа-Монтекристо и понаморянных героев, потому что вместо этих писаний мы будем ЖИТЬ в этой игре!

Ведь три месяца в санатории — это ужасно много… Это не-жизнь, потому что в ней есть огромное больное место, и это место — я. Чуть подумаешь, и уже — очень больно. Чуть дотронешься — и плачешь…

Самое изумительное во всем этом было то, что пришлось тут же на месте эту не-жизнь переделывать в жизнь: привыкать к лицам детей, разговаривать с воспитательницами и медсестрами, есть казенную, почти всегда одинаковую еду и прогревать нос и рот в кабинете физиотерапии, где пахло песочными часами и спрятанным в аппараты солнцем.

Постепенно выяснилось, что воспитательница Тамара Григорьевна, та самая, грузная, с лимонными волосами, на самом деле довольно добродушная и смешливая, хоть и любит прикрикнуть. Что Екатерина Федоровна, моя новая учительница, никогда-никогда не орет на людей, как учителя в Москве.

Что медсестра Оля, хоть и медсестра и в белом халате ходит, но сердце у нее очень нежное. Мы всегда улыбались друг другу и урывками разговаривали, даже во время казенного “тихого часа” (трубный глас над койками: “Все — на правый бок! Повернулись на пра-авый бок, и спать!”).

Другие были не такие, как они: и воспитатели, и медсестры роились в стенах санатория, как осы, и были похожи одна на другую.

Так же из горестного хаоса первых дней заключения выкристаллизовалась незыблемая структура этого серого гнезда: на первом этаже — кабинеты для процедур, на втором жили мы, “маленькие”, — первоклассники и второклассники, на третьем — взрослые, мифические существа — третьеклассники и четвероклассники. На четвертом же вообще никто не жил, потому что это была обитель какой-то “администрации” в белом. Еще в санатории был полуподвальный этаж — энигматический и укрытый от взоров.

Наша веранда была довольно сносным местом по сравнению с остальными палатами. Сквозь ее прозрачные стены темнели прекрасные, жидкостволые деревья и можно было глядеть на стеклянное, полное чернил небо. Неподалеку от двухстворчатых дверей стоял воспитательский фанерный шкаф в обычном советском духе семидесятых — помесь саркофага с пивным ларьком.

Открывать его нам не разрешалось. Там висели халаты и хранились еще какие-то жреческие вещи.

Очень скоро стало понятно, что на веранде живут “совсем” малыши, почти невидимые миру, как слезы, и “не совсем” — то есть мы. Я втайне негодовала, потому что быть “малышом”, пусть и не законченным, мне быть не хотелось, слово уж больно противное, почти как “девочка”.

Дети, жившие на веранде (выплывая на веранду, воспитательницы произносили слово “девоч-чки” с подсюсюкивающей угрозой), были все очень разные. К ним тоже это слово не всегда подходило. Среди моих ровесниц были худенькие, писклявые, в юбочках, которые семенили, запинаясь, и что-то тихо сопели в ответ на вопрос. Были и шумные, самоуверенные бой-бабы, заводилы и балованные дочки, поскакушки и хохотушки.

Девочка Вика Маркова поскакушкой не была, — но роль играла особую: она была баечницей. Вокруг нее туго, как простыня, натягивалось поле древних казенных кошмаров, побасенок и быличек из пионерлагерей.

Что такое пионерлагерь, я тогда, слава Богу, не знала, и поэтому мне не с чем было увязать ее наработанный, медленно выдуваю-щий страшные слова голос и все эти ее истории о занавесках, пластинках и людях с черным-черным пятном. Слух о ней прошел по всей веранде от края до края. К ней прислушивались все овцы санаторского стада, даже крошечный друг степей калмык — чернявая раскосая девочка Римма. Она помещалась на соседней от меня койке и вся трепетала от наслаждения и муки, едва из середины веранды, от Вики, доходили до нас по одеялам мелкие волны ужасов.

Я же не то чтобы сторонилась Вики Марковой, но и набиваться ей в друзья мне в голову не приходило. Вообще новых знакомств у меня и так оказалось предостаточно: весь санаторий и в придачу к нему — я сама. Ведь сидючи в сумеречном классе на продленке, я вместо того, чтобы делать уроки, начала писать что-то совсем для себя небывалое — легенду о Луне и Солнце. Я так увлеклась тут же на ходу изобретаемым сказовым языком, что для всего остального мне попросту не оставалось дыхания и внимания.

До этого истории мои никогда плотно не соприкасались с мифом и не шли так вглубь: это все больше были длинные книги про волшебных теленков и жеребенков, с которыми совершались обыкновенные сказочные вещи. И вдруг обнаружилось, что язык может быть совсем другим: плавким и тягучим, как раскаленный металл в кузнице, где подковывают совсем других, непривычных мне огненнокрылых коней, а не жеребят с разноцветными хвостиками.

Я знакомилась с самой собой, преодолевая маяту тоски. Самостийно выплыла из меня лаконическая “Песня узника”. Заунывная народная музыка и слова, диалог этого узника с каким-то злым и свободным счастливцем:

— Я уйду далеко по рассвету…

— А воли у тебя нету!

— Кто даст мне немного воли —

Погулять во широком поле?

Ни о какой воле, разумеется, не было и помину: мама приезжала по субботам, на несколько часов, и даже не заикалась о том, чтобы взять меня обратно. Зато она привозила с собой мой московский учебник английского языка, — и мы сидели и безразлично занимались вопросами “Почему эгоистичный великан был столь эгоистичен” в сарайчике рядом с благоухавшей обезьяной…

Иногда мы уходили на дальние прогулки в заснеженные леса с оврагами, казавшиеся мне кущами и чащами после хилых окрестностей санатория. Обычно мама привозила что-нибудь вкусное, презент от дедушки — вроде шоколадных грибов или бутербродов с копченой колбасой… Пакет пах домом, я съедала это приношение посреди тишайшего леса, старясь не подавиться воспоминаниями.

Все во мне было всклокочено, судорожно, обострено до самого последнего мелкого слова: ведь любое из слов могло вызвать взбрызг горя в самый неподходящий момент. Маме я ничего не говорила: я уже поняла, что надо смириться.

И я рассказывала ей, как по утрам мне причесывают волосы и заплетают две косы, а я пою. Это и впрямь было так: пополам с Тамарой Григорьевной мы сотворили такой русалочьий терем: она меня чесала, а ей взамен пела мою любимую “Лирическую” Высоцкого: “Здесь лапы у ели дрожа-ат на весу, здесь птицы щебечут трево-ожно… Живешь! В заколдованном! Дико-ом! Лесу! Откуда! Уйти! НЕВОЗМОЖНО!” Эта песня почему-то всегда имела огромный успех среди всех видов слушателей, и, случалось, я исполняла ее на бис уже после того, как все дральные операции с моими волосами были закончены…

Я рассказывала про то, как я специально сажаю моего скелета в чашку с чаем, чтобы повеселить других детей и утвердить свою непохожесть на ординарного “малыша”: у меня был любимый пласт-массовый скелет из английской рождественской хлопушки, и я взяла его с собой. Голова, то есть, собственно, череп, была у него трогательно наклонена на бок, и он был сквозной и плавал в чаю, как лепесток ромашки…

Я пела маме про узника, и мы говорили про стихотворение Фета “Мама, глянь-ка из окошка”, потому что там было шарообразное слово “тороватый”, которое у поэта Фета, натурально, рифмовалось со “свежей, белой, пухлой ватой” и от этого представлялось мне купцом из сказок — толстым и холеным. С другой стороны, налицо было созвучие “вороватый”, и получалось, что этот купец проштрафился, под сурдинку стянув что-то сдобное, вкусное и свежее из усадьбы, где жила мама-барыня с восторженным барчуком...

Только про дом и про то, как я не могу дождаться конца марта, я ничего не рассказывала.

В тот день я, как всегда, была причесана, и как всегда, с удовольствием отпела свое: на этот раз это было менее лирическое, украинское “Та було б не ходить, та було б не любить”, исполнявшееся мною в стиле “неглиже с отвагою а ля черт меня побери”.

Нас повели завтракать, и я все трогала слишком туго заплетенные косы: то ли они, то ли голова тянуще побаливали с двух сторон. Было воскресенье, и поэтому после еды всех отправили обратно на веранду — поиграть до полдневной морозной прогулки во дворе.

Почти сразу я заметила какое-то многозначительное шебуршение возле запретного склепа, то есть шкафа. Несколько особенно выдающихся поскакушек во главе с Викой Марковой стояли кружком и шептались. Там же в своем пестром халатике колбасилась моя белокурая приятельница Наташа Харитонова, а рядом с ней — признанная роковая красавица Оля Сюлина.

Эта Оля Сюлина была известна главным образом своей победой над одним довольно-таки простецким, но пылким сердцем: в нее угораздило влюбиться отпетого хулигана и колышника Мишу Морозова. Темноволосый Миша славился некоторой умственной отсталостью, с лихвой восполняемой страстной, безудержно-романтической жаждой бескорыстного хулиганства — вроде нахлобучиванья воспитателю на голову вонючей тряпки из поломойного ведра или кражи целого подноса обеденного хлеба из столовой…

Оле он писал бесконечные лаконические записки вроде “Люблю. Обожаю. Твой М.”. Ответ же Оли прогремел на весь санаторий. Она отписала своему обожателю в классическом духе: “И не проси, и не моли — все равно не люблю”. И сидя в классе, где мы учились вместе с мальчиками, я иногда ловила за хвост завистливое чувство: мне хотелось, чтобы в меня тоже кто-нибудь влюбился безумно, пусть даже и дурачок с тряпкой. Меня втайне восхищала шикарность жеста “и не проси-и не моли”, но случая попробовать себя в этом жанре в санаторном классе мне так и не представилось…

В то утро я поняла, что случилось что-то необычайное, — потому что лица собравшихся у шкафа были такими сосредоточенными, как будто они удили рыбу и прислушивались: дернет — не дернет.

Наверное, они боялись, что войдет воспитательница.

Они стояли у двери шкафа и загораживали ее своими халатиками и юбками, как фрейлины у Андерсена — противозаконный поцелуй. Ключа в двери не замечалось, — а ведь обычно он торчал там, на виду у всех, просто никто не осмеливался до него дотронуться. Теперь им завладела Вика. Брови ее были насуплены, губы поджаты. Все молчали, с упоением созерцая священную дверь. За нею что-то происходило, что-то немыслимое.

Вздрагивающая Наташа Харитонова явнее явного стояла на стреме: она то и дело со свистом забирала в рот всю нижнюю губу, выпучивала глаза и прислушивалась к пустоте коридора.

Жалко, что она была человек, а не олененок Бемби, про которого я любила читать, — ей бы так пошли стройно движущиеся над головой пушистые уши: ведь в такой ситуации ими можно было “прядать”! Герои “Бемби” все время чем-то там “прядают”… Но, как на зло, уши у нее были маленькие и ничтожные под белобрысыми волосами.

Скрипнуло. Дверь шкафа тихо открылась, и оттуда выступили две девочки. Лица их были бледны и скукуежены от какого-то невнятного страха.

Вика Маркова выступила вперед.

— Видели? — только и спросила она.

— Видели, — просипели спрашиваемые.

Больше никто ничего не добавил. За окном солнечно и запредельно пискнула какая-то птичка, не имевшая никакого отношения к жизни веранды.

— Ну, кто еще остался? — спросила Вика негромко.

— Пусть она пойдет, — сказала Оля, ткнув в мою сторону.

— Зачем? — справилась я у размеченного зеркальной морозной тенью окна.

— Все должны, так надо, — сказала Вика. Ее маленькое лицо было плоско, но откуда-то в нем взялись припухлости: возле губ и под глазами. Я где-то уже видела такое вот выражение: у бабушки в прихожей висел бананом африканский коричневый идол-маска; щеки у Вики были точь-в-точь такие же.

— Вместе нужно, ты ж сама говорила, — сказала Оля.

Девочка Рита в красном с горошинами халате вызвалась идти вместе со мной. Под челкой ее глаза были словно подернуты лягушачьей поволокой.

— А что мы будем делать? — спросила я.

— Все знают, — сказал Вика.

Но я не знала.

Впрочем, спрашивать уже было поздно. Вика открыла шкаф, и девочка Рита, сопя, полезла в темноту. Я, недоумевая, вошла в шкаф тоже. Дверь за нами с трепетом закрылась. Шепот по ту сторону смолк.

Я думала, в шкафу сразу все объяснится. Но в нем ничего не было. Пахло йодом и старьем, и прямо мне в лицо тыкался холодный пустой рукав. Было даже не очень темно, потому что тонкие ослепительные щели, как ручьи подо льдом, застыли где-то наверху.

— Гроб-гроб, отворись, — пробормотала вдруг Рита воробьиным голоском. От ее русых волос пахло птичьими перьями.

Мы полустояли-полусидели, вжавшись друг в друга, как будто погибали от холода.

— Ну что же ты, — сказала она другим, не птичьим, а самым будничным голосом. — Это вместе надо.

— Что — это?

— Пиковую Даму вызываем. Вика велела, а ей велела Дама, — объяснила Рита тревожно. — Ну, повторяй: “Гроб-гроб, отворись…”

Какая-то муть поднялась со дна моей души. Мне стало как-то никак. Но Рита уже шептала, и я свалилась в этот шепот за ней.

— Пиковая Дама, появись! — выдохнули мы разболтанным хором. Шептать нужно было два раза. Я нехотя произносила считалочные шершавые слова вслед за Ритой и думала, что теперь мне все понятно.

Просто глупая игра… Про эту Пиковую Даму я уже несколько дней слышала. По утрам Вика закатывала глаза и говорила, что ой, как же хочется спать! В полночь Пиковая Дама забирала Вику к себе, катала ее в своей черной карете, и измученная Вика досыпала на уроках. Она учила Вику разным невидимым штукам и колдов-ству, конечно. Кто такая Пиковая Дама, не объяснялось, и от этого делалось немного не по себе, словно Дама была чем-то обыденным и одновременно жутковатым: она была вроде крана над туалетной раковиной, но этот кран все норовил сам собой повернуться, — с натугой осиливая законы обыденности.

Похоже, про Даму все знали, кроме меня, потому что никто никогда не спрашивал у Вики, что да почему.

В общем-то, игра оказалась неинтересной и чем-то противной. Слово “гроб” царапало мне горло.

Заплесневелый рукав халата лез мне в рот и пах линолеумом.

Рита выдохнула, стукнула в дверь пальцем, и сразу очень много света ввалилось к нам в йодную тьму. Все ждали нас возле шкафа, никто не ушел.

— Ну, — спросила Вика тем же идольски-серьезным голосом. — Видели?

И тут произошло что-то дикое, совершенно неожиданное.

— Да, — сказала девочка Рита, и в ее голосе я услышала благоговейный страх. Откуда он там взялся? Ведь в шкафу ничего такого не произошло.

— Нет, — сказала я. — Я ничего не видела.

Вика повернулась ко мне.

— Как это — ничего?

— Я, я видела. Она была такой… черной, — сказала Рита. — У нее было лицо… Такое белое.

— Я ничего не видела, — сказала я.

Рита меня ошеломила. Я не могла понять, как это можно так врать. Еще я чувствовала, что творится что-то не совсем обычное, потому что было не смешно. Я знала, как играют. На игру это было не очень похоже.

— Как это — Рита видела, а ты — нет? — спросила Оля Сюлина.

— Там никого не было, в шкафу, — сказала я. — Никто не появлялся.

— Она врет, — сказала Рита, и все посмотрели на нее. — Вика, я, правда, ВИДЕЛА.

— Но там же ничего не было, — сказала я.

Никто мне не ответил.

После того, как разыграли пришкапное действо, все стало происходить со скоростью света. Было похоже, что ДО этого в санатории вяло показывали тяжеловесное советское кино 70-х, с натуральной, так скажем, скоростью, а ПОСЛЕ что-то перещелкнуло, и вдруг пошли частить кадры в перемотке. Да и фильм теперь был совсем другой.

Во-первых, по наущению Вики Марковой, со мной перестало разговаривать полверанды. То есть поначалу они еще разговаривали и спрашивали, что я видела в шкафу. Врать я не могла, поэтому приходилось говорить: “Ничего”. Это слово действовало на девочек магически. Они пугались и отходили.

Но они хотя бы только пугались. А вот Оля Сюлина, пылкая душа, меня возненавидела. Она так и говорила: “У меня от этой Нади нервы горят огнем. Я ее ненавижу. Почему это все видят, а она — нет?”

Странно, но в звуке “ненавижу” проглядывало все то же не-виденье. Как будто Оля говорила: “Я Надю не-вижу”, — мол, так злюсь, что видеть не желаю.

Может, и все остальные тоже не особенно хотели меня видеть, раз уж я пошла против рожна. Вика, например, совершенно перестала меня замечать и только иногда вскользь роняла презрительные замечания о тех, “которые много о себе воображают”. Даже Наташа Харитонова больше не хотела со мной знаться: она боялась заводил веранды.

Другая половина веранды — “малыши”, “первоклашки” — вообще ни во что не вмешивались. Они жили своей писклявой жизнью у нас под носом и вообще не совались в дела взрослых. Не совались до поры до времени, — а время это придвинулось к нам стремительно и вплотную уже через несколько дней.

У нас на веранде началась повальная болезнь, вроде тифа…

Я никогда не думала, что такие вот штуки могут, как рывок пожара, сразу захватить и опустошить огромное пространство в несколько десятков голов. Откуда, из каких кормушек, из каких сараюшек взялся этот тиф?

Как может Пиковая Дама, которой нет, сделать так, что все визжат от страха по вечерам? Ведь то и дело в туалете, сиренным воем скорой помощи, принимался мигать чей-нибудь животный визг… И все, конечно же, бежали смотреть.

“Ой, ой, руки лезут из мыла!” “Руки из мыла, душат! Меня хотели задушить!”

Через два дня визжали и вопили не только девочки из Викиного стада, но и все “малыши” как один.

Все волокнистые, грязно-белые бруски мыла были в крестообразных отметинах: каждый счел своим долгом выдавить на них кособокий крест, чтобы призрачные руки не лезли.

Но они лезли все равно…

Воспитательницы в это дело не вмешивались, только иногда покрикивали: мол, немедленно прекратить девичьи глупости, всем — лечь на пр-равый бок, повернулись и спим, если еще раз услышу ор, завтра никто на прогулку не пойдет…

Но очень скоро волна умопомрачения докатилась и до них, — точнее, им пришлось столкнуться с этой волной и ощутить ее безбрежность и вещественность.

Дело в том, что пламя охватило не только веранду, но — стараниями Вики и ее соратников — другие палаты тоже. Как это все случилось, было непонятно. Возможно, Вика оказалась как раз тем сеятелем, который вышел сеять как-то наобум, наудачу, а попал, сам того не ожидая, на разрыхленную и даже удобренную почву. Все посеянное густо заколосилось в одночасье.

Ранним февральским утром на веранду вкатилась разъяренная Тамара Григорьевна и проскрежетала, что это уже ни на что не похоже, беспредел и безобразие, и порча казенного имущества, и разорение мозгов…

Похоже, вся веранда сразу поняла, что к чему. Одна я и еще несколько “малышовых” водомерок никак не могли уразуметь, в чем дело. Выяснилось все, правда, за считанные секунды. Тамара Григорьевна начала кричать. Делала она это всегда как-то беззлобно, но сейчас она и впрямь была разозлена, и крик получился неприятный.

Вот так, стоя на месте и выплевывая крик по кусочкам, она поведала палате, что мол, пришли поутру в столовую повара и видят: все до единого стулья, как хохлома, расписаны чернильными крестиками. Ночью кто-то над ними поработал, и она, уж разумеется, знает, откуда ноги растут.

По рассказам Вики и девочек, в столовой из красной кожи стульев по ночам росли, конечно же, не ноги, а — руки, те самые, привиденческие, душительные. Я вспомнила, что вчера вечером у шкафа снова был тайный совет…

Под криками Тамары Григорьевны все лица были белые и плоские, как бруски мыла. Я поняла, что все очень серьезно.

Тут дело было, конечно, не в криках, горохом сыплющихся на наши головы. Дело было хуже. Похоже, теперь вся палата ВЕРИЛА безусловно в то, что отовсюду лезут жуткие руки и что надо от них открещиваться. Они верили в то, что по ночам их могут задушить. Они верили во что-то такое, во что ни в коем случае нельзя было верить. Сначала они все давали в себе место чему-то глупому и выдуманному, но потом, общим усилием пропуская это выдуманное через рот и глаза, забывали о его глупости и делали его существующим. Точнее — тем, что существовало, не существуя, и это-то как раз и было самое дикое.

Они сообща сотворяли это. Кто-то — потому что верил Вике, а кто-то — потому что всех боялся и не хотел показаться “воображалой”, как я. И им всем очень помогало то, что они были в этом вместе, а я — одна. И я не могла их разуверить, потому что они были скреплены этим “вместе”, как замазкой.

Впервые мне стало очень не по себе. Я со всей отчетливостью поняла, что это никакая не игра, что все очень запуталось, и даже крики про то, как все пойдут сейчас языками вылизывать стулья, нисколько не смешны.

Потому что они вымоют стулья, но потом будут, не видя, видеть руки где-нибудь еще. Да еще и убедят всех остальных, что от Пиковой Дамы некуда деться, и другие тоже будут визжать от беспомощного куриного ужаса пополам с гордостью: вот, мол, я тоже ВИЖУ.

Это были даже не соображения, а некие проглядины в смутной ткани бытия, как в небе, когда разбегаются облака.

Я представила, как эти крики и эти руки прорастают отовсюду, и впервые мое добровольное изгойство довольно сильной болью шевельнулось во мне, стукнуло в душу страхом.

Что, если они все — знают правду? Ведь их так много… Они меня не замечают, не разговаривают со мной, что-то мне вслед нехорошее говорят, но я думала, это такая игра. Скверная игра, противная, но я думала — в санаториях так принято. И кроме того я не могла быть как все, я не могла видеть то, чего нет. И еще я — писала сказку, мне было не до того…

И вдруг мне стало ясно, что ничего тут не принято, что это все ПО-НАСТОЯЩЕМУ, что я — одна, и что даже Тамара Григорьевна вовсе не считает, что это все в порядке вещей, а ведь она тут работает с первого дня творения...

Их заставили вымыть стулья, и они вымыли. Воспитательницы устроили следствие и выяснили, что Вика соблазнила мальчиков во главе с Мишей и они ночью ей помогали чертить кресты в столовой…

Хулиганского черноголового Мишу после этого выгнали из санатория. Наверное, он им всем порядком насолил своими тряпками и кражами, вот они и решили придраться к чернильным крестам. Приехала его мама, тоже черноголовая и бедно одетая, и увезла своего сына из Переделкино. У нее и у Миши были скуластые чуть раскосые лица и нестираные-неглаженые волосы…

Я представляла, как они идут — вместе с мамой, и мне было не жалко Мишу, скорее, наоборот.

Моя же мама приехала, как всегда, через неделю, в субботу. Я ждала ее, как манны небесной, потому что усики страха в моем сердце все шевелились и пытались зацепиться за что-нибудь живое и взаправдашнее во мне. Мне некому было рассказать про то, как трудно, когда есть все и ты.

Но я не могла БЫТЬ по-другому.

В субботу я упросила маму не заниматься английским, и мы пошли гулять. И я все мучилась, как бы сказать ей о том, что происходит там, в санатории, и о том, чего я так боюсь.

Когда мы вышли на маленькую круглую поляну в пластах богатого снега и вокруг зачернели вычурные еловые лапы, я не выдержала. Тишина здесь была тоже богатая, полнозвучная, и мы присели на поваленный ствол неизвестного дерева, и вокруг все лучилось радужной ледяной пылью.

Мама привезла мне редкостную штуку — бутерброды с красной рыбой.

— Это от дедушки, — сказала она.

Еще она привезла чай в большом неудобном термосе, и я обжигала пальцы о металлический стаканчик и чувствовала, как равнодушно пахнет дом. И от этого забывчивого равнодушия мне захотелось как-то спастись: я же знала, что не могу вернуться домой и исправить его невозмутимую память, и самой забыть про санаторий.

Я чувствовала, что какой-то подлый страх о том, что все вдруг могут оказаться правы, дергает и теребит мою душу, загоняет ее в ловушку. Я посмотрела на переливчатый и неподвижный снег и спросила:

— Мама, как ты думаешь, бывает Пиковая Дама?

Мама ничего не поняла. Да и где ей было догадаться о том, что происходило со мной и какой насущной важности был этот вопрос.

Она честно и кратко ответила мне:

— Только у Пушкина.

Этого ответа оказалось достаточно. В нем чувствовалась какая-то симпатичная ирония жизни: я ведь знала, что Пушкин — это книга, и там Пушкин сам придумал Пиковую Даму и, придумав ее, как-то исчерпал и округлил все, что могло быть связано с ней.

Поэтому Дама у Пушкина была нестрашной: она-то как раз была ПОЛНОСТЬЮ в книге и никуда выйти из нее и никого пугать не могла. В ней не было недоговоренности и угрозы, она была договорена, и вопрос о любой другой Даме как-то тоже сам собой исчерпался. Она просто НЕ МОГЛА БЫТЬ, если был — Пушкин.

Странная, милая усмешка жизни была в этом, и я больше ничего не стала спрашивать, и вернулась обратно, и мама уехала.

А вечером я огненно и обвально заболела. С ног до головы меня обметало пятнами ярко-пунцовой сыпи, жар залил голову, и мир сместился вбок и там застрял.

На этот раз врачи и воспитатели перепугались. Над моим ухом долго и настойчиво говорили слово “краснуха”, потом “корь”. Реше-но было с веранды меня убрать, потому что у меня была эпидемия.

Мне сказали, что меня переведут в бокс в подвальном этаже: я ведь могла заразить других детей своей эпидемией, — так, по крайней мере, говорила сухопарая врачиха, пришедшая откуда-то снизу.

Подвального этажа я не испугалась, но сердце мое встретило новую чуждость мира с его белыми пустыми коридорами очень трудно — даже сквозь жар. Больше всего меня удивило, что здесь никого не было — ни детей, ни медсестер. Только двери.

Меня привели в крошечную белую комнату с изумительным окном, — отчасти (своей большей частью) оно выходило на двор, и я могла различить стволы деревьев и снег.

Мне еще раз померили температуру и оставили одну.

Наутро я проснулась вся пунцовая, обнимая книжку — приключения Синдбада-Морехода. Как хорошо, что я взяла ее, когда меня уводили с веранды!

Необъяснимое, двойственное, само себе противоречащее чув-ство осторожно заполняло мое сердце, как высокая температура заполняет градусник.

Я прислушивалась к полому, как раковина, пространству полуподвального этажа, к далеким голосам, и одиночество начинало меня пугать. Кажется, здесь было очень мало жизни.

Но вместе с тем из этого одиночества вдруг пахнуло на меня такой свежестью и покоем, что я изумилась. Это слово скрыто рифмовалось со словом “изюм” и было таким же упругим и забавным на вкус. Ведь я впервые была одна, без рядами выстроенных коек веранды.

Я изумилась этому чувству свободы и взялась за Синдбада. Белые стены, и простыни, и особость моей болезни ощущались как предвкушение дальнего странствия в неизвестном направлении.

Временами мимо окна скрипели серые и черные слоновьи ноги в валенках: был уже, наверно, полдень, время прогулки.

Потом они отмелькали, и я снова утонула в синей книжке про Синдбада и птицу Рухх. Иногда я с трудом отрывалась от долины, где дозревали огромные птичьи яйца, и думала о том, что скоро должен быть обед.

Завтрака мне не принесли, но здесь были совсем другие порядки, чем наверху: судя по всему, завтраков здесь людям не давали из врачебных соображений.

…Когда тени в окне сделались темно-лиловыми, я выяснила, что сплю и книжка лежит у меня под ухом, — видимо, чтобы слушать ее во сне. Я села в горячей постели и раскрыла нужную страницу. Что-то узорчато-жестокое в языке этих сказок отвлекало меня от этой комнаты и жара и мешало мне додумать до конца одну очень важную мысль.

Я глотала и втягивала в себя перевернутый кверху дном воздух из Синдбада, как лечебный воздушный коктейль, который нам давали через день здесь, в санатории. Этот коктейль на дне пах вишневыми шкатулками, в которых хранят бусы, и сладостью стихов. А сверху он был пеной, и его тянули через трубочку… Тянули самозабвенно и с остановками, чтобы насладиться подольше.

Когда чаша очередной сказки под моими жадными и усталыми глазами внезапно опустела, важная, забытая мысль вдруг ткнулась мне в живот своею мелкой головой.

Тут наконец я смогла ее услышать. Как все важное, она была поначалу обманчиво проста: время обеда давно прошло, — сказала она.… И время ужина — тоже.

Проще говоря, прошел уже весь день, и оставалось только предположить, что здесь, внизу, из врачебных таинственных соображений людей вообще никогда не кормят и не поят.

Между тем мне очень хотелось есть и пить, и поэтому я встала с постели и подошла к двери. За ней стоял бело освещенный заглохший коридор. Молчание его было раковинным, с шумом от излишков пустоты.

Я вернулась обратно. Мне было неловко кого-то звать, я стеснялась. Да и кого тут позовешь?

Они, наверно, сейчас придут, — говорила я себе, но никто не приходил. Стекло окна давно уже прикинулось черным зеркалом, в котором беспомощно окоченели: я, тумбочка, блестящим забором — спинка моей кровати и желтое яблоко света внутри железного абажура.

Мне становилось все трудней и трудней выйти из этого собрания неживых застылых вещей. Зябкая трусость сковала мне ноги, как зимняя вода, — я боялась, что вот я выйду из этой комнаты и пойду просить еды, а мне скажут: иди обратно, нечего тут…

Жар ходил по мне красными волнами и отпечатывался на груди и плечах, — по крайней мере, я теперь знала, что такое “краснуха”.

Весь этаж молчал.

Я вылезла из постели и вышла в коридор. Он потек влево, потом прямо, он оглоушил меня своей белизной и молчанием. Он тянул меня за собой, и я шла, и шурканье моих тапочек шло рядом.

Всполохом на белой стене загорелось что-то большое и пестрое с золотом. Я подошла вплотную и провалилась в это густое пятно, и его воды сошлись надо мною.

Это была картина, точнее, плохая копия картины “Неравный брак”.

Что делал этот “брак” в полуподвальном этаже детского пульмонологического санатория, сейчас сказать трудно. Тогда его таинственное явление на пустынном экране стены меня ошеломило, словно откровение во сне.

Голова моя оплывала от жара, как свеча в странном стихотворении Фета “Свеча догорела, портреты в тени”… На этот раз “портреты” были совсем даже не в тени, у них тоже был свой внутренний жар, жар, пробивавшийся сквозь всю культяпистость и аляповатость ошеломительной сцены.

Овечье лицо невесты, ангельски озаренной своим собственным светом, ее отдельная от нее самой тупая пухлая ручка, державшая свечу, и извивающаяся рожа в грязно-золотых одеждах, которая в качестве священника к ней подбиралась, бледно-мертвечинская фигура загробного жениха, дополненная, — как и полагается мертвецу, — свечой, — все это со всего размаху ударило меня по голове.

На заднем плане ухмылялись еще какие-то хари (совершенно гоголевско-гойевские по сути своей, то есть комичные, хоть и отвратные, прибавлю я сейчас). Но в том-то и штука, что тогда я не могла НАЗВАТЬ СМЕШНЫМ то, что было передо мной, и это оно неназванным выпирало из стены и вбуравливалось мне в душу.

Что-то непонятное, намек на соглашение с каким-то исковерканно-жутким и в то же время полым внутри злом, терзало меня, пока я так стояла. Я понимала, что сцена, на которую я смотрю, происходит в церкви, в хорошем месте, и от этого я совсем терялась. Ведь то, что мне показывали, было злом…

Нарисованное зло на вид было могучим и оправданным, но ведь нельзя было вот так, всем сердцем в него плюхаться!

Задерживая дыхание, я решала, может ли невеста отказаться: она же может, она должна отказаться! Она должна закричать: “Нет!”

Но припухлая белизна ее лица и мучительное, как лампа дневного света, сияние, обволакивающее ее пышную кукольную фигуру, показывали мне, что невеста и тот, кто это нарисовал, уверены: она обречена. Она безвыходно говорит “да” на этой картине всем этим гнусным харям. Но ведь они, это же видно, даже и наляпаны кое-как, смазанно, и это значит, что они — ненастоящие...

Ловушка ныла во мне, и сердце не желало смириться с безнадежностью.

Я стояла так довольно долго, потом отряхнулась, опомнилась, вылезла из картины, как из шкафа, и долго еще смотрела на стену, не в силах окончательно вернуться в коридор. Перед глазами ходили тяжелые пятна. Я поморгала, чтобы видеть, куда иду, и пошла.

Потом я почти побежала, потому что пустота и однообразие коридора были бесчеловечны.

В большой комнате, которой все это окончилось, под сизо-голубой лампой медсестры сидела тетенька в белом халате. Завидев меня, она всплеснула руками. Мне почти не пришлось ничего объяснять. Голубая лампа тихо плыла на столе, утешая мое сердце.

Был, оказывается, второй час ночи.

Приговаривая: “Ах ты, Господи, как же это мы про тебя забыли?”, — она повела меня обратно. Ее халат, ее скороговорчатые ахи и охи в полете над моей головой делали линолеум под ногами твердым и крепким, а стены — нестрашными.

Мы пронеслись мимо картины, грязно-золотое пятно холста чешуйчато взблеснуло и пропало.

Тетенька принесла мне остывшего чаю и несколько кусков хлеба с маслом. Она сказала, что ночью столовая закрыта и больше ничего нет.

Наутро весь санаторий каким-то образом прознал, как меня “забыли” на целый день внизу, и я уже больше не чувствовала себя заброшенной в той странной двойственной свободе отдыха и одинокости.

К моей воровски отворенной форточке было устроено целое паломничество: чьи-то озябшие пальцы совали мне в спешке сорванные мерзлые ягоды боярышника… Некоторые из старших детей, видимо, поняли случившееся со мной буквально и пытались меня подкормить, пока не поздно.

Я помню эти сморщенные бурые ягоды на подоконнике моей низкой комнаты как дар до странности радостный, нежданно-негаданный, из мира умиления и изумления. Это тоже был своеобразный, забавный “изюм” — изюм сострадания, даже по виду похож.

Сыпь моя исчезла, как будто ее и не было, и температура осела. Врачи недоумевали и даже расстраивались: им ведь пришлось оставить возлелеянную идею эпидемии и “краснухи”. Впрочем, меня долго расспрашивали и разгадывали этот ребус и под конец объяснили, что это был приступ аллергии — на красную рыбу, которую привезла мама.

Судя по всему, врачам не хотелось расставаться с вездесущей советской помешанностью на красном, а может, они просто мыслили ассоциациями… В любом случае прыжок от краснухи к красной рыбе был вполне логичен.

Душа же моя знала, конечно, почему ей пришлось устроить такой охлаждающе-огненный переполох, но ее-то об этом никто не спрашивал…

Не спрашивала даже я, потому что после авторитетного разъяснения про красную рыбу и про то, что мне до конца жизни нельзя ее есть, я поудивлялась немного, не поверила, но под конец смирилась с вердиктом, потому что все это было выше моего понимания.

Меня продержали в боксе еще несколько дней, просто так, на всякий случай, но еду приносили исправно и впотьмах больше не бросали…

Когда меня выпустили наверх, началась весна.

В сумеречном классе после уроков все рисовали открытку мамам к восьмому марта и учили песню: “Мы маме так редко приносим букеты, но каждый так часто ее огорчает, а добрая мама прощает все это, красивая мама все это прощает”…

Вика, Оля и их многочисленные сторонники встретили меня враждебно. По вечерам в туалете по-прежнему раздавались визги и всхлипы, мыло было покрыто сложной вязью расплывшихся крестов, а по ночам Викины рассказы и недомолвки наливались особенной жутью. Почему-то распространилось поверье, что от Пиковой Дамы можно защититься, если выпьешь двухлитровую банку воды из-под крана — залпом.

Теперь то и дело в туалете безумствовал хор. Тонкие голоса пищали взахлеб: “Пей до дна, пей до дна, пей до дна”, — а добровольная жертва, стоя у раковины, давилась и обливалась хлористой водой… Все же некоторые допивали — из страха.

Наша сероглазая Екатерина Федоровна попросила меня прочесть остальным мою сказку про Луну и Солнце, и я сидела почему-то в коридоре, возле классной комнаты и читала, а вокруг слушали молча, сопели. Во мне все дрожало, я собирала голос в кулак, чтобы все прочлось, как надо…

Потом пришел этот страшный вечер. Страшным он оказался потому, что на веранде вдруг отказало электричество. Мы все толпой стояли у стеклянных дверей, и из больших окон за ними на нас смотрела неразбавленная тьма. Медсестра Оля надорвала голос, пытаясь заставить нас войти во мрак палаты. Никто не шел. То тут, то там электрическими искрами начали вспыхивать крики: “Не пойду, там Пиковая Дама!”, “Ой, я боюсь, там одеяло ползет!”, “Руки, вон, руки лезут, видите!”

Малыши хныкали, многие из них рыдали в голос. Вика и прочие- зачинщики всего этого варварства стояли в гуще толпы и молча- смотрели на черноту за дверью. Им тоже было по-настоящему страшно.

Оля побежала за Тамарой Григорьевной. Девочка Римма рядом со мной тихо всхлипывала, покорно, как баран, ожидая, что вот сейчас из двери протянутся зверские руки, и…

И тут меня охватила самая настоящая белая ярость, — мне кажется, я даже смогла ее увидеть со стороны: она была раскаленная и серебрилась немного в темноте.

Я больше не могла стоять перед дверью и слушать этот рев.

Не думая ни о чем, я схватила Римму за руку и толкнула дверь веранды. Она звучно скрипнула, и разношерстный визг взлетел до потолка.

Мы ворвались в темноту, как на поле сражения. Бедная Римма даже не очень упиралась. Я стремительно вела ее за руку в глубину темных вод и повторяла ей одно и то же: “Сейчас я тебе докажу, что никакой Пиковой Дамы — нет. Сейчас ты увидишь сама. Нет никакой Пиковой Дамы, понятно? Нету, понимаешь?..”

Я говорила громко и ясно, из жара своей ярости. Это был жар особый, приподнимающий меня над койками и расчерченным теневыми рамами полом. Я шла, не останавливаясь, и, вцепившись мне в руку, рядом семенила доглатывающая свои всхлипы Римма. А за нами… За нами, взвизгивая, постепенно двинулись все остальные. Они пошли! Я слышала, как они пыхтят со всех сторон. Это было похоже на движение большого поломанного механизма, который вдруг почему-то решил заработать.

Вдруг кто-то потерянно и с наслаждением выкрикнул: “Ой, у меня подушка шевелится!” И визг сразу начал набирать новые обороты, навертываясь на невидимую спираль. Со всех сторон вопили: “Шевелится! В ней руки!”

Римма ревела. Ее подушка, видимо, тоже не хотела отстать от других. Я подлетела к Римминой кровати, схватила злосчастную подушку и шваркнула ее об пол.

“Нет там никаких рук! Видишь, нет!” Я била подушку, колотила ее, и в своей горячке нисколько не удивилась тому, что рев внезапно поутих.

Кто-то за моей спиной хлюпнул снова: “Моя тоже!” — но я уже бросила подушку Риммы обратно на постель и побежала на голос. Я хватала какие-то серые мягкие блины, била их и, громко повторяя- одно и то же, шмякала ровно посредине кулаком или бросала на пол.

В глазах у меня мелькали белые подушки, вздыбленные одеяла, полосы мутного света из окон и железные чащи коек.

Когда на веранду мячом вкатился пронзительный голос: “Эт-то что тут такое, а! Вот я сейчас…”, — а следом за голосом — его хозяйка, Тамара Григорьевна, ничего “такого” среди взбаламученных коек уже не творилось.

Я помню, что кто-то в ту ночь всхлипывал во сне.

Через несколько дней Вика объявила всем, что Надя права: никакой Пиковой Дамы нет. Я слышу эти слова: они прозвучали, как удар гонга посреди веранды. Поначалу никто ей ничего не смог ответить, и на нас обрушилось самое доподлинное безмолвие: обескураженный, обманутый, оглоушенный народ безмолвствовал добрых две минуты.

Вика сказала, что выдумала Даму, потому что… Сказала, не знаю, почему. Сказала, что никогда не каталась с Дамой в черной карете черной ночью и никаким таким заклинаниям Дама ее не учила… И колдовству тоже. Она сказала, что больше не может выдумывать про Даму и видеть, как Надя одна против всех…

Судя по всему, Вика была очень отважным человеком, — потому что она призналась перед всеми и подошла ко мне просить прощения — тоже перед всеми. Она ведь понимала, что такое признание сразу вырвет у нее из рук все лавры и мирты, и розы…

Я помню, что в моей груди не было никакого великого ликования, и злорадства тоже не было: была, как выяснилось тут же, страшная усталость и облегчение… Наверное, радость тоже...

Из моей души как будто вынули занозу, и она еще саднила и болела, но это была уже опустевшая боль, боль, с местом которой можно что-то утешительное сделать, не носить все больше в себе.

Оля Сюлина, скрепя сердце, тоже подошла. Это оказалось началом ее великой любви ко мне: ведь Оля была человеком страстным, не признающим никаких оттенков и полутонов, и как только Вика призналась, что все напридумывала, ей, Оле, сразу же пришлось бросить Вику и полюбить меня…

Правда, ее любовь ко мне так и не смогла воплотиться как следует: меня почему-то перевели в другую палату, и последние дни в санатории я жила там.

Последние, — потому что в субботу приехала мама и сказала мне великую тайну: меня решили забрать раньше из этих богоспасаемых стен, чтобы везти в Ленинград вместе с братом… Сердце мое плясало и совершало во мне трепыхающиеся прыжки, когда я бежала обратно, в уже истончившийся санаторий, раскачивая в руке пакет со сливами, привезенными мамой. Теперь сливы были просто сливами, и я могла их съесть или кому-нибудь отдать: дом возвращался ко мне, и они больше не были знаками моей тюремной отверженности.

…В новой палате я жила вместе с Наташей Харитоновой, которая, как я поняла, никогда не переставала меня пламенно любить… Это был шквал всеобщей мгновенной страсти. Девочки подходили ко мне, пища какие-то слова, Оля Сюлина писала нежные записки на уроках…

Раньше была Вика, а теперь — я…

Но были и знаки другой любви. Я помню, как я прощалась с Екатериной Федоровной, я помню ее замедленный негромкий голос и ее подарок — игрушечную удивительную одежду для каких-то не то кукол, не то эльфов: синий плащ, ситцевое платье — мне, на прощанье.

Еще я помню, как медсестра Оля перед самым моим отъездом прокралась ко мне во время тихого часа. Она сидела на краю моей белой кровати, и мы прощались, и не могли напрощаться…

Я помню, как я спускаюсь по белой лестнице, растеряв от переполненности все слова, в дверях меня ждет конец марта, и свободный ветер, и мама с братом Алешей, и дедушкина машина, а в ней шофер Марат…

Я знаю, что все кончилось, что мы вместе сейчас уедем, и я больше ничего не хочу слышать про то, что здесь было, и я бегу вниз, вниз, к двери…

И слышу, как в спину мне со всего маху ударяет звонкий-презвонкий, отчаянный чей-то голос: “Надя, Надя, не уезжай! Там Наташа Харитонова плачет о тебе!”…

Версия для печати