Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2009, 142

Из потока жизни

 

Из потока жизни

 

Жизнь в фотографиях

Музей Горького в Казани. Внизу пустой, гулкий и пыльный подвал с низкими сводами — тут была пекарня Деренкова, где юношей работал Алеша Пешков. Наверху, в светлых больших комнатах, множество фотографий на стендах. Едкая пестрота базаров, ночлежек и волжских пристаней, — бурлаки, грузчики, торгаши, сезонники, босяки, купцы, — в картузах, в чуйках, в рубахах навыпуск, в обносках, босиком. И тут же — мягкие лица домашних философов и страдальцев за народ. Деренков, его сестра фельдшерица Мария, пекарь Рубцов, студент Гурий Плетнев, — мечтательная, бродяжья Русь, перемешавшая сектантство с марксизмом.

Пройдут годы, жизнь круто переменится, и юноша-пекарь возникнет вдруг среди сюртуков, широкополых шляп и вывязанных бантом галстуков. В то время его мгновенно будут узнавать среди других знаменитостей, с которыми он так любит сниматься.

Вот он рядом с великим старцем, отрешенно стоящим, заложив ладони за узкий, свободно повязанный поясок. Горький в наглухо застегнутом длинном черном пальто стоит, напряженно выпрямившись, опираясь на палку. Вот он с Чеховым на летней террасе, задумчивый, затуманенный Чехов, приподняв голову, холодно смотрит куда-то сквозь пенсне. С Шаляпиным — оба веселые, легкие, еще не упившиеся славой. С артистами Художественного театра — строгий и немного чужой среди красивых и празднично нарядных людей.

Группа телешевской “среды” — писатели земли русской, с отпечатком нелегкой и скорбной думы. Только Бунин ничего не выражает, кроме замкнутой отдаленности от всего и всех, на своем медальном лице. Так и видишь, как едут компанией сниматься. Нанимают извозчика, немного возбужденные разговором, дружескими излияниями, шумными спорами, сознанием своей молодости и уже известности, едут на Тверскую к знаменитому мастеру, рассаживаются, приутихнув, перед большим деревянным ящиком, — позади него уже сгибается, спрятав голову под черную накидку, сам художник-фотограф и подает негромко команду — прошу чуть левее, смотрите в угол, или что-то еще такое же пустяковое, чему однако повинуются охотно, отдавая себя целиком во власть этой дивной минуты, проникнутой доверием к жизни, к потомству и к вечности, для которой и будут запечатлены. Потом с облегчением встают, немного устав друг от друга, от яркого света ламп и от знаменитого фотографа, долго прощаются на улице до следующей “среды”, где снова будет чтение вслух и длинные разговоры, вскипающие иногда эскападой, где каждый готов блеснуть умом.

От немного выцветшей фотографии с четко оттиснутой в нижнем углу фамилией хозяина фотоателье на Тверской веет теплом, надеждами и стародавним уютом.

Женщины. Первая любовь — неповторимый облик идейной бестужевки. Яркое и как бы немного чрезмерное во всем — в красоте, в силе, в гордости — лицо молодой Екатерины Пешковой. Примадонна в ореоле признания и успеха — величественная Андреева. Последний спутник — баронесса Будберг, женщина двадцатых годов, необременительная и уступчивая, в берете, с челкой, в короткой шубке. Выхваченные из тьмы и забвения, куски жизни проходят перед глазами. Все это смыто потоком времени и унеслось навсегда.

Но еще не все. Еще один зал, тоже весь в фотографиях. Большие глянцевито блестящие снимки, на которых старик с выпирающими скулами и обвисшими усами стоит или сидит среди каких-то случайных или явно чужих людей. Он отделен от них своей хмурой пригорбленностью, и ему, должно быть, скучно и одиноко в этой толпе, напоминающей издали толпу статистов. Впрочем, и сам он кажется тут бутафорским предметом, поставленным наспех чьей-то равнодушно казенною рукой.

Уже с порога схватываешь: что-то отрезано тут чертою. Все уютно интимное, все личное, что было на прежних снимках — все исчезло, как ветром сдуло. Эти живописные позы, эти лица “с выражением”, это дружеское тепло и желание понравиться, а если удастся — и поразить, ничего этого нет и следа.

Подписи под снимками: “Горький среди летчиков”, “Горький с пионерами завода “Шарикоподшипник””, “Горький с парашютистами”, “Максим Горький и Алексей Толстой с колхозницами на I съезде советских писателей”, “Горький и Буденный с рабкорами”, “Горький с писателями Востока”, “Калинин вручает Горькому орден Ленина”, “Горький и знатный шахтер Никита Изотов”.

Среди больших групповых снимков маленькое фото примостилось незаметно на самом краю стенда. Горький с бородою, в армяке. Под фотографией несколько строк из письма к Е. Пешковой из Москвы: “Ходил я по улицам загримированный с бородою... Это единственный способ что-нибудь увидеть, не будучи окруженным зрителями. Видел много интересного и наверное не раз повторю этот прием наблюдения, ничем не стесняемого”.

Борода лопатой, на голове нелепый картуз — на этой фотографии конца двадцатых годов он очень похож на персонажей ранних снимков, выхваченных из густой неперебродившей толпы варварски пестрого базара.

Октябрь 1965 — Казань

* * *

Почтовая открытка, адресованная брату

7.Х.-64 Казань

...Я пробыл десять дней в Горьком и приехал Волгой сюда. Все интересно, и если б можно было так пожить — ездить, смотреть, толкаться среди людей. Осенняя пустынная Волга красива, и Горький, размашистый, немного нелепый, с купеческой стариной, людный и очень деятельный, — тоже на свой лад красив и очень запоминается.

 

Свияжск

Ранним утром выезжаю речным трамваем из Казани в Свияжск. Пароходик неторопливо плывет мимо осеннего пятнисто-рыжего леса на берегу.

Вскоре за большой водой появляются темные силуэты церквей. Это — Свияжск, остров в устье реки Свияги. Здесь стояло лагерем, подойдя к стенам Казани, войско Грозного. Боголюбивый царь повелел в ознаменование победы над Казанью соорудить тут церковь. Позже появились рядом и другие церкви, и монастырь, и купола возвышаются сейчас над равнинным берегом, над освещенной солнцем рекой. От них веет сумрачным старинным преданием.

Вблизи обтерханные стены заброшенного монастыря не кажутся такими могучими, как с реки. Они осыпаются бурой трухой. Рядом лепятся полусгнившие домики и кое-как сваленные дрова. Тощая черная корова с обросшим волосами выменем и сморщенными сосками бродит по склону, выщипывая из скудной зелени траву. За нею нехотя топает в тяжелых кирзовых сапогах хозяйка с хворостиной. Пристально оглядывает меня из-под низко повязанного платка. Ничто живое не нарушает больше смиренный покой похожего на погост острова. Покорное и тихое вымирание высвечено утренним осенним светом, льющимся с просторных небес.

На обратном пути разговор с соседом. Мы вдвоем на палубе. Небритое в морщинах лицо, маленькие глазки за очками. Кутается от ветра в изношенный серый плащ. Закуривает, спрятав в ладонях спичку, и, глубоко затянувшись, спрашивает:

— На могиле Сталина были?

— Той, что за мавзолеем?

— Да нет же, здесь, у нас. Не знаете? У нас сын Сталина, Василий, похоронен. Четыре года здесь прожил, с пятьдесят восьмого по шестьдесят второй. Хороший был человек. — И, помолчав:

— Умер внезапно.

— Это как?

— Да так. Внезапно... Нога будто заболела. Сами понимаете...

— Ну, едва ли... Кому он был нужен? Пьяница...

— Э-э, не скажите. Его выслали, дали тут одну комнату. Умер — сколько народу собралось — всех разогнали. И памятник поставить не позволили. А на могилу его ходят. И я тоже — у матери бываю — зайду. Вы обязательно сходите.

— Ладно, схожу.

— А вы что же, не знали, что он здесь умер? Как же, как же... Хороший человек был, простой. И жена Маруся тоже простая. Сейчас здесь и живет. Каждую неделю на могилу ходит. Раньше ходила по воскресеньям, а теперь нет, народ с вопросами пристает, в воскресенье народу много. Теперь по понедельникам.

И он рассказывает, как Василий похож был на отца внешностью — копия. Как, получив пенсию, делил деньги — это жене на хозяйство, а это — на пропой. Выпьет — и в форме военной ходит, а так, если надо опохмелиться — и в полосатой пижаме по улице ходил. Не на что выпить — попросит. Ему все давали. Сам выпьешь, и ему сто грамм нальешь.

Разговор переходит на отца.

— Тут — всех пересажали. Весь цвет. Из одного университета сразу шестьдесят пять человек взяли. Секретарей горкома — четырех, подряд. Одного возьмут, поставят другого, и этого тоже тут же. Всех героев, кто старый член партии или партизан. Такие люди были — за революцию боролись...

Помолчав:

— Если бы не это, куда бы сейчас ушли. Шутка, голову, можно сказать, срезали. Хуже войны. Сколько Россия перенесла. И живая еще. Сколько войн...

Он ездил за рыбой к знакомому рыбаку в Свияжск, но не застал его. Возвращается пустой. Рассказывает, что “море”, подошедшее сюда от Волжской ГЭС у Жигулей, залило замечательные луга — таких на всей Волге не было, всю Татарию сеном снабжали. Говорит о татарах с уважением и отчужденно.

— Татарские деревни чище. Первое — татарин не пьет. А русский Иван... Эх... Все спускает, по неделям заливает. Страшно сказать. Оттого татарин и богаче живет. Вообще мы их называем торгаши. Где магазин — везде татарин.

— Много ли их, магазинов?

— Много в Казани. Конечно, и на производстве тоже мастера есть.

Потом мы едем в троллейбусе новыми городскими кварталами, казанскими “Черемушками” с пятиэтажными белыми скучными домами, и он увлеченно объясняет, что все это выстроено в последние годы, и гордо посматривает на меня маленькими глазками из-под очков.

1965 — Казань

 

Волга

Волга, хмурая и будничная в эти осенние дни. Баржи, работяги, буксиры, пароходы; серые облака, на которых еще ярче, еще звучнее рыжие склоны правого лесистого берега; проплывший вдали сказкой Свияжск с силуэтами церквей на пасмурном размашистом небе; ночь, замигавшая красно-зеленым на маячках судов, на корме буксиров. Простор, одиночество, ветер, небо — все это приносит на миг ощущение счастья, молодости, жизни, еще неожиданной и желанной. Заброшенность и свобода реки с высокими берегами. Предчувствие этого жило давно. Останутся прохладные солнечные дни в Нижнем, в незнакомой толпе, и хмурая река с солнечно-рыжим берегом, мигающая огнями ночь. И тихая Казань осыпающихся скверов.

5 октября 1964 — Казань

Старики

Ранним утром спускаюсь по улице, внизу вижу Волгу, тусклую полоску воды. Узкие улочки сбегают от центра к реке, здесь тишина, запах осени, домики под низкими крышами. Уют провинции. Переулок Урожайный. Нахожу нужный номер, нажимаю кнопку звонка. Дверь открывает сухонький старичок с бородкой клинышком, внимательно и спокойно оглядывает. Знакомимся. Приглашает в дом.

— Милости просим.

Знакомы мы, собственно, уже давно, но по переписке. Несколько лет назад я получил из Горького письмо — отклик на опубликованный в журнале “Москва” мой очерк о Ларисе Рейснер. Автор письма, Николай Васильевич Карташев, сообщал, что знал Рейснер, плавал с нею в 1918 году на знаменитом “Ване”, флагмане Волжской военной флотилии, и описывал гибель “Вани” в бою у Пьяного Бора. Его стариковская память хранила множество подробностей о людях того времени. Я привык получать его письма, написанные крупными, твердыми, как будто нарисованными буквами — он писал левой рукой, правая не действовала после ранения под Ленинградом в Отечественную войну. В одном из последних писем, зная, что я собираюсь на Волгу, он писал в обычном своем несколько витиеватом стиле: “Здоровье, при моем возрасте, пока слава богу сносное, хотя и имеются кое-какие симптомы. Естественные отражения после пережитого за 71 год. Закономерность по диалектике, и если не боялся смерти в бурные дни и годы, то теперь она и с косой своей не страшна. Наверное еще и с Вами можем увидеться при Ваших путешествиях. В случае чего милости прошу ко мне. Места хватит”.

Как будто нисколько и не удивившись моему приезду, Николай Васильевич молча проводит меня через темный коридор, и я оказываюсь в маленькой комнатке, заставленной вещами. На стенах — фотографии, и прямо против двери — нечто, сооруженное из дерева и стекла. Под стеклом, в деревянной квадратной раме — небольшой спасательный круг с надписью на нем: “Вечная память моряку и волгарю”. Круг покоится на лапах деревянного якоря, и внизу к якорю припаян медальон с портретом бородача-старика. Внутри круга довольно искусно выведено черной краской:

1861

Рождение.

1868

Детство сиротское.

1882

Морская служба на судах флота, конлодка “Сивуч” и фрегат “Светлана”, — машинист 1-й статьи, участник кругосветного плавания.

1890

Трудовая жизнь волгаря на реках Волге и Каме механиком.

1930

Кончина жизни.

Сверху, над сооружением, то же лицо, что и в медальоне, только увеличенное — строгие, светлые глаза, черная борода, что-то в облике крестьянско-раскольничье. Под портретом стихи:

Душой с родными,

Душой я с предками,

Чтоб снова ветками

Ожить цветущими.

Николай Васильевич, приятно и тихо улыбаясь, объясняет: готовил на могилу отцу, да на кладбище хулиганят, разбивают памятники, вот дома поставил.

Потом показывает чернильный прибор на своем столике — светлого, начищенного металла якоря, цепи, круги — морская символика громоздится над маленькой чернильницей. По бокам — тяжелые подсвечники. Это сделал отец — мастер был, любил в свободное время возиться, вот такие штуки делать. Приезжали из морского музея, просили отдать как экспонат (“матрос-умелец”), но Николай Васильевич отказался.

— Нет уж, — говорит он мне, — после, как помру, пожалуйста, берите.

Так мы знакомимся как бы наново.

В углу, у старинного буфета, сидит полная дряхлая старуха в очках, молча слушает, строго блестя очками. Внезапно взрывается:

— Коля, вот на столе три мухи. Не видишь!

— Где? А, сейчас их...

Николай Васильевич берет пластмассовую мухобойку, лежащую тут же, на столе, как предмет первой необходимости, ловко прихлопывает мух и сметает их на пол. Заметно, что я нарушаю заведенный распорядок. Николай Васильевич, то и дело, прихрамывая, согнувшись в низких дверях, уходит в коридор, где что-то варится на керосинке. Старуха глухо и несвязно ворчит, взрывается:

— Прикрой тарелкой кастрюлю.

— Сейчас, сейчас, Машенька, что ты волнуешься.

Повозившись в коридоре, Николай Васильевич возвращается, роется в шкафчике и вываливает на стол альбом с фотографиями, какие-то папки, брошюры — свой архив. И я вижу бушлаты, бескозырки, вздернутые головы курсантов школы политпросветчиков, наскоро сработанные тугие лица крестьянских детей, волжские буксиры, окрещенные новыми именами: “Авангард революции”, “Ваня-коммунист”, “Волгарь-доброволец”, маленькие суденышки с орудиями на корме, грозные канонерские лодки 18-го года.

В альбоме “Юбилейный”, среди прочих фотографий — юноша с винтовкой, кепка сбита на затылок, круглое лицо, недоуменно вопрошающие глаза. Подпись: “Два моих друга детства Володя Реакторский и Евгений Орехов были мной увлечены на такое важное дело. Прости меня, мой друг Володя. Храня светлую память твою. Н. Карташев”.

И ниже: “Реакторский В. А. пал смертью храбрых в бою, сражались с врагом. Силу его сокрушая своим пулеметным огнем. У храбрых есть бессмертие, смерти у храбрых нет”.

Подписи под фотографиями сделаны знакомыми мне крупными рисованными буквами. Вот группа, человек сорок, стоят, лежат, немного торжественные лица, прямые, неотвратимые взгляды в объектив. Сверху написано: “Матрос — чайка над океаном революции”. Внизу: “10 ноября 1918 года, по прибытии с фронта, реки Камы, на зимовку, флотилия успешно окончила и боевую кампанию. Команды были списаны на берег и размещены в красивом доме (дом ясно рисуется на втором плане — пышное обиталище нижегородского пароходика). Однако не прельстил зимний отдых в хороших хоромах. Отправились 29.XII под Харьков на украинский фронт”.

И дальше — моряки на конях, и в центре — в папахе, в бурке, строгий, молодой, со щеточкой усов. Стрелка показывает на него, и тушью выведено: “Нач. штаба Заднепровской бригады поездов Н. В. Карташев”.

Николай Васильевич тем временем накрывает на стол, ставит нарезанные помидоры, хлеб, масло, сыр и отдельно — яйцо для старухи. Она встает и шаркает к столу, хватаясь по пути то за буфет, то за стул.

Николай Васильевич приглашает:

— Чайку выпьете?

Он снова выбегает в коридор, и старуха ворчит вслед:

— Запрыгал, запрыгал старичок. Все молодым притворяется.

Очки блестят неуютно, и чтобы не видеть их, я рассматриваю гипсовую статуэтку на письменном столике. Это — Николай Маркин, матрос-балтиец, комиссар Волжской военной флотилии и ее создатель, погибший вместе с “Ваней” у Пьяного Бора. Статуэтка сделана любителем, может быть, самим Николаем Васильевичем. Маркин выглядит грозно.

В альбоме “Юбилейный” воспроизведен текст телеграммы Нижегородскому Губкому: “Предлагается оказывать всяческое содействие всех учреждений товарищу Маркину в порученной ему работе. Свердлов”.

Ниже телеграмма Ленина без указания адресата: “Удивлен и встревожен замедлением операций против Казани, особенно если верно сообщение, что вы имеете полную возможность артиллерией уничтожить противника. По-моему, нельзя жалеть города и откладывать дольше, ибо необходимо беспощадное истребление, раз только верно, что Казань в железном кольце”.

Попив чаю, отправляемся с Николаем Васильевичем погулять. Поднимаемся на старую Ильинку, улицу купцов, сейчас грязную и унылую. После нее Волга бьет в глаза — высокий берег, равнинное Заволжье, белые пароходы. Здесь воздух, свет, небо — все размашисто, широко, вольно, огромно.

Это и есть Нижний — маленькие домики над простором, над спокойной широкой рекой.

Отсюда не хочется уходить. Слева — красные стены Кремля, справа — набережная и новые дома, и на реке — барки, буксиры, все время какое-то неброское и неутихающее движение. Проходит, покачиваясь на мелкой волне, буксир. Карташев показывает на него:

— Вот, типа “Ваня”.

Неужели такой маленький? “Ваня”, забияка и легенда 18-го года — всего-навсего вот этот куцый, затерявшийся среди пароходов и барж буксир.

Николай Васильевич рассказывает, что родился на пароходе, в пути между Нижним и Рыбинском. В летнее время с отцом плавал, пока тот был механиком. Учился немного — окончил три класса городского училища. До армии работал конторщиком в акционерном обществе “Хива”. В 1915 году призвали и определили служить в кавалерию.

Он внезапно обрывает рассказ и, поеживаясь от ветра, дующего с реки, говорит:

— Я как не на Волге живу. Тут раньше такое было... Везде баржи, баржи, на реке караваны, кажется, не пройдешь. И шумело тут. Подходит пароход — гудок. Отходит — тоже гудит, и каждый по своему. А сейчас — слышите — тихо. Запретили. Плановое хозяйство. Сказали — нельзя, и все.

Верно — тишина, в которой непрерывно что-то движется, снует, работает и дышит.

На следующий день я обедаю у Карташева.

Приходит дочь, уже седеющая, полная, хлопочет на кухне. Николай Васильевич с приходом дочери и особенно взрослой внучки притихает и как-то тушуется. Внучка в красной кофте и плиссированной юбке садится не глядя ни на кого за стол, утыкается в газету. Николай Васильевич ставит на стол кастрюлю с супом, разбрасывает тарелки. На третье подают арбуз, купленный Николаем Васильевичем, белый, несладкий, и весь остаток обеда разговор исключительно вертится вокруг этой неудачи. Николая Васильевича укоряют:

— Ну и арбуз, нет уж, теперь тебе больше никогда не поручим покупать.

Он возражает осторожно:

— А я и так не по поручению. Сам купил.

Дочь и внучка уходят.

Николай Васильевич рассказывает, как его арестовывали в тридцать востьмом году. Взяли десять человек: все ветераны флотилии, среди них и Дойников, знаменитый командир “Ольги”, бесшабашный и неукротимый, известный тем, что в самые грозные минуту отплясывал “Яблочко” на капитанском мостике. Обвинили его в терроризме. Продержали Карташева в тюрьме два года, выпустили в сороковом.

— Вы член партии? — спрашивает он меня. — Я — нет. Откровенно скажу — был. Да, был, но потом... Переломилась судьба.

В 1921 году Николай Васильевич оказался во время восстания в Кронштадте и попал в переделку. Сначала сидел у восставших — как не подчинившийся их программе, а потом вышел — с целью разложения в рядах мятежников, как он объясняет не очень уверенно, и — попал. Николай Васильевич пристукивает ладонью кулак. Сидел в ЧК в Петрограде, а потом дали амнистию. Вот и переломилось тогда, с Кронштадта...

— А может, и к лучшему. Один мой дружок был, да-алеко пошел сначала, так и совсем распрощался с жизнью в тридцать седьмом.

После того, как “переломилось”, Николай Васильевич прослужил всю жизнь на мелких должностях — завхоза, завскладом, в конторах, и хоть его не миновало в 38-м, так всего два года, пустяк, можно сказать. А все же — уцелел.

Недавно его вызывали к прокурору, кто-то донес, что он, участник кронштадтского мятежа, выпячивает свою роль в событиях гражданской войны. Прокурор, конечно, сам понимает, что ерунда, но раз написали, ответ давать нужно, потому и вызвал, — примирено поясняет Карташев.

— Вот пишут, что вы бюст себе заказали, памятник хотите поставить, — сказал ему прокурор.

У Карташева на столе гипсовый бюст, слепленный местным художником, — почтенное и спокойное, проработанное жизнью лицо старика.

— Просто так сделал, понравился ему, что ли, мой тип, и денег не взял, еще мне предлагал, — говорит, все же смущаясь немного, Николай Васильевич.

В альбом “Юбилейный” после фотографий гражданской войны помещены вырезки из газет — Киров, Косиор, Тухачевский, Варейкис, Гамарник, Якир, Блюхер — портреты и статьи об убиенных и замученных. Тут же — уже от себя — предан анафеме и злодей — “новый Бирон — кровавый деспот” — это написано красными чернилами.

На следующий день отправляемся. Долго едем троллейбусом и трамваем, пока не оказываемся среди длинных барачных домов с развешанным во дворе бельем. Из туманных намеков Николая Васильевича можно понять, что мне предстоит замечательное знакомство, а почему так, это я и сам пойму, когда увижу его друга.

Друг, Кузьма Андреевич Кравченко, на счастье оказывается дома — он встает нам навстречу с кровати, на которой сидел, невысокий, широкоплечий, в широченном матросском клеше и вытертой бархатной куртке. Седая голова, седые свисающие усы, темное лицо, хмуроватый взгляд в упор — все это немного картинно по-стародавнему. Среди обтрепанных вещей своей барачной комнаты Кузьма Андреевич кажется чужим и случайным, посторонним нехитрому и нелюбовному быту, словно бы постоялец, приземлившийся тут на короткий срок. В одной руке у него дымится самокрутка, вставленная в наборный мундштук, другую он протягивает для знакомства. Выдвигает ногой из-под стола табурет, предлагает сесть, и сам снова опускается на кровать.

Разговор сначала не клеится. Потом, словно вспомнив о том, чем может занять гостей, Кузьма Андреевич достает из шкафа какие-то истлевшие бумажки и кладет передо мной узловато набухшими руками. Хлопотал персональную пенсию, не получил — не хватает какой-то справки. Есть такая картина у Репина, говорит он, — дворяне получают пенсию, а рядом стоит солдат без ноги, тоже получает — гроши. Так и сейчас. Эх, — он машет рукою, — кто порох нюхал, тот выходит, так и живи, — он показывает на обвалившуюся штукатурку и грязные стены.

Жена, еще молодая, крепкая, как добрый кочан, коротышка с пышной грудью, стоит молча рядом и, улучив паузу, вставляет:

— Дай, старичок, на баню.

Кравченко, не глядя на нее, достает из нагрудного кармана мелочь, вываливает на стол и, отделив 20 копеек, пододвигает ей. Она берет, вздохнув, и уходит.

Настоящий разговор начинается после того, как мы с Николаем Васильевичем, сходив за поллитром и колбасою, возвращаемся и выпиваем, дружно чокнувшись. Кузьма Андреевич, сгребя со стола справки, относит их снова в шкаф. Чувствуется, что, облегчив душу, он расположился к жизни вполне сносно и хочет поговорить о чем-нибудь стоящем, а не об этой трухе, бумажках. Усердно дымя и время от времени исчезая в клубах дыма, он завладевает разговором с уверенностью заправского мастера, знающего, как зацепить, чтобы слушали и не дышали. О себе он между прочим сообщает, что родился на Украине, на границе с Белоруссией, был печником, маляром, словом, на все руки, пока не попал на флот. Старший брат тоже флотский — герой с “Варяга”. Сам он помнит “Потемкина” в Одессе, он тогда там жил, в ремесленном союзе состоял. Плавал в войну на Дунае, на Черном море и, между прочим, топил флот в Новороссийске, чтобы белым не достался, лично топил миноносец “Громкий”. Из Новороссийска, потопив корабли, поехали со своим оружием в Москву, а там он встретил Раскольникова: давай, мол, ребята в Нижний. Поехали в Нижний, заняли четыре-пять гостиниц на территории бывшей нижегородской ярмарки. Тут как раз и Маркин появился, флотилию стал сколачивать. Тут и с ним встретился, — и Кравченко кивает на благодушно и размягчено слушающего Николая Васильевича.

Из рассказов Кузьмы Андреевича Кравченко:

Был в Севастополе начальник арестного дома Рахильский. В этом доме Кравченко просидел две недели в карцере — цементный пол, параша, табурет, веник. Спал на боку, подложив веник. В октябре 17-го Рахильского матросы привязали к бревну и рядом положили розги, смоченные в соли. Кто хотел — подходил, и — розгами... И Кравченко сходил. Так под розгами Рахильский и кончил.

— Вот про него расскажу, — показывает на тихого и умиротворенно улыбающегося Карташева. — Коля, где это было?

— В Фастове.

— Так, в Фастове. В девятнадцатом году.

Коля поднимается и выходит во двор по нужде. Кравченко тем временем начинает рассказывать.

— Захватили в Фастове белых. Был приказ всех захваченных офицеров отправлять в тыл, но братва сомневалась, стоит ли, еще чего доброго отпустят. Организовали свою следственную комиссию, что-то вроде трибунала, и Колю туда включили. Вот привели полковника и начали его вроде бы агитировать — как ты, мол, против народа. А он говорит: А я, с вами, сволочами, разговаривать не буду. Ах, так. Расстрел! Поставили спиною, и — по врагам народа. Еще в тыл такую контру везти.

— Был у меня на флоте дружок — Найденов. Развитой такой. И пел хорошо — бас у него. И на гитаре играл. Вот соберемся где-нибудь в уголке и поем. А он был революционно настроенный и песням меня учил хорошим. — Кравченко умолкает на минуту и запевает хриплым, но все еще звучным баритоном:

“Очаков”, борец за свободу,

Он честною кровью залит,

И жертвой за дело народа

“Очаков” на рейде горит.

Снаряды летят с “Ростислава”,

“Очакова” борт решетят,

А в кубрике раненых много,

Но сдаться борзым не хотят.

Товарищи, трудно нам было

В борьбе за свободу стоять,

Смотрите — армейские пули

И с крепости бомбы летят.

Кончив и переведя дух, он вдруг выпрямляется:

— Да чтоб я сдался кому. Ни белым, ни черным. Никогда.

— В Севастополе было. Идем мы как-то на Корабельную сторону, а там туннель есть. Смотрю, у туннеля сидит наш морячок, руки поднял, а над ним черкес с винтовкой. Я говорю: братва, снимем черкеса. А я здоровый был. Подвязали мы ленточки под подбородки, чтоб бескозырки не потерять — там надпись на бескозырке, как найдут, сразу узнают, с какого корабля. Подошел сзади к черкесу, раз-раз за горло его и ногою под жопу — под обрыв. Он и покатился.

А оказывается, боцман наш недалеко как раз сидел, в саду чай пил и все это видел. Так. Теперь, значит, вызывает он меня: ты там-то и там-то вчера был? Я все видел. Я сначала отпирался, а потом говорю ему: что ж ты моряка на черкеса меняешь, да этот черкес тебя тоже может повесить за милую душу. Он помолчал и говорит: — Иди.

А после Октября стали судить всех этих шкур. Что там было... Безжалостно — как они с нами, так и мы с ними. Приводят, быстро разберутся, и тут же во дворе шлепали. Привели боцмана этого. Спрашивают: кто о тебе доброе слово может сказать? Он увидел меня и говорит — вот Кравченко. Ну, я и рассказал, как было, что не выдал он меня. Его и отпустили. А у него пять детей в Севастополе. Подошел ко мне: — Приходи, Кравченко, как-нибудь ко мне чай пить.

Приезжал к нам в Новороссийск из Москвы Глебов-Авилов, агитировал, чтобы топили флот. Он сам такой не видный и говорить не умеет, его и слушать не стали. А когда Раскольников приехал — другое дело. Первое — сам моряк и офицер, а это большое дело, если офицер с матросами пошел. И знали, что Раскольников за советскую власть, тем более был арестован при Временном правительстве. А офицер, который на стороне советской власти, — интересовались им. Выступил он на собрании делегатов всех частей — чувствовалось, есть с кем говорить, и человек в курсе дела. После его выступления согласились топить корабли.

В Фастове захватили женщину — руки в кольцах, красивая барынька. Оказывается — подослана, шпионка. А у нее в местном ЧК — свои. Повели ее расстреливать, поднял браток наган, и вдруг — пуля щелк по нагану. Кто-то из своих выстрелил, из чекистов. Браток сориентировался и говорит: — Ну, раз так, пусть живет.

И отпустили ее. Доложили Антонову-Овсеенко. Тот говорит: пустить ЧК на фильтр. Оказалось, их там девятнадцать человек было, примазались все, тогда это было просто — язык есть, выступить может, а наши уши развесят и слушают. Ну, мы их всех в расход.

На Украине отступали, приказ Федько был: кто не может оружие держать — не брать. Вот уходим, а сзади, смотрим, целый обоз образовался — подводы, кареты, извозчики. Что это? А это, говорят, начальство отступает, ну там разные губкомы и прочие. Здоровые мужики, могут держать оружие, воевать, а едут в обозе. Ах так. Повернуть их. Пусть идут к белым. И повернули. Что там с ними сделали — не знаю.

А врут как. Вот про Железнякова. А я точно знаю — Ленин приказал Дыбенко арестовать Учредиловку. И потом, когда избрали председателем Чернова, Ленин говорит Дыбенко — отменить, не надо. А тот ему — как отменить, приказ дан, и я буду выполнять. Потом, когда большевики ушли, Дыбенко убил двух тут же на трибуне — Шингарева и кого-то еще. Доложили Ленину, а тот говорит — молодец!

Под конец, уже стоя в дверях и попрощавшись, Кравченко рассказывает, как в конце двадцатых годов под Магниткой, где он тогда жил, был киргиз Юсуп. Забрали у него баранов, стал торговать на базаре, продавал плетенные из кожи кнуты. Раз Кравченко спросил его:

— Ну, Юсуп, хороша советская власть?

— Хорош, хорош, десять лет мимо ходить буду, не подниму.

Кравченко смеется, усы распушились. Выходит с нами во двор. Отворачивается, шарит рукой по штанам.

— Да ты в клеше, без ширинки, — говорит ему Карташев.

— Где?.. А, да...

Кравченко, махнув рукою, уходит, прихрамывая.

Прошло месяца два, прежде чем я, вернувшись в Москву, получил письмо от Карташева. Он, как обычно, сообщал домашние новости, и между прочим — что готовится стать прадедом. Писал, что Куйбышевская киностудия готовится снимать фильм “Легенда о русском Иване”, “главная тема вокруг судна “Вани””, — писал Николай Васильевич. “В общем, — заключал он, — колесо истории вертится, говоря образно. Когда-то Ермак Тимофеевич тоже говорил и пел “Сибирь царю покорена, и мы не праздно в мире жили”, так и мы, можно сказать, и мы жили и боролись не напрасно. Страна СССР великой в мире стала”.

К письмо приложен был листок, на котором сверху крупно было написано: “Печальное сообщение”. Дальше следовало:

“15 декабря 1965 года умер товарищ Кравченко Кузьма Андреевич. Старейший черноморец — ветеран Волжской военной флотилии. Рожд. 1885 г. Похоронили 18/XII с. г. при участии ветеранов, знакомых и жены.

Лично я в его лице потерял боевого и славного соратника. Утрата тяжелая и печаль глубокая.

Вы имели с ним встречу и знакомство. Оставили впечатление и поэтому мои подробности уже отпадают.

Вечная ему память!

Н. Карташев”

1965 — Москва

 

В ауле Ашага-Стал

Мы проехали, поднимаясь в горы, мимо долин и пологих холмов, где белели пятна пасущихся овечьих отар, мимо занавешенных садами саклей с плоскими крышами и на полной скорости выскочили на аульную площадь. Закудин, рыжеволосый лезгин, сидящий за баранкой, резко затормозил. И в тот же миг на радиатор нашего газика взлетело странное существо, закрыв собою ветровое стекло. Не теряя своего обычного спокойствия, Закудин скинул газ. Терпеливо порывшись в кармане, вытащил смятую рублевку и молча протянул через окно. Рублевку взяли. Через секунду ветровое стекло очистилось, и перед нами предстал загадочный человек, упрятанный с головы до ног в просторное двухцветное одеяло, напоминающее костюм арлекина. Половина с головы до ног синяя, половина красная. Голову закрывал островерхий колпак с рожками по бокам и с широкими прорезями для глаз. В руках — суковатая палка, вроде посоха. Арлекин подпрыгнул, взмахнул палкой и сноровисто побежал от нас. И тогда мы увидели, что происходит в центре площади.

Сначала мы увидели через ветровое стекло повисшего в воздухе человека. В руках он держал параллельно земле большой шест и перебирал на месте ловкими быстрыми ногами в синих шароварах. Поверх белой рубахи на нем пламенел ярко-красный жилет. Внезапно он отставил ногу и простоял так мгновение, затем сложил циркуль ног и подпрыгнул. Пробежал несколько шагов — синие шаровары раздулись пузырями, — и снова застыл. И тут я разглядел, что бежит он по канату, протянутому между двумя столбами довольно высоко над землей.

Потом мы вышли из машины и увидели всю большую, заполненную людьми площадь. Справа от нас стояли женщины в ярких длинных платьях, некоторые с детьми на руках. Слева — плотная и очень серьезная толпа мужчин. Поодаль, в отдельности ото всех — застывшие, как изваяния, старики в папахах и черкесских бешметах. На крышах саклей, окружавших площадь, и на деревьях гнездилась и висела гроздьями ребятня. Стайка оборванных мальчишек шаталась по площади за арлекином, выкрикивая что-то ему в спину. Оборачиваясь, он кидался на них с поднятой палкой, и они рассыпались с хохотом и визгом. Но и сквозь хохот и визг слышался барабан и хрипловатый, сбивающийся на плач звук зурны. Маленький оркестрик, — два человека, — старательно играл у подножия одного из столбов. Иногда барабан бухал вдруг громко, — в этот момент канатоходец подпрыгивал, и площадь замирала в волнении и восторге.

Теперь прояснилось, что делает здесь арлекин с суковатой палкой. Он собирал плату за зрелище, ныряя в толпу и снова появляясь на площади, отягощенный дарами. Это были, как я, присмотревшись, увидел, главным образом платки, преимущественно носовые, но иногда и побольше, вроде косынок. Непонятно было, на что можно употребить такое количество платков. Арлекин охапками сгружал их в большой сундук, стоящий возле незамолкающего оркестрика. Похоже было, что он готовит какой-то фокус, собирается удивить и потешить публику, — вот дунет сейчас в сундук, и платки пестрой кутерьмой взовьются в воздух. Но, освободившись над сундуком от платков, арлекин возвращался в толпу. От него притворно шарахались, а он угрожающе наступал, стучал палкой, прыгал вокруг намеченной жертвы, пока та не откупалась от рогатого сборщика дани. Женщины стыдливо отворачивались от него, отдавая платок. Иногда в мужской толпе удавалось получить рубль или три, и арлекин показывал их в поднятой руке. И тотчас барабан бухал особенно громко, непостижимый плясун на канате подпрыгивал еще выше с каменно серьезным лицом.

Внезапно арлекин вынырнул возле меня. В прорезях колпака, закрывавшего его голову, безумно горели два черных глаза. Он подпрыгнул и замахнулся на меня палкой. Полученную трешку арлекин выставил на всеобщее обозрение. Барабан ударил, канатоходец подпрыгнул, и толпа ахнула, — это был, по-видимому, в честь гостя, особенно безумный прыжок.

Никто не обратил внимания на низкорослых коров, с тощим и маленьким, как кулак, выменем, появившихся на площади. Они неторопливо пересекали ее, опустив головы, видимо, возвращаясь с пастбища, своим обычным путем. Им не было никакого дела до праздника. Но и праздник не желал замечать их. Слишком долго аул ждал этого дня. Мне посчастливилось — я увидел редкое зрелище. Только раз в год, осенью, когда собран урожай, бродячие артисты приходят сюда из соседнего Азербайджана. К их приходу готовятся — женщины стирают и отглаживают платки, их ждут, — узнавая, не появились ли они по соседству.

Прежде на этом празднике все происходило немного по-другому. Собирающий плату за зрелище арлекин выбирал себе в помощь кого-нибудь из местных жителей, и тот, сопровождая его, показывал, к кому следует подойти, и громко называл фамилию этого человека. Понятно, что названный старался отблагодарить канатоходца и музыкантов не хуже других. Но и сейчас зрители не скупились. Канатоходец был неутомим. Завораживающая фигурка на канате притягивала к себе восторженный и благодарный взгляд площади. Ах, как он был ловок, этот маленький человечек с неулыбчивым смуглым лицом и черной шапкой низко спускавшихся на лоб волос.

Невозможно было научиться всему тому, что он вытворял, — это искусство должно было быть в крови. Оно перешло к нему от прадедов и дедов, тщательно отшлифовавших каждый жест и передававших свое умение потомкам. За балетными па и дикими антраша канатоходца ощущалась глубина и тайна времени, и ясно было, что бродячие артисты принадлежат не нашему миру, слишком обыденному для них, а какому-то другому, где они привольно живут в своих странных костюмах.

Рядом возник Багаудин, молодой учитель из Касумкента с осанкой спортсмена и борца и с университетским значком на лацкане пиджака. Познакомились мы в Касумкенте сегодня утром, и он сразу же вызвался сопровождать нас в Ашага-Стал, куда мы собрались, чтобы посмотреть на родные места знаменитого ашуга, названного Горьким Гомером ХХ века... Как только мы вышли из машины на площади аула, Багаудин исчез и возвратился в сопровождении высокого, по-горски статного старика в пиджаке и в кепке с большим козырьком. Старик держал за руку маленького мальчика, твердо стоявшего на земле кривыми ножками. С улыбкой доверчивой, откровенной и кроткой гордости он сообщил, что это — сын, и молча насладился нашим изумлением. Сам он тоже был представлен сияющим Багаудином как сын — сын ашуга. Перед нами стояли сын и внук Сулеймана Стальского.

Пустынной улицей мы пошли, покинув площадь, к дому ашуга. Сейчас там был музей, обычно закрытый ввиду отсутствия посетителей. Когда изредка появляются посетители, зовут сына Сулеймана, он директор музея и показывает дом гостям. Все это объясняет дорогой Багаудин. Мирзаюсуф, сын ашуга, по-русски говорит с трудом и предпочитает молчать, выказывая, однако, всем своим видом полное благорасположение. На смуглом лице горца блестят карие глаза, блестят белые зубы. Мальчика он передает первой же попавшейся навстречу женщине, и в руках у него, когда мы подходим к дому, оказывается связка ключей.

Типично южнорусского стиля дом, невысокий, но основательный, крепко стоящий на земле своими белыми стенами, выглядит случайным пришельцем среди саклей аула.

Мирзаюсуф отпирает дверь, и мы входим в маленькую прихожую и оттуда в комнату, обставленную тяжеловесной мебелью тридцатых годов. От комнаты веет удушающей скукой казенного помещения. Стол, буфет, диван, стулья — все это расставлено, как в присутственном месте, — правильно, но без тени уюта. Ничего личного, позволяющего судить о вкусе хозяина. Так ведь не хозяин обставлял эту комнату. Дом и все, что стоит тут, подарено было ашугу правительством Дагестана — об этом рассказывает Мирзаюсуф. Ашуг принял подарок: не принять — оскорбить дарителя, — переехал сюда из своей сакли, ничего не изменив в убранстве дома, ни чему не притронувшись.

В спальне стоит застеленная белым пикейным одеялом металлическая кровать с высокой никелированной спинкой, украшенной по углам блестящими шариками. В углу — рассохшийся шифоньер, необыкновенно вместительный. Рядом — столик, на нем графин для воды, из которого, вероятно, ни разу не пили. Несомненно, ашуга решили приучить к культуре, ничего не забыли, — даже зеркало висит над столиком. Единственное, что напоминает здесь о Сулеймане, — приткнувшийся в углу старинный изящный кумган — кувшин для умывания. Сулейман захватил его с собою, переходя из сакли в подаренный ему дом. Еще была постель Сулеймана — матрац, покрытый ковром, — но ее убрали. Матрац и ковер тоже переехали с Сулейманом — старик заупрямился и ни за что не соглашался лечь на кровать, велел положить матрац на полу и спал на полу, на кровать ни разу не лег. И умер на своем матраце на полу.

Сообщив все это, Мирзаюсуф замолкает и, помявшись, ведет меня через столовую к еще одной комнате. Вероятно, осмотр ее не входит в обычную программу знакомства с музеем.

Комната заперта. Не без труда Мирзаюсуф поворачивает ключ в замке. С порога меня обдает запахом тлена, затхлым воздухом свалки вещей.

В центре комнаты стоит большой гипсовый бюст вождя, некогда белый, а сейчас покрытый пылью и пятнами. Левый толстый ус на изображении грозного властелина отпал, и все же лицо его еще способно, очевидно, внушать трепет. Мирзаюсуф смотрит на него с испугом. Давно, должно быть, он не заглядывал на эту свалку и ничего не знал о случившемся. Он нагибается и шарит по полу, бормоча что-то под нос, верно, ищет отпавший ус. Поднимается, побурев от прилившей крови, подходит к бюсту и рукавом стирает с него пыль. Властелин угрюмо смотрит из-под могучих надбровий мертвыми глазами. Мирзаюсуф трогает руками голое место над его губой, сокрушенно цокает языком.

За бюстом криво висит на стене большое полотно. На первом плане тут ашуг перед Сталиным. Сулейман, как можно понять, только что закончил песню и весь еще во власти охватившего его вдохновения. Лицо его светится, вот-вот он воспарит над землей. Сталин аплодирует, пряча в усах улыбку. Поодаль стоят его соратники, по преимуществу в таких же кителях, как и он, и тоже улыбаются и аплодируют. Это триумф Сулеймана: Гомер ХХ века, по замыслу художника, достиг в этот миг вершин своей земной славы.

И всюду, куда ни взгляни, стоят еще с десяток картин и бюстов, и везде заметны усы, китель, сапоги, трубка. Просто невозможно себе представить, как все это размещалось в доме.

Одно из полотен посвящено встрече Сулеймана с Горьким на первом съезде советских писателей. Почему и оно попало сюда, на свалку?

Рассказывают, что Горький, увидев среди делегатов съезда горца в папахе, державшегося с необыкновенным достоинством, подошел к нему и спросил:

— Кто ты?

— Такой же старик, как и ты, — ответил, якобы, Сулейман. И ответ этот очень понравился Горькому.

Мирзаюсуф смотрит на меня, и я читаю в его глазах невысказанный вопрос и понимаю, для чего он привел меня сюда и показывает все это. Что случилось? До сих пор он так и не понял, почему вдруг потребовалось выметать все это из комнат. Может быть, приезжий человек из Москвы что-нибудь объяснит? И он ждет, не осмеливаясь спорить, надеясь на удачу, — а вдруг приезжий поймет и заговорит сам. Но приезжий молчит. Начинать этот разговор не хочется, слишком долго пришлось бы говорить. И в свою очередь, прочитав в глазах невысказанный ответ, Мирзаюсуф запирает со вздохом комнату.

На улице нас обвевает ветер, несущийся с холмов и долин, напоенный запахами осенних садов. Аул же прикрыт быстрыми южными сумерками, и пока мы доходим до сакли, где живет Мирзаюсуф, становится и вовсе темно. Оказывается, это та самая сакля, откуда Сулейман переехал в подаренный ему дом. А здесь осталось еще потомство, как видно, довольно многочисленное. Во дворе, куда мы заходим, заметно оживление, слышатся женские голоса, мелькают быстрые тени. В нижнем этаже сакли — хозяйственные помещения, где хранятся припасы, держат овец, коз и птицу, оттуда, из темноты, доносится кроткое овечье блеяние и всполошенный птичий крик.

Верхний жилой этаж освещен. Мы поднимаемся по скрипучей лестнице. Мимо нас, склонив низко голову, проскальзывает женщина. На аульной площади, в женской толпе было много худощавых, смуглых, большеглазых красивых лиц, и теперь в каждой мелькающей мимо тени чудится красавица.

Галерея верхнего этажа застелена пестрой дорожкой. Сбрасываем обувь, заходим в комнату. На стене висит большой ковер местной работы, у стен стоят сундуки. Посередине комнаты стол, уставленный блюдами и тарелками с виноградом, орехами, яблоками, изюмом, помидорами. Между тарелок и блюд высятся кувшины с едва видным выцветшим орнаментом по пузатеньким бокам. Такие же кувшины стоят на полках, высоко под потолком.

Закудин, до сих пор державшийся все время в тени, вдруг выступает несколько вперед, критически озирает стол, словно недосчитываясь чего-то нужного ему здесь, и внезапно исчезает.

Остальные садятся. Мирзаюсуф во главе стола. Багаудин разливает из кувшинов вино по граненым стаканам. Мирзаюсуф произносит тост, — в честь гостя, его родных и друзей, в ознаменование встречи и знакомства, с пожеланием всем сидящим здесь удачи. Тост произнесен по-лезгински, Багаудин переводит. Чувствуется, что он ревниво следит, все ли идет по чину кавказского гостеприимства, и тост ему по душе.

Над Мирзаюсуфом на стене висит чунгур Сулеймана. Старые стены, высушенные ветрами и солнцем... Старый чунгур, на деке которого заметен след от руки Сулеймана... Если ударить по высохшему дереву этой стены, может быть, и оно зазвенит, как звенели когда-то здесь струны чунгура. Сулейман никогда не расставался с ним надолго. Если уезжал далеко — всегда брал с собою. Мирзаюсуф почтительно смотрит на чунгур, словно видит перед собою отца. Да, да, сколько он помнит себя, он помнит и этот чунгур. Когда отец был молод, он ходил с чунгуром на свадьбы и на другие праздники к богатым людям. Сулейман был бедным крестьянином, но о нем знали, что он умеет слагать песни, и его приглашали на праздники, чтобы он славил в песнях хозяев. За это его кормили и давали иногда деньги, иногда муку или мясо. Отец возвращался домой сытый, но хмурый. Выгонял всех из комнаты, даже жена не смела зайти к нему в эти часы. И сидел один с чунгуром. Сочинял песню о богатом хозяине пира, глупом и жирном, как бараний курдюк. За эту песню ему никто не платил ни деньгами, ни мукой, ни мясом, зато ее приходили послушать издалека. То, что сочинял Сулейман на пирах, он потом никогда не вспоминал, а эти песни помнил и, если просили спеть, — никогда не отказывал.

Мирзаюсуф замолкает и делает знак Багаудину, чтобы тот разлил вино.

Мы пьем в память о старом ашуге. Может быть, услышанный только что безыскусный рассказ и объясняет кое-что в причудливой судьбе Сулеймана. Оды его были не более, чем риторикой, но сатирические стихи проникнуты поэтическим и живым чувством.

На первый съезд писателей в 1934 году Сулейман был послан от страны гор, — там еще только возникала письменная литература, но уже давно существовала устная народная поэзия. В Москву, где он до того никогда не бывал, Сулейман приехал никому не известным лезгинским крестьянином, а в родной аул вернулся прославленным ашугом. Горького поразил и пленил облик народного поэта в домотканом бешмете, в чарыках из сыромятной кожи, с чунгуром в руках, слагавшего на глазах у всех свои песни. И не понимая слов его песен, он поверил в могущество поэтического дара певца. Он назвал его Гомером ХХ века, едва ли осознавая, что предрекает этими словами его будущее. Уж коли Гомер, то должен воспеть мудрейшего из мудрых, храбрейшего из храбрых — главного героя страны.

Вернувшись к себе в аул, Сулейман сложил песню о Дагестане, и чтобы перевести ее на русский язык, приехал молодой человек из Москвы. Через несколько дней перевод был готов. Кое-что там было изменено, и многое написано переводчиком от себя. Но Сулейман возражать не стал. Он сказал молодому человеку: “В моем мешке есть все необходимое, чтобы сложить песню, но не всегда я могу достать оттуда именно то, что нужно. Не будет греха, если вы, грамотные, поможете старику”.

И ему помогали.

Сулейман понимал, что его позвали на праздник, и славил в своих песнях всемогущего хозяина праздника. Он знал — если зовут на праздник, то придется славить хозяина. Он всегда приходил на пир, куда его приглашали могущественные и богатые люди, со своим чунгуром.

Одна за другой появлялись его оды: “Светоч мира”, “Есть вождь у нас”, “Людей облагородил вождь”. Его портреты печатали все газеты страны, его имя стало известно каждому школьнику. Только еще один ашуг — Джамбул из далекого Казахстана — мог поспорить со славой Сулеймана.

Однажды его попросили сложить песню к юбилею Пушкина. Его секретарь, — Сулейман назвал его равие — помощник, — рассказал ему, кто такой Пушкин и почему знаменитому ашугу нужно откликнуться на юбилей. И Сулейман откликнулся. Когда было нужно — он не отказывался. Теперь уже никто не приходил к нему послушать песни — их передавали по радио. Но зато за песнями его приезжали из больших городов.

Он получил в награду дом, где стояли чужие и не нужные ему вещи и висели портреты хозяина, — чтобы никогда, никогда он не мог позабыть о нем. Его глаза, привыкшие видеть сады, долины и горы на горизонте, постоянно натыкались теперь на изображение хозяина.

Мирзаюсуф произносит что-то негромкое, обращаясь к кому-то, находящемуся за дверью, и дверь тотчас отворяется, и женские руки протягивают через порог дымящееся блюдо. Багаудин принимает его и ставит на стол. Пахучий дымок вьется над распростертой на блюде индейкой. Таким же путем, — видны только смуглые, сухие, немолодые женские руки, украшенные дагестанским браслетом из витого серебра, — в комнату попадает тарелка с остро пахнущей зеленью.

Из-за двери доносятся приглушенные голоса, и Мирзаюсуф, придвинувший к себе блюдо с индейкой, чтобы разрезать ее и предложить гостям, замерев, вслушивается. Дверь распахивается, и на нас немного испуганно смотрит с порога девушка в коричневой школьной форме. В протянутых руках она держит тарелку. На ней горкой лежит нарезанное ромбиками розовое, горячее тесто. С безумной решимостью шагнув к столу, она ставит тарелку перед Мирзаюсуфом, и тот, поймав ее за руку, притягивает к себе, усаживает рядом, бормоча что-то успокаивающее, ласковое. И нам, мешая лезгинские и русские слова, сообщает, что это дочь, только что пришла от подруги, мать не пускает ее к гостям: не положено девушке среди мужчин сидеть, — но разве такую козочку удержишь, когда ей захотелось посмотреть на гостей.

Девушка, потупившись, слушает отца. Поднимает, осмелев, голову, взглядывает блестящими карими глазами. Она теребит косицы, переброшенные на грудь, видно, ей хочется поговорить, но она не решается. Но тут снова распахивается от сильного толчка дверь, и в комнату входит исчезнувший неведомо куда шофер нашего газика Закудин. Не говоря ни слова, достает из бокового кармана своего зеленого пиджака бутылку московской водки и ставит ее на стол. Выясняется, что за этой бутылкой он и ходил, искал ее неведомо где, — магазины уже давно закрыты, — и нашел все-таки. Он считает, что московского гостя следует потчевать родным и привычным ему напитком, а не каким-то домашним крестьянским вином. Он разливает всем по стакану водки, — и себе тоже, — опрокидывает стакан и медленно краснеет. Лицо его начинает пылать таким же огнем, как и его волосы.

По дороге в Касумкент Закудин остановил машину у автобусного парка на окраине Махачкалы, выпрыгнул и умчался. Через некоторое время вернулся таким же аллюром и молча схватился за баранку. Нехотя пояснил, что здесь работает его брат, передавал, что попал в аварию, просил приехать.

— Что, разбился? — спрашиваю сочувственно.

— Зачем разбился, так пошутил, — невозмутимо отвечает Закудин.

Ни при каких обстоятельствах он не теряет молчаливого достоинства. Возле Дербента мы едва не налетели на двух старух с детьми, оказавшихся чуть не на середине шоссе. Откуда-то немедленно объявился милицейский лейтенант. Закудин, не торопясь, пошел объясняться с ним, вернулись они к машине вместе, лейтенант заглянул в кабину, улыбнулся, протянул руку для знакомства, сообщил, что пишет стихи, и пообещал, встряхивая руку: “В Махачкале обязательно встретимся, поговорим”.

Тем временем Закудин устраивал перепуганных старух и детей на заднем сиденье. Оказалось, что им нужно в Касумкент, они хотели остановить попутную машину и решили, что для этого нужно выйти на шоссе, иначе никто не заметит, не подберет. Некоторое время позади царит гробовая тишина, дети и старухи, укутанные в яркие платки, сидят присмирев. Но постепенно оживают, достают лепешки и мед. Начинается оживленная болтовня. Старухи кормят детей, приговаривая что-то назидательное по-лезгински, Закудин норовит нет-нет, да оглянуться, будто бы за делом, а в самом деле, чтобы посмотреть, что там происходит на заднем сиденье. Видно, что болтовня старух и детей сильно занимает его, но он ничем старается не выдать этого и сохраняет свой обычный вид замкнутой отрешенности.

Но сейчас, выпив водки, Закудин оживляется и обращается к Мирзаюсуфу, просит его о чем-то, прикладывая для убедительности руки к груди. Ему захотелось посмотреть машину, подаренную когда-то Сулейману вместе с домом. Он знает, что такая машина есть, дом мы посмотрели, а машину нам не показали. Почему — добивается узнать Закудин. Надо обязательно посмотреть на машину тоже и, может быть, даже покататься на ней по аулу. А почему нет? Что нам стоит. Все эти обуревающие его желания выписаны на красном его лице. Мирзаюсуф смеется добродушно, отнекиваясь и отмахиваясь, но все же встает, — неприлично отказывать гостю, — и мы выходим во двор. Накрапывает дождик. Закудин светит карманным фонариком, и мы идем, следуя за его лучами, и оказываемся у запертых дверей гаража. Мирзаюсуф поворачивает ключ в замке, распахивает дверь. И мы видим старую вымершую “эмку” тридцатых годов, стоящую в гараже, как в склепе. Луч фонарика подробно исследует это допотопное сооружение — задранный нос радиатора, широкие крылья по бокам, неуклюжий корпус.

Мы стоим под дождиком, и Мирзаюсуф рассказывает, что Сулейману некуда было ездить на этой машине — на базар он привык и любил ходить пешком, а еще куда? Возил иногда ребятишек по аулу. Поехал как-то в пионерский лагерь — пионеров выстроили, они ждали с букетами цветов, бросились к нему. А Сулейман стал ворчать — ну, ну, чего налетели, и пописять старику спокойно не дадут. И сам же первый смеется. Любил шутить.

Мирзаюсуф замолкает, задумавшись о чем-то. Мы тоже молчим. Молча возвращаемся к сакле.

В недрах сакли еще идет какая-то таинственная своя жизнь. Слышатся голоса, скрипит лестница под чьими-то быстрыми ногами. Распахивается в нижних помещениях дверь, и отблеск горящего очага озаряет на секунду склонившееся над ним женское лицо. Может быть, мы уже видели его сегодня, здесь, или же в толпе на аульной площади. За саклей угадывается могучее пространство, зеленые долины и холмы, куда поутру выгонят овец.

Пора прощаться, уезжать.

Руки у Мирзыюсуфа теплые. Он обнимает двумя руками мою руку.

Садимся в газик. Закудин уже угомонился и молчит. Начинаем свергаться по мокрой, блестящей в свете фар дороге вниз, в Касумкент. Закудин отчаянно вертит баранку на поворотах, почти не сбавляя газ. Мелькают выхваченные из тьмы деревья, кусты, столбы, изгороди, сакли, и мы несемся на них и чудом проскакиваем мимо. Мы едем ночевать к Багаудину, где нас ждут его старики, как он уже не раз извещал нас об этом. Багаудин немного навеселе. Ему надоело молчать. И он, подпрыгивая на заднем сиденье, рассказывает о своих стариках, о сестрах. Когда-то его отец проводил в этих местах коллективизацию, раскулачивал и сам женился на дочери кулака. Это его мать. Теперь отец говорит ей, когда сердится, — кулачка. А мама обижается — не понимает шуток. Ах, как он любит своих стариков, своих замечательных сестренок, они еще школьницы, а вырастут — красавицы будут — Майя и Марал.

 

Чиркей

Обросший бородою молодой горец — местный учитель — хочет показать нам могилу, где похоронен секретарь Шамиля. Это звучит неожиданно — секретарь Шамиля. Вероятно, должность этого почтенного человека называлась в то время как-то иначе. Но учитель упрямо и даже как будто обижаясь замеченному сомнению снова говорит: секретарь.

Мы ходим по аулу Чиркей. Место известное, даже знаменитое. Когда-то здесь побывали Лев Толстой, Полежаев и, как ни странно, Александр Дюма. Любознательный француз проник в самое сердце кавказских гор. Можно себе представить, как должны были поразить его эти неприступные вершины, обступающие сейчас нас со всех сторон. Серый камень в глубоких трещинах подымается в небеса. Дома из того же камня. Бугристые стены, и в них прорублены маленькие окна-бойницы. Если пожар — сгорают только плоские деревянные крыши, двери и скудное убранство жилищ.

На въезде в аул — узкий мост, под ним ревет свирепая маленькая речушка — Сулак. Невдалеке строят гидроэлектростанцию, там видны подъемные краны и еще какая-то техника, нелепая среди дикого камня гор. Шофер, огненно-рыжий лезгин, осведомляет, что, когда построят плотину, Чиркей и все это, все, что мы видим сейчас, зальет водой. А жителей аула переселят вниз, в долину. Мы проезжали ее час назад. Унылая равнина, поросшая скучной зеленью, плоская скудная земля. Она уже названа — словно в насмешку — “Долиной красоты”. Там тоже что-то строят — стоит барачного типа, со множеством окон, длинный дом, вероятно, контора строительства, и снуют самосвалы, возят кирпич.

Невозможно поверить, что Сулак, ниточкой мелькнувший внизу, подымется вдруг из темной глубокой расщелины и зальет аул. Он привычно кипятится и брызгает, стиснутый в берегах, и несет свою извечную службу, поит виноградники и сады. Но все подсчитано и рассчитано. Придет час, где-то повыше, — этого места мы не видим сейчас, — встанет плотина, и Сулак подымется и зальет.

На бешеной скорости пролетаем мост, и машину встряхивает на каменистой дороге. Сразу же за мостом — сторожевая башня, охранявшая преж-де аул от равнины. Безжизненная и тихая, она достойно ожидает конца.

За башней площадь аула, и в центре ее — мечеть. Над площадью, над мечетью, кружат орлы. Что высматривают они внизу? Может быть, они еще видели Шамиля? Они возникают из-за гор и, медленно покружив, уплывают за вершины.

В мечети — склад, на двери пудовый замок. У стен ее — геникон, так называется место, где собираются мужчины обменяться новостями и поговорить о делах. Сейчас здесь, прячась в тени от зноя, сидят старики. Увенчанные тяжелыми папахами на маленьких головах, вытянув тонкие ноги в чарыках, они молча глядят куда-то поверх и мимо вас, не замечая пришлых людей. О чем думают они? О “долине красоты”? О воде, которая зальет Чиркей? На площади, освещенной солнцем, пустынно. Иногда проходит закутанная платком до глаз женщина в длинном платье. Она идет к источнику за водой. С пустым кувшином она быстро, не глядя по сторонам, минует площадь. С водой медленно возвращается, опустив голову, придерживая рукою кувшин на правом плече. Среди тяжелого камня гор и домов вековое изящество ее походки поражает как искусство неведомого, но великого мастера.

Молодая горянка — брови в ниточку — успевает с диким любопытством взглянуть на нас краешком глаз и проплывает мимо, семеня едва видными из-под платья ножками.

Учитель, помявшись, несмело и медленно приближается к старикам. Высушенные солнцем и временем, неподвижно застывшие у стены, они напоминают издали изваяния, и странно видеть, как бородатый горец заговаривает с ними. Переговорив, может быть, спросив у них разрешения проводить гостей, он возвращается, и мы идем на кладбище. По дороге учитель объясняет, что бороду отрастил в знак траура по умершему родственнику — бриться по закону нельзя сорок дней. По этой же причине — траур — он не может пригласить нас домой, принять как почетных гостей. Видно, что он удручен и даже подавлен этим.

Кладбище сразу за аулом, на пологом склоне горы. Стоят, издали похожие на стариков у геникона, каменные столбы. Наденьте на них папахи, дайте им посох в руки.

Бродим по каменному, просвеченному насквозь солнцем безлюдному печальному лесу, ощущая под ногами твердь скалы. Ни единой травинки, все выжжено тут не то солнцем, не то едкой кладбищенской тоской. На некоторых памятниках старинный орнамент и едва видные стершиеся письмена. Учитель, наклоняясь, вчитывается в них. Наконец, остановившись, молча показывает — здесь. Могучий, потемневший гранитный столб, и на нем чьей-то искусною рукою выбит шамилевских времен пистолет и кинжал.

Каждый день, на закате солнца, старики приходят на кладбище — помолиться, вспомнить об ушедших и попрощаться перед разлукой — ведь скоро придет вода. Кладбищу этому восемьсот лет. Об этом учитель рассказывает, пока мы возвращаемся к машине. Справа от нас пустынные террасы, амфитеатром поднимающиеся вверх. Когда-то на этих отвоеванных у камня площадках были виноградники. Проходим большой дом под железной крышей. Он принадлежал местному богачу, отличавшемуся, как рассказывает учитель, щедростью. Иногда он приказывал своим чабанам прогнать через аул отару овец, и каждый, кто успевал, мог выхватить себе из отары овцу.

Сейчас в его доме больница. Мелькает белый халат, и сразу же, как по команде, свешивается из окон с десяток голов, рассматривают нас в упор.

Отсюда, из Чиркея, Шамиль ушел в горы Аварии, надеясь отбиться там от завоевателей среди еще более неприступных скал. Вдалеке отсюда аул Гуниб, где Шамиля захватил в плен князь Барятинский.

Солнце уже спустилось к горам и высвечивает напоследок резким светом узкие улочки, сумрачную мечеть, минарет, озирающий пустым оком этот застывший мир. Старики, опираясь на посохи, сидят по-прежнему на гениконе. Близится час, когда они поднимутся и неторопливо отправятся помолиться к древним камням.

Садимся в машину, шофер включает газ и нажимает на акселератор. Чувствуется, что ему не терпится убраться вниз, где ездят и гудят машины, где толчея и жизнь. Пролетаем мост, успевая все же услышать, как привычно ревет внизу ничего не подозревающий об уготованной ему судьбе Сулак. Скоро, скоро он умолкнет навсегда, станет тихим спокойным озером, на дне которого замрет, как град Китеж, Чиркей.

Октябрь 1965 — Дагестан

Зал Шамиля

Вот этими пушками нас покоряли.

Поэт Юсуф Хаппалаев небрежно и снисходительно, с улыбкой авгура и мудреца, похлопывает чугунные жерла старинных русских пушек у входа в краеведческий музей в Махачкале.

Старательные макеты древних поселений. Скучные чучела зверей. Изделия крестьянского Дагестана, и среди них пустые бутылки из-под знаменитого местного коньяка. Директор музея, худой и скорбный горец в кепке, с желтым, изъеденным болезнью лицом, вероятно, язвенник, пожелавший сам провести по залам гостей, рассказывает, скрывая неловкость за усмешкой, как Расул Гамзатов привел сюда на днях чешских друзей и предложил угостить их музейным коньяком. Тут же раскупорили, сняв с полок, бутылки.

Светлая просторная комната, самая большая в музее, посвящена Шамилю. Это — неиссякаемый источник национальной гордости, средоточие всех рыцарских добродетелей воинственного и храброго племени, почитаемый тут повсюду Шамиль. В комнате — оружие, фотографии, картины, знамена свисают со стен. Директор, не задерживаясь, почти бегом, словно спасаясь от погони, с невнятным бормотанием минует ее. Возвращаюсь, чтобы понять, от чего он тут бежал.

Я вижу в центре зала большое красочное полотно известного в прошлом веке баталиста Гагарина, сопровождавшего генерала Паскевича в его усмирительном походе на Кавказ. Картина называется “Пленение Шамиля князем Барятинским”. Полководец, отдыхая от ратных трудов, удобно сидит в кресле, на фоне снежных вершин Кавказа, в окружении пышной свиты, дороден и румян. Со спокойным любопытством победителя и властелина он рассматривает стоящего перед ним, напряженно выпрямившись, безоружного горца, в зеленом бешмете, в высокой папахе, с длинной бородой.

Шамиль написан наскоро, без деталей — сухая, как жердь, фигура с безжизненным и острым, словно сабля, лицом.

Сентябрь 1974 — Дорохово

 

У иранской границы

Едем в Фирюзу, ущелье в сорока километрах от Ашхабада, где летом ашхабадцы скрываются от жары. Едем пустынной равниной, мимо древней, величественной некогда Нисы, столицы могущественного парфянского царства. Ниса пугалом стоит у дороги. На утреннем солнце тускло желтеют невысокие глиняные стены, изъеденные ветром и временем, и за ними видны развалины того же глиняного скучного цвета.

Возле небольшого мутноватого озерца, названного почтительно и любовно “Семь источников”, останавливаемся, пьем теплую, невкусную воду. Это все же достопримечательность, всем тут известная, потому что — вода.

Затвердевшая земля со скудной растительностью, поставленные при дороге глинобитные домики аулов с плоскими крышами. Тихо и безжизненно вокруг, как за стенами Нисы.

Но вот возникают холмы, и вскоре мы въезжаем в ущелье. Узкая между скал дорога, серый камень нависает над головою. Прохлада, свежесть весеннего утра, пахнущего садами. Внезапно платаны заслоняют небо. Это — Фирюза.

В тени семиствольного платана, где свободно мог бы уместиться дом, стоит одиноко девушка в длинном до пят шелковом национальном платье. Здоровается, застенчиво отвернув лицо.

Отсюда видна граница. Мимо садов и дач, скрытых за зеленью, доезжаем до заставы, упираемся в забор. Дальше — Иран.

Поворачиваем обратно, долго петляем по нежно зеленым, весенним склонам, пока не находим нужную нам ленточку асфальта.

Мы едем в аул. Атаев, офицер военного времени, секретарь местного отделения ветеранов войны, деятель несколько неопределенного профиля, бывалый человек, писатель, любитель пожить и симпатичный малый, заводит нас в дом своих аульских родственников.

Снимаем ботинки и, ступив на грязные ковры, заходим в комнату. Глава семьи, преподаватель физкультуры — в школе, а остальные — бабушка, мать, пятеро детей — сидят на ковре перед большим, со множеством сверкающих рычажков, телевизором. Передают из кремлевского дворца праздничный концерт для делегатов XXIV съезда партии. Певцы, чтецы, танцы на льду, гимнастика. Иногда показывают ложу с правительством. По-русски в комнате никто не понимает ни слова, но смотрят и слушают истово.

Бабушка, подавая руку, смеется, открыв белозубый рот. Она в застиранном и вылинявшем платье. На молодой все горит цветами, красный шелк до щиколоток, из-под него — пестрые шаровары, и на голове яркий, с крупными цветами платок.

Нас сажают в углу, ставят на ковер угощение — лепешки, мед, холодная баранина с рисом, приносят чай. Привыкнув к нам, дети снова впиваются в телевизор, а мальчика лет двенадцати, старшего из сыновей, усаживают играть со мною в шахматы. Он безразлично и послушно достает доску, расставляет фигуры.

Как бы между прочим Атаев сообщает, что мой противник — чемпион школы по шахматам, посмеиваясь, рассказывает, что мальчик, — его зовут Ашир, — обыграл недавно одного московского сценариста, заехавшего сюда с Атаевым. Сценарист очень расстроился, бедняга, все не мог успокоиться, так, расстроенный, и уехал в Москву.

Кажется, я тоже предназначен в жертву юному божеству. Сидя на ковре за моей спиной, Атаев ревниво поглядывает на доску и дышит в затылок. И я вспоминаю, как на днях у себя дома он рассказывал мне о шахматисте-туркмене, знаменитом не у себя на родине, где никто и сейчас ничего не знает о нем, а на арабском Востоке, где тот жил в давние времена. И, доставая с полки толстый том, он открыл его на нужной странице, чтобы я немедленно убедился, что он ничего не выдумал и шахматный гений из туркменов действительно существовал.

Мой соперник не чувствует груза возложенных на него надежд. Его мальчишеская голова с ежиком коротко стриженных волос спокойно покачивается над доской. Будто забавляясь, он молча переставляет фигуры, с кроткой готовностью выиграть или проиграть, как повезет. И я впервые за много лет чувствую не только удовольствие от игры, но и прелесть бескорыстной забавы, прелесть горелок, пряток, — что-то позабытое и невозможное сейчас.

Провожают нас всей семьей. Бабушка улыбается беззубо, Ашир, спрятавшись за нее, машет рукой. Мать стоит с младшей, обхватившей ее за шею.

Возвращаемся бесцветной равниной. Проезжаем стадо и изящного всадника в высокой папахе, с белой бородой, сидящего на лошади с юношеской грацией. Атаев, посмеиваясь, рассказывает, что этот старик-пастух в молодости был парикмахером и как-то, желая посадить клиента поудобнее перед зеркалом, схватил его за голову и сломал шейные позвонки.

Апрель 1971 — Алма-Ата

 

Народный художник

На ашхабадской улице, возле картинной галереи, Атаев знакомит меня с худощавым подтянутым человеком в темном — несмотря на полудневную жару — костюме. Иззат Клычев, народный художник Туркмении, гордость туркменского искусства. Только что мы стояли в галерее у его большого, во всю стену, полотна. Гражданская война, проводы красноармейцев на фронт. “Это наш шедевр”, — сказал Атаев.

Отец Клычева был учителем в ауле. В 29-м году комсомольцы сожгли его библиотеку — книги на ненавистном арабском шрифте, религиозный дурман, проклятое прошлое, подлую кабалу. Старик-учитель не пожелал смотреть на этот костер. Как стоял спиною к нему, так и ушел, не оборачиваясь, в пустыню. Уехал с раскулаченными, — хотя и не был кулаком, — в Сибирь. Там и вырос сын. Юношей попал на фронт, стал художником и восславил революцию, написал эту весеннюю, возвышенную, романтическую балладу в краске, с фигуркой задумчиво глядящего куда-то поверх голов и как бы желающего прозреть времена мальчишки в буденовке на верблюде, парящем над немного печальной песчаной туркменской землей.

...Иззат Клычев снимает темные очки — усталые, узкие азиатские глаза на чахлом лице.

18 июня 1971 — Алма-Ата

 

Кем был Надир-шах

Разговор с Атаевым о туркменах

Мы в его кабинете — ковры на полу и по-европейски — книги на полках через всю стену. Над столом — сабля и на куске материи — ордена: Боевого Красного знамени, Александра Невского, Отечественной войны, — и множество медалей. Рядом — большая групповая фотография недавнего времени. В центре маршал Конев, а сбоку плутоватое лицо со шелками глаз и большим толстым носом — Атаев щурится в добродушной и счастливой улыбке.

Эту улыбку неиссякаемого собеседника и обаятельного собутыльника я уже знаю. Но сейчас Атаев серьезен. Он включает магнитофон с записью туркменской песни, и я, спохватившись, сбрасываю туфли — позабыл снять у порога.

Пожилая туркменка в длинном национальном платье вносит чай, пиалы, домашнюю лепешку. Расставляет молча на низком столике. Атаев осведомляет небрежно:

— Жена.

Женщина, улыбнувшись, уходит.

Атаев немного возбужден. Из того, что он говорит, можно понять, что судьба разнесла туркменов по всему свету, а больше всего по Востоку. Персидский властелин Надир-шах был туркменом. Он завоевал Индию, и там, когда он пришел туда, на троне сидел туркмен, и туркменами были магараджи, и еще знаменитый шахматист, один из самых прославленных в арабском мире, был туркменом, и адъютант генерала Корнилова, самый любимый и самый преданный и до конца верный, — тоже туркмен, — и Атаев снимает с полок толстые тома, раскрывает, находит нужные пометки на страницах, показывает, чтобы удостоверить, что все, все так и было. И еще, — он понемногу распаляется, — туркмены пришли в Грузию, и туркменский полководец был приглашен царицей Тамарой, встретившей его, как и подобало встречать победителя, — со смиренной готовностью принять его волю. И пока она выполняла его волю, этот, ну, как его, который написал “Витязя в тигровой шкуре”, он же был придворный музыкант, так он играл — та-та-та, — а грузинская царица услаждала тем временем героя...

В глазах Атаева вспыхивают сумасшедшие огоньки.

— Про Петра когда-нибудь тоже напишут правду. Ведь отцом Петра на самом деле был кто? Никон. А Никон сам из Астрахани. Род его идет от астраханского туркмена, принявшего православие, — там много было туркменов.

Когда мы выходим на улицу, Атаев уже спокоен. Подчеркнуто спокойно, как гид, он рассказывает, что у туркмен всегда было мало интеллигенции, но и ту, что была, — брали, брали... И он протягивает, не сдержавшись, руку и для наглядности загибает пальцы:

— В революцию брали, в басмачество — брали, и в 29-м, когда коллективизация и уничтожали арабский алфавит, — брали, и в 37-м, и в 49-м. И все за национализм. А теперь боятся вспомнить, что Надир-шах был туркменом.

И его цепкие пальцы автомобилиста один за другим складываются в крепкий кулак.

23 апреля 1972

Люля-кебаб в Бухаре

Маленький поваренок-узбек на полдневной, залитой солнцем улице Бухары раскладывает на жаровне шампуры с наскоро налепленным мясом, что-то вроде люля-кебаба. Мясо дымится, мальчишка в высоком поварском колпаке прыгает у жаровни, быстро вращает шампуры. Сзади него столик с металлическими тарелками, залитыми застывшим жиром, крупно нарезанный грязноватый лук и бутылка из-под водки с уксусом, которым он кропит свое изделие.

Подходит рыхлая русская баба. Поваренок сбрасывает с шампура на тарелку красноватое, недожаренное мясо, закидывает луком и плескает уксус.

Неловкое движение, и уксус льется из бутылки жирной струей. Баба в сердцах вырывает свою тарелку:

— У-у, разъебай ростовский! Грома небесного на вас нет!

Она замахивается на поваренка, но тот, увернувшись, продолжает деловито сновать между столиком и жаровней.

Баба отходит и, помакав пальцем в тарелку и слизнув с него, кричит уже беззлобно и безнадежно:

— Это у тебя уксус или вода, пащенок?

Пащенок молча вращает шампуры, хватает жирные тарелки, поливает из бутылки, не глядя по сторонам.

16 апреля 1971 — Бухара

Гур Эмир

Гур Эмир, как ничто другое в Самарканде, дает ощутить величие древней истории города, столь далекой от нашего европейского сознания. Восточные деспотии поражают воображение, но чаще всего остаются за пределами нашей интуиции. Она не охватывает этой пестроты и дальше чисто внешних впечатлений проникает с трудом.

Но Гур Эмир можно понять. Это всеобщий язык — золотое великолепие огромного купола, опрокинутого над чернью нефритовым камнем могилы Тимура. Из узких окошек на высоте льется помалу свет, золото тускло мерцает, нарядные сталактиты и узоры приглушены, чтобы ничто не отвлекало от высокого созерцания. Нет, не печаль, не склеп, не могила, не загробность — ничего этого нет в Гур Эмире. Тут варварское наслаждение властью, земным величием, необъятностью совершенного, беспредельным поклонением, и лишь искусство смягчает грубый язык этого похотливого вожделения, заставляет забыть грязь и кровь деспотии и возносит хвалу ее дерзновенной воле и необъятной мечте.

А башни из человеческих тел? А тот дворик, куда Тимур повелел собрать младенцев покоренного племени и куда въехал на лошади и топтал детей?

Гур Эмир с великолепным пренебрежением проходит мимо земной греховности, и ни единая слеза не туманит золотое сияние его стен.

18 апреля 71. Алма-Ата

Николай Федорович

Мой путь в школу по Владимирской, освещенной весенним солнцем, мимо сквера с “Золотыми воротами”. Днепр, лодка, теплый песок, теплые, прогретые солнцем сухие доски лодочной станции, тишина узких протоков, заросшие камышом берега старицы — старого днепровского русла. Николай Федорович, долговязый, худой, большелобый, светлые глаза за очками — ощущение чистоты от рук и единственного костюма, его кабинет биолога в школе, заставленный растениями в горшках и кадках, и он тоже — из этого зеленого мира — за своим столом. Спокойствие, тишина, большие глаза, сдержанное тепло внимания и слегка суховатой дружественности, от которой веет еще не понятой, но уже навсегда полюбленной интеллигентной опрятностью. Его широкополая шляпа и висящее на костлявой, сухой фигуре пальто тоже очень шли ему. И он — в соломенной шляпе, непомерно большом “брыле”, на днепровском песке, шагающий неутомимо вместе с нами далеко, к Десне — сухой песок, жаркое солнце, теплая, ленивая река, тишина — прелесть лета, бездумной и преданной любви к этому миру. И еще — комната в его квартире, со стародавним буфетом, застеленный чистой скатертью стол, чай с молоком и ситный хлеб — всегдашнее угощение, и чтение вслух; здесь впервые я услышал имя Хемингуэя, Николай Федорович читал только что появившуюся “Фиесту”, то место, где о ловле форелей, и запомнилось, наверное, потому, что сдержанность и чистота этой прозы как будто принадлежали ему. Он был законченно точен как раз в том, что дается труднее всего, если хочешь этому научиться, — в простоте и естественности жеста, взгляда, не отстраняющего, а притягивающего, приближающего, и это никогда не было обманным, и все вместе сливалось в ощущение надежности, истинности, необходимости.

Его смерть — вдалеке, в Самарканде, куда он уехал летом, чтобы навестить друга, художника, жившего прежде в Киеве, — была первым острым горем.

В Самарканде в годы войны я лежал в туберкулезной больнице. Перед отъездом ходил на кладбище, искал могилу его и не нашел.

Через много лет я снова оказался в Самарканде, и водили меня по городу две старушки. Я получил их телефон от Виктора Некрасова, которому они незадолго до того показывали Самарканд, позвонил и передал привет от него, как он просил, и обе тут же предложили встретиться, “если могут быть полезны”. Ранним утром следующего дня мы встретились в вестибюле гостиницы, — они сидели, сложив на коленях руки, в шляпах из давних и уже позабытых лет, молчаливо напряженные...

 

Пасхальный вечер

Странное восточно-европейское застолье под весенней самаркандской луной. Смуглые, яркоглазые люди со сросшимися густыми бровями. Говорят между собой по-таджикски — это родной их язык, а ко мне обращаются по-русски. И я впервые слышу произнесенное с оттенком отчуждения и некоторой иронии, скорее всего защитной — “европейский еврей”.

Пасхальный вечер в доме бухарских евреев. Рядом со мною горбоносая старуха с огненными глазами и забранными под яркий платок седыми прядями. Она как будто в гостях здесь, сидит, сложив на коленях темные высохшие руки, иногда перекладывает с места на место нож, вилку, словно не решаясь пустить их в ход, больше молчит, но когда заговаривает со мною на чистом русском, невольно украдкой оглядываешь этот несомненный и даже избыточный Восток, заметный во всем, в повадках, в красках, глядящий из глубины живых, ясных глаз, упрятанных глубоко под нависающими бровями.

Это — мать, главный человек в доме, и пасху справляют здесь по ее настоянию, праздничный ритуал соблюдают под ее неусыпным наблюдением. Когда-то она была яростной комсомолкой. Об этом тихо сообщает моя соседка слева, Раиса Анатольевна, и из ее рассказа постепенно возникает иконописный образ, девушка в красной косынке, воительница за женское равноправие и ненавистница паранджи, обучающая неграмотных и забитых — на курсах ликбеза. И я безуспешно пытаюсь рассмотреть в высушенной годами и солнцем старухе эту девушку, это отдаленное временем и понятное мне существо, к которому меня обуревает вдруг нежность и родственная любовь.

Однако старуха не поддается превращениям. Разглядеть в ней ничего не удается, кроме резкого профиля, упрямого подбородка и сдержанности, с какой она незаметно руководит ритуалом праздничного стола.

Раиса Анатольевна еще успевает сообщить, что покойный муж старухи, отец детей, сидящих сейчас за столом, тоже из первых комсомольцев и был председателем известного на всю республику колхоза. Ей до смерти хочется поговорить о странностях жизни, о пасхе в доме первых комсомольцев. Огонек чертовского любопытства к жизни, к людям вспыхивает под тяжелыми веками в ее выпуклых глазах.

Война забросила ее из Ленинграда в эту даль, и она осталась тут, — не к кому и некуда возвращаться, все позади разрушено и загублено, и не только войной. В молодости она воевала в Испании, была переводчицей в Интербригаде, потом, как и многие другие, из Испании вернувшиеся домой, была арестована по обвинению в измене родине, прошла крестный путь допросов и очных ставок в “Большом доме” и просидела несколько лет в тюрьме. Сейчас она доживает свой одинокий век среди книг, фотографий и воспоминаний.

Второй вечер пасхи, не такой торжественный, как первый, и все же за столом вся семья, кроме младшего, — две дочери, сын, невестка. И длинный стол заставлен едою и бутылками. Мне наливают сахарный самогон, который называют домашней водкой, и угощают изысканным блюдом здешней еврейской кухни, зеленым пловом, — это рис с пряной зеленью и бараниной, сваренный по-особому, в мешочке, из которого его вываливают на блюдо, и он лежит зеленоватой дымящейся горкой в центре стола.

Разговор сначала что-то не клеится. Говорят о тех, кто приезжает издалека смотреть Самарканд и удивляются, стоит ли? Ну, мечети, ну, старые медресе. Правда, старшая дочь, врач, молодая женщина с тяжелым пучком крашеных медно-рыжих волос и с ранними резкими морщинками в уголках рта, стыдится немного этих пересудов. Когда мать выходит ненадолго, она говорит мне со смешком, что не может ничего есть из того, что стоит на столе, — болеет печенью, а на молочное — запрет, в доме держать не положено в эти дни, и мать не разрешит. Тайком от нее она купила творог и прячет в своей комнате, поужинает потом.

Она занимает гостя с вялой любезностью, но вот разговор незаметно соскальзывает на старину, и она вдруг оживает, глаза загораются, на смуглом лице пробивается румянец. И она рассказывает, с вызовом, адресованном неизвестно кому, то ли случайному гостю, который исчезнет через час навсегда, то ли материнской молодости, красной косынке, ликбезу, — тем временам, когда с беспечной легкостью и, как казалось, навсегда отсекалось старое и никто не хотел ничего ни знать, ни думать о нем.

Бухарским евреям не разрешено было ездить на лошади, и на улице они могли появляться не иначе, как подпоясавшись веревкой. Это сразу же отличало их в толпе, и каждый мог с чувством законного превосходства пнуть неверного. Некогда предок семьи, собравшейся сейчас за столом, сел на лошадь и был жестоко наказан за это. Его насильно обратили в ислам, и он должен был жениться на узбечке. Но под конец жизни он все же вернулся в родную веру, бежал из Бухары и снова женился и родил детей, и от них, от последних детей его, и пошел наш род, — и, рассказав все это, дочь смотрит на мать, и та кивает, кивает, — все, мол, верно, все, все было так.

Потом, налив себе в рюмку разбавленный спирт и отхлебнув (к черту печень), она рассказывает, как появились евреи в Бухаре. Тут, чувствуется, она не совсем тверда, но смело мчится вперед. В давние, давние времена, когда, изгнанные из Палестины, они начали кочевье по свету, часть их попала в Иран. И тут Эсфирь снесла голову тирану Амману, и евреи за это были изгнаны из страны, и отправились дальше на Восток, и попали в Бухару. И мать снова кивает, и седые пряди выбиваются из-под платка — да, да, все было так.

Разговор снова мелеет. Выпалив свой рассказ, старшая дочь угасает, а младшая занята младенцем, спящим у нее на руках. Приземистый малый с черной щетиной на щеках — сын — молча наливает мне домашней водки.

И тут распахивается дверь и быстро входит высокий юноша с тюбетейкой на копне черных волос, и огненным взором окидывает, не здороваясь, общество за столом.

И сразу все оживают. Все смотрят на вошедшего с ожиданием, словно он должен что-то важное сообщить. Но ему явно нечего сообщить, — он молча садится боком к столу. Ему скучно, но женщины видно привыкли к его бесцеремонности и ухаживают за ним с покорностью младших в доме, пододвигают тарелки, и он нехотя копается в них. Это студент, ученик Раисы Анатольевны, которая успевает сообщить мне об этом и еще о том, что он одарен, даже талантлив, и что вчера он читал тут молитву на древнееврейском языке.

Ах, как он уверенно резок, этот гибкий и быстрый мальчик, и с каким обожанием смотрят сейчас на него мать и старшая сестра. Ну да, это семейный мессия. Что-то невозвратно потеряно в том отошедшем времени, где жила в своей красной косынке мать, и теперь он, с его молодостью, талантами, молитвой на древнееврейском и решимостью, должен указать какой-то иной, новый путь.

Снявшись с места, парень исчезает, так и не проронив ни звука.

Мы поднимаемся, прощаемся. Выходим на безмолвную, темную улицу. Смутно и непонятно все вокруг — самаркандские звезды над головою, дувалы, обступающие со всех сторон, ленинградка из Интербригады, несмело ковыляющая в темноте, подпоясанный веревкой бухарский предок, девушка в красной косынке, старуха с горящими глазами, студент, обжигающий взглядом из-под сросшихся таджикских бровей.

Апрель 1971 — Алма-Ата

 

Ложка соли

К брату ходил учитель древнееврейского языка. Это был тихий, небольшого роста человек в очках. После урока мать приглашала его к столу, подавала чай, придвигала к нему хлеб и масло. Он выпивал чай, задумчиво помешивал ложечкой в стакане, съедал бутерброд и удалялся, небрежно кивнув на прощанье. Непонятно было, как он может хоть чему-нибудь научить на своих уроках. Он был слишком бесплотен для этого грубого занятия. Он не кричал, не стучал линейкой по столу, и, пока брат неуверенно что-то выборматывал, согнувшись над книгой, он задумчиво смотрел в сад через окно или неторопливо протирал платком очки. О чем он думал? Во всяком случае, это не имело никакого отношения к урокам.

Однажды мы решили подшутить над ним. Придумано было просто. Вытряхнули из сахарницы, незаметно от матери, сахарный песок и насыпали туда соль. К обычному чаю все было готово. Учитель придвинул к себе налитый ему чай, ссыпал две ложки из сахарницы в стакан и размешал задумчиво. Руки у него стыли, и он погрел их, обхватив горячий стакан. Потом неторопливо отхлебнул. Поставив стакан на стол, он еще немного помешал ложечкой и отхлебнул еще раз. Сняв очки, протер их платком и, надев, посмотрел на нас. Он смотрел спокойно и немного грустно, с умеренным любопытством и словно издалека. В его светлых, увеличенных стеклами очков глазах не было ни негодования, ни злости. Закончив осмотр, побренчал ложечкой в стакане и стал пить мелкими глотками и допил до конца. Эти несколько секунд, пока он допивал чай, я сидел, окаменев от ужаса и стыда. Потом он встал и, небрежно, как обычно, кивнув, ушел. С тех пор он не появлялся больше в нашем доме.

Как-то я увидел его на улице. Он прошел мимо, не заметив меня, исчезая непреклонно и быстро, с лунатической отрешенностью.

Воспоминание о Тбилиси

На ночной пустынной улице Авлабара узкая щель, из которой бьет свет и одуряющий запах свежеиспеченного хлеба и древесного угля обдает теплой волной. Он струится в приоткрытую дверь, запах детства и позабытых детских снов, возникший внезапно среди ветхих домов, в тесноте и тихом уюте уснувшего незнакомого города.

За дверью виден глиняный холмик — печь, над которой сгибаются пекаря в белых халатах и высоких колпаках, быстро нашлепывая тесто на ее раскаленное округлое чрево. Протянув деньги, получаю горячий лаваш. Он обжигает руки. Торопливо и неловко сгибаю его пополам. Слышно, как он ломается с нежным и легким хрустом. Обернув в газету, кладу лаваш под руку, как книгу, и иду по узкой пустынной улице, отламывая кусок за куском, ощущая пахучую с подпалинами тонкую корочку на зубах и немного клейкий мякиш.

Лаваш пахнет жаром и чистым огнем пекарни. Что-то первозданное есть во вкусе этого хлеба, теплого, как давнее, обжитое человечье гнездо.

30 мая 1973 — Москва

 

Джвари

Подъем наверх, к храму, стоящему на гребне горы, на мысу, круто спадающему вниз от его стен.

Издалека Джвари кажется каменным гнездом, поставленным над зеленой долиной реки, над пологими боками холмов. Орлиное гнездо, заброшенное наверх и царящее над округой. Но по мере того как приближаешься к храму, это впечатление исключительности существенно меняется. Да, исключительно, необычно, поражает, но не гордыней заброшенных к небесам каменных стен. Прежде всего ощущаешь, оказавшись вблизи, — спокойствие, тишину, соразмерность. Сложенная из тяжелых, крупных камней, стена не кажется ни тяжелой, ни крупной, и не пугает, не нависает, не грозит. Ничего заносчивого. Материал подчинен тут форме, своей идее, ничего общего не имеющей с “орлиным гнездом”.

Необыкновенная прелесть Джвари в величавой простоте. Тут заключен некий урок, в который надо вникнуть. В конце концов, человеческий гений стремится, блуждая и спотыкаясь, именно к этому соединению простоты, величия, целесообразности, выразительности пластических форм, найденной не во внешнем приеме, а в глубине самой идеи произведения. Все это воплощено в Джвари с необыкновенной убедительностью и совершенством, поражающим при первом же взгляде на темно-коричневые стены, простоявшие пятнадцать веков и сохранившие нежный оттенок живой ткани. Это трудно объяснить, но Джвари живет, в нем нет трупной окостенелости и мертвенно темных тонов, проступающих как бы из глубины пораженного смертью и поверженного временем существа. Трещины и борозды в стенах — это морщины еще крепкой старости, прекрасной в своей естественности. Слава Богу, реставраторы не наложили румян, Джвари стареет, но не молодится, и эта старость — к лицу ему, в ней мудрость и человечность.

Крупные каменные блоки стен ощущаешь как материал, и вместе с тем искусство свободно овладевает этим материалом, подчиняя его образу, вдохновившему мастера. Соразмерность купола, пожалуй, точнее всего доносит его мысль. Округлый и внятно емкий, он не занесен к небу и не приникает к земле. Ничего лишнего, кроме возвышения духа, поднявшегося над грешной плотью. Никакого самоутверждения, гордыни, мирской суеты, способной придавить, унизить великолепием или могуществом своих форм. Дух восходит к небу, но не порывает с землей. Купол и стены окидываешь одним взглядом, испытывая доверие к этим массивным объемам, ничего не требующим от тебя, — ни смирения, ни торжественности, ни молитвы, а только просветляющим рыцарственной естественностью и свободной легкостью форм. Никакого кнута или насилия над воображением. Тут не хочется “упасть на колени”. Древнее благочестие находит самую верную меру, возвышая, но не стремясь поработить. Ощущение музыкальной — не насильственной — власти художника над формой тоже примешано каким-то образом к тому чувству, какое охватывает в полумраке этих стен, где христианство, еще не ищущее величия, приходило вестником спасения к человеку.

В грандиозных культовых постройках позднейших времен человеческий гений тоже достигает вершин, перед которыми замирает дух. Но это уже иное чувство и иное восхищение. Неотчетливо, подспудно и тайно ему сопутствует сознание греховности и вины человека перед Богом, воплощенное в необъятных просторах храма, в великолепии его форм, в праздничной высоте купола, поражающей воображение. Форма выражает тут притязания власти над человеком. Человек виновен перед Богом, а значит — виновен и перед людьми. Художник напрягает форму, чтобы выразить эту мысль. И чем полнее он владеет материалом, тем явственнее и точнее проступают в его творении черты могущества, внушающего не свободу, а страх, и так странно соединенного с упадком и угасанием.

12 мая 1973 — Тбилиси

 

Номер, где мылся Пушкин

Серная баня на Майдане, та самая, что описана в “Путешествии в Арзрум”. Издали она смахивает слегка на мечеть. Узорчатый голубой фасад и поднятые над ним башенки минаретов, — мавританский стиль знаменитого тифлисского базара. Перегретый воздух в длинных и плохо освещенных коридорах, где несколько застывших фигур терпеливо ожидают очереди. Нет ли за этими запертыми дверями того костистого и высушенного, как индусский йог, старика, сидящего, взобравшись на спину распростертого на полу толстяка? ““Турецкая баня” в Тифлисе” — давний рисунок или фотография, не помню. А впрочем, может быть, этот беспощадный старик нагишом, с маленьким клеенчатым передником на выпирающих углами бедрах только примерещился однажды над страницами “Путешествия”? Может быть...

Приземистый малый с просвечивающей плешью ведет показывать номер, где мылся Пушкин. Правда, может быть, это и не тот номер, говорит он, идя впереди меня, а в том сейчас женщины. Кто знает? Какая разница? Рывком он открывает дверь, и меня обдает облаком сернистого пара. Облако мягко ударяет в лицо. Хочется откашляться и выплюнуть его, но не удается. Две физиономии пялятся, сверкая зубами, сквозь едкую пелену. Заляпанные пыльной пеной тела, непомерные животы, могучие плечи, широкие улыбки. Из номера летит вслед веселый хохот.

Май 1973 — Тбилиси

 

На горе Давида

Пантеон на горе Давида в Тбилиси. Густо лиловое цветение иудина дерева над гранитом и мрамором надгробий, усеявших пологий холм. На памятниках Акакаю Церетели и Галактиону Табидзе — только имена. Акакий, Галактион. В этом — нежная и преданная любовь Грузии к своим поэтам, дружеское и исполненное почтения признание особого их призвания и особой судьбы.

Необработанная угловатая глыба серого гранита, и на ней размашисто, без дат: “Важа Пшавела”. Гранит врос в землю или же растет из земли. Кто-то уже побывал здесь сегодня и оставил, прислонив к камню, букетик поблекших цветов.

Высвеченный солнцем город внизу, под горою, заполнен толпой. А здесь тихо, чисто. Пахнет майской зеленью и весной. Где-то журчит вода — родник. Неподалеку могилы Нины Чавчавадзе и Грибоедова. Это первые захоронения Пантеона. С тех пор как они появились на горе Давида, здесь находят последнее прибежище писатели, поэты, художники. Что-то манящее есть для сердца грузина в романтическом сумрачном предании о любви юной красавицы княжны и русского посланника, друга Пушкина, автора “Горе от ума”, растерзанного в Тегеране озверевшей толпой. Загадочная тень Грибоедова витает над Пантеоном.

По дороге в Персию, к месту, где ему предстояло служить, Грибоедов остановился в Тифлисе и встретился с Ниной Чавчавадзе. “В этот день я обедал у старой своей приятельницы, — писал он в Петербург вскоре после своего приезда в Тифлис, — за столом сидел против Нины Чавчавадзевой, все на нее глядел, задумался, сердце забилось, не знаю, беспокойство ли другого рода, по службе, теперь необыкновенно важной, или что другое придало мне решительность необычайную, выходя из-за стола, я взял ее за руку и сказал ей: “Пойдемте со мною, мне надо вам кое-что сказать”. Она меня послушалась, как и всегда; верно подумала, что я ее усажу за фортепиано; вышло не то; дом ее матери возле, мы туда уклонились, взошли в комнату, щеки у меня разгорелись, дыхание занялось, я не помню, что я начал ей бормотать, и все живее, живее, она заплакала, засмеялась, я поцеловал ее...”

Вскоре они поженились. Брак их продолжался три с половиной месяца.

А ровно через один год и один день после объяснения, описанного Грибоедовым, 17 июля 1829 года, тело его после долгого путешествия по горам Кавказа прибыло из Тегерана в Тифлис. Печальное шествие, озаренное факелами, в сумерки подошло к городу. За колесницей шли толпы народа. На стенах, ограждавших виноградники и сады, стояли в белых чадрах плачущие женщины.

На могиле Грибоедова эпитафия: “Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя”.

Могила Нины Чавчавадзе — рядом.

Поблизости памятник Ильи Чавчавадзе, прозванного в Грузии “отцом народа”, — скульптура плачущей, скорбной матери.

И вдруг еще один памятник — черного мрамора стела, на ней белый кувшин с ниспадающей драпировкой, тоже белого мрамора. Останавливаешься невольно, вчитываешься со смущенной душой в надпись на черной стеле: “Екатерина Джугашвили. 1856 – 1937”.

Старая грузинка, возможно, и предпочла бы скромное кладбище в Гори, где прошла ее жизнь. Так ли это? Не стоит гадать. Здесь она принадлежит не себе и не своему прошлому, а славе сына и памяти загубленных жертв. В тот самый проклятый страшный год, чтобы воздать почести сыну, ее привезли сюда и захоронили, высоко вознеся над городом, среди чужих ей могил. И назначено ей лежать тут вечным напоминанием о брошенных в неведомые безымянные захоронения в лютой Сибири Паоло Яшвили, Тициане Табидзе, Михаиле Джахишвили и многих, многих других, чье место здесь, среди избранных и любимых сынов нации.

Был мальчик, ставший семинаристом, — он ходил по улицам, лежащим внизу...

Но почему-то невозможно поверить в реальность этого мальчика.

Зато неопровержимо реально и чугунно-весомо существование человека в шинели, в надвинутой низко на лоб фуражке, с рукою, заложенной за обшлаг. Может быть, он таким и явился на свет — с толстыми усами, с застывшим неживым лицом. Он возникает над могилой матери, и все теплое, земное, любовное, чем полно небо над этим кладбищем, мгновенно исчезает.

Отсюда хорошо видны Кура и мосты над нею, и благородно строгий Метехи, древняя церковь грузинских царей. Когда-то рядом с нею стояла тюрьма — тюремным замком. Чтобы убрать с глаз, ее повелел срыть Берия. И построил вместо нее пыточное тюремное подземелье под городом, при воспоминании о котором до сих пор пробирает грузин дрожь.

5 декабря 1976 — Москва

 

Только никому не рассказывайте

Спасо-Прилуцкий монастырь на окраине Вологды, один из самых богатых и знаменитых когда-то на русском Севере. Со времени своего основания в конце XIV века он повидал и испытал многое. Особым благоволением пользовался монастырь у Ивана Грозного. Царь бывал здесь. И, отправляясь воевать в Казань, взял с собою святыню монастыря — Киликиевский крест. По преданию, полутораметровый, дивно украшенный разными изображениями из белой кости восьмиконечный крест попал сюда из древней Киликии — Малой Азии, что скорее всего и побудило Грозного взять его в поход на татар. Каждая эпоха тут чем-то отмечена своим. При вторжении французов в Москву в монастыре хранились вывезенные сюда драгоценности Троице-Сергиевской лавры и других московских церквей.

Через сквер, где стоит покрашенный серебрянкой Ленин, прохожу к тяжелым, крепостным еще крепким стенам. Круглая стена могучей угловой башни под островерхой крышей и за нею ворота и деревянная пристройка проходной. Чтобы попасть в монастырь, нужен пропуск — часть его территории занимает какой-то военный объект. Но одноглазая вахтерша, обстреляв беглым сметливым взглядом, разрешает:

— Ну, ну, пойди, посмотри, раз приехал, — с добродушным вологодским оканьем и распевом.

Прохожу жарко натопленную вахтерскую будку мимо закутанных в платки баб, сидящих недвижно, и оказываюсь на заваленном снегом пустынном монастырском дворе. Военные, вероятно, за забором — оттуда доносятся голоса. А здесь — тихо, слепящая белизна снега ударяет в глаза.

Свеже расчищенная тропинка выводит к невысокой чугунной ограде. За оградой — пирамидка белого мрамора, увенчанная крестом. По низу довольно широкого основания полустершаяся надпись: “Константин Николаевич Батюшков. Родился в Вологде 31 мая 1787 года. Скончался там же 3 июля 1855 года”. Повыше овальный барельеф из металла — романтический профиль молодого человека с высоким лбом и зачесанной на лоб прядью во вкусе байронических 20-х годов.

Неподалеку — церковь. Поднимаюсь по выщербленным ступеням на паперть, толчком приоткрываю туго поддающуюся, рассохшуюся, всю в глубоких трещинах дверь, протискиваюсь в щель. Застоявшийся холод опаляет лицо. Огромное затененное пространство над головою, затянутые тенью углы. Откуда-то помалу сочится свет, и, привыкнув к темноте, глаза различают повсюду валяющийся хлам. Кучи хлама. Под ногами скрипит разбитый кирпич и стекло. Пахнет заброшенностью, грязью.

Но дальше, пройдя темными переходами, попадаю в чисто побеленное помещение с низкими сводами, с небольшими окнами. По виду это — прежняя трапезная, начищенная и вымытая сейчас для какой-то неведомой мне цели. На мои шаги выглядывает внезапно из приоткрытой двери женская голова в платке, и затем появляется невысокое в ватнике и валенках существо. Смотрит на меня испуганно.

Женщине лет под шестьдесят, но она еще совсем не старуха. Глаза смотрят ясно, и когда проходит первый испуг, в них появляется доброжелательный интерес.

— А вы как сюда пришли? Тут по одному никто не ходит.

Вероятно, сюда иногда приводят экскурсии.

Женщина расправляет платок на голове, и из-под его тяжелых складок выступает круглое небольшое лицо с мягкими щечками. Лицо заранее соглашается со всем, что я собираюсь сказать в объяснение своего появления. Впрочем, объяснений она не ждет и заговаривает сама, вздернув немного голову, иногда испуганно прикрывая рукою рот. Время от времени я пытаюсь вставить слово, о чем-то спросить или просто откликнуться на то, о чем она говорит, но, выслушав безразлично и вежливо, она продолжает свое, словно спешит выговориться, пока есть перед кем.

Да, верно, тут была раньше монастырская трапезная, а теперь картины будут вешать, иконы. Поснимали раньше да пожгли, а теперь спохватились, ищут, найдут когда хорошую — так в музей. Вот и тут будет музей. До двадцать шестого года тут монахи жили, а потом стали расходиться, и в один день ни одного не стало. А потом пришел такой приказ, чтобы иконы сжигать. Стали в лес возить, — там сейчас аэродром построили, — и сжигали. Мы тут рядом жили — отца тоже позвали, чтобы возил. А он — нет, не пойду, как же я, верующий, буду такое делать, — не могу. Забрали его тогда. Брата позвали — колокол снимать. Ну, брат пошел — комсомолец был. Сняли колокол — тогда и отец вернулся. Выпустили за брата, что согласился снимать колокол. Пришел из тюрьмы больной и умер через три месяца. Он печник был, его печи по городу везде еще и сейчас стоят. А в тридцать первом зимой привезли сюда с Украины лишенцев. Может слышали, — это так тогда называли, кто богатый был — лишенец, значит. Да какие они богатые были? Выгнали их к реке за водою, — каждое утро сами для себя воду носили, — смотрим, идут с ведрами, с котелками, с чайниками. Кто босой, кто в галошах на босу ногу, кое-как одетый. А холодно было тогда. Монастырь сначала совсем не отапливали, а потом буржуйки поставили, так разве буржуйкой монастырь отопишь? Стали они умирать. Дети, конечно, первые. Человек по двадцать в день. В церкви, — тут за воротами, как входили, церковь была, — там отпевали. По двадцать гробиков выставят в ряд. Это разрешали — отпевать. И хоронили на кладбище. А помогать — нет, нельзя, не разрешали. Кто хотел хлеб дать или там теплое из одежды — нельзя. Почему так не разрешали? Мать раз пошла — будто помолиться в монастырь, да взяла хлеб, за пазуху положила, чтобы отдать, — не пустили. Ой, тут тогда нары в пять этажей, а людей на нарах... Недавно приезжал один, седой. У меня тут, говорит, отец-мать похоронены. Да нет, говорю, хоронили на кладбище. — Нет, мои под стеною. — Долго ходил, искал и нашел. — Вот здесь, — говорит. Снял шапку и заплакал, долго стоял там, вспоминал, видно...

Она вдруг замолкает, закрыв рот рукою, смотрит вопросительно и с испугом.

— Может, я чего наболтала лишнего? Вы только никому не рассказывайте, хорошо? Пожалуйста. А то, может, время переменится...

И она идет за мною, провожает меня темными переходами, повторяя: “Никому не рассказывайте, пожалуйста”. — Выходит со мной на освещенную зимним солнцем паперть, протягивает холодные пальчики для прощанья и смотрит мне вслед, прикрыв рот рукою, так что тяжелый рукав ватника закрывает почти все лицо, видны только испуганные глаза.

Январь 1978

Версия для печати