Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2009, 142

Хранитель культуры, или До, во время и после «Картонного домика»

Софья БОГАТЫРЕВА — родилась в 1932 г. в Москве. Окончила Филологический факультет МГУ. Занималась литературой для детей и детским творчеством, в течение 15 лет заведовала отделом поэзии журнала “Пионер”. В дальнейшем — мемуарист, публикатор, автор работ о поэзии и прозе Серебряного века (“Записная книжка Владислава Ходасевича”, “Завещание”, “Воля поэта и своеволие его вдовы”, “Владислав Ходасевич о Пушкине”, “Памяти Картонного домика”), трех книг для детей и подростков, а также трехсот с лишним статей, исследований и эссе, опубликованных в русских, американских и европейских изданиях. Начиная с 1989 г. читала курсы лекций, посвященных русской литературе, в Миддлбери Колледж, Университете штата Висконсин, Денверском и Лондонском университетах. Член Совета международного Мандельштамовского общества, почетный член The National Slavic Society (США). Живет в Денвере, Колорадо.

 

Софья БОГАТЫРЕВА

 

Хранитель культуры,

или До, во время и после

“Картонного домика”

К 110-й годовщине со дня рождения Александра Ивича

(Игнатия Игнатьевича Бернштейна, 1900 – 1978)

От автора

Эти страницы написаны в память моего отца. Значительная часть его литературного наследия осталась за рамками того, что можно было печатать при его жизни. С началом Перестройки явилась возможность обнародовать материалы из его архива, чем я и стала заниматься. Первым этапом, в 90-х годах, были публикации неизвестных текстов Осипа Мандельштама и Владислава Ходасевича (в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Вопросы литературы”, в альманахах “Отдай меня, Воронеж”, “Сохрани мою речь”, “Pushkin Review”, “Russian Studies in Literature”, в собраниях сочинений обоих поэтов); вторым — история короткой жизни “Картонного домика”, издательства, созданного отцом в начале 20-х годов (сб. “A Century’s Perspective”, Стенфорд, 2006). Сейчас, обнаружив неизвестные ранее бумаги и документы, расширив свое представление о прошлом семьи и соединив его с воспоминаниями, делаю попытку раздвинуть временны╢е рамки и рассказать об отце, о его брате, лингвисте Сергее Бернштейне, об их родителях и о времени, в которое им выпало жить.

Источниками послужили мне материалы из домашнего архива, разрозненные заметки отца и магнитофонные записи его устных рассказов, сделанные в разное время Виктором Дмитриевичем Дувакиным, мною и моим сыном (в очерке все эти архивные тексты выделены курсивом).

Работа еще далеко не закончена. Надеюсь продолжить ее и, в меру сил, довести до завершения. Стопки неразобранных папок и связки непрочитанных писем ждут и торопят меня.

 

1. “Молодой, но отважный”

Мне трудно представить отца юным. Знаю, что он был стройным и большеглазым. Ольга Форш называла его “Ветка Палестины”. Вениамину Каверину запомнился “тоненький, как будто нарисованный одной узкой карандашной линией Игнатий Игнатьевич Бернштейн, молодой, но отважный руководитель издательства “Картонный домик”, которое выпустило известный сборник воспоминаний о Блоке и вскоре рухнуло, как картонный домик”1. Помню присказку Виктора Шкловского: “Когда Саня появлялся в комнате, среди женщин начинался листопад”. С фотографии работы Наппельбаума смотрит на меня волоокий романтического вида красавец, — но у Наппельбаума все глядят красавцами. Сани Бернштейна я, по сути, не знала. Для меня отец всегда был: в жизни — Игнатием Игнатьевичем, как называли его на моей памяти, а в литературе — Александром Ивичем, как подписал он когда-то, второпях, на ходу, газетную, нашумевшую потом публикацию и что сделал своим псевдонимом, слепив первую букву имени с тремя последними отчества и узаконив заодно домашнее имя “Саня”, сложным образом возникшее из “Игнатия”, что вызывало постоянные вопросы, на которые не всегда хотелось отвечать. Я и себя всю жизнь (признаться, по сей день) ощущала Соней Ивич, что бы там ни значилось в моих официальных бумагах.

Революции 1917-го среди прочих разрушений смели возрастные границы. Ровесник века, Игнатий Бернштейн окончил гимназию между Февралем и Октябрем. К февральской революции отнесся восторженно и сразу оказался в центре событий: в качестве одного из помощников коменданта Государственной думы присутствовал на заседаниях, слушал первые пореволюционные речи Керенского и Милюкова. Затем служил в охране Временного правительства; потом ему поручили заведовать столовой для военных частей, которые приходили выразить Временному правительству свою преданность. Уж не знаю, когда он успел сдать выпускные экзамены и получить свою золотую медаль (собственно, медалей в тот год в гимназии Гуревича уже не выдавали, но свидетельство на право ее получения вручили, его я сама видела). По молодости лет ни к какой партии он не принадлежал, но по убеждениям примыкал к кадетам, поэтому к октябрьскому перевороту отнесся без энтузиазма. Однако и тут поначалу углядел романтические черты, а себе нашел дело, только связанное не с политикой, как в Феврале, а с литературой, точнее, с книгами: комплектовал библиотеки для кораблей Балтийского флота. (Вечное стремление российских интеллигентов нести в народ просвещение!) Так или иначе, посты он занимал и выполнял поручения, казалось бы, не вполне подходящие для шестнадцати-семнадцати лет, а общался запросто с людьми в два с лишним раза старше себя. Знакомства у него были совершенно замечательные: с Виктором Шкловским он дружил со школьных лет, у Бориса Эйхенбаума учился в гимназии, с Михаилом Кузминым встречался по-соседски раз-два в неделю за чаем, в Доме искусств близко сошелся с Владиславом Ходасевичем, там же наведывался к “Серапионам”, еще гимназистом выступил с докладом в ОПОЯЗе. О почтеннейшей Ольге Дмитриевне Форш, по прозвищу “Полковник”, двадцатью семью годами его старше, вспоминал: “Мне кажется, мы разговаривали с нею на равных”. Среди черновиков отца я нашла запись, датированную 1933 годом:

Дом искусств. Четвертая дверь налево. Стучу. Генеральский бас отвечает: “Войдите!”. За столом — бравый полковник в отставке, в какой-то застиранной кацавейке, пишет. Или делает вид, что пишет. Тамара, милая восемнадцатилетняя девушка, греет суп на буржуйке. Разговоры у нас с полковником бывали интересные. Особенно в феврале 21-го. Мы говорили меньше о литературе, чем о Штейнере и хлыстах. Тема была свежая для нас обоих и говорилось потому легко. Полковник, иначе говоря, писательница Ольга Дмитриевна Форш, только недавно отошла от штейнерианства и относилась к вопросам мистики с повышенным интересом. Забавно, что те, кто не говорят о Штейнере с восхищением, говорят о нем с раздражением. У Ольги Дмитриевны в этом раздражении было много личного. Она знала Штейнера — встречалась и разговаривала с ним — и, как положено, была им покорена.

Что касается общения и дружеских связей, то тут, кроме общеисторических причин, сыграли роль личные обстоятельства. Биография моего отца сложилась так, что во многом предопределила разнообразие и богатство его знакомств. Его жизнь началась под знаком трагедии, что читалось в его имени, точнее, в сочетании имени и отчества.

 

2. Письмо из Хабаровска

Тринадцатого июля 1900-го, последнего года ХIХ века, четырнадцатилетняя девочка по имени Леля писала гимназической подруге:

Вот мы и в Хабаровске! Ты, конечно, удивляешься? Сейчас я расскажу, каким образом это случилось.

Однажды в Фулярди мы с мамой спокойно сидели в столовой и разговаривали. Вдруг влетел, буквально влетел в комнату папа, взял маму под руку и вышел в другую комнату. Через минуту они вышли опять в столовую, и я заметила, что они оба взволнованы, а мама даже немного бледна. Папа сейчас же ушел, сказав маме, чтобы она “поскорее”. Я сейчас же пристала к маме с расспросами, и она мне рассказала, в чем дело: в Китае и Манчжурии появились мятежники, желающие во что бы то ни стало вытеснить европейцев, число их очень велико, и кроме того к ним по-немногу присоединяется народ, а правительство ничего не имеет против. Первые нападения мятежников были сделаны на Порт-Артурские участки и на Хайгар. Хайгар от нашего Фулярда находится на расстоянии около 600 верст. И вот, когда стало известно, что уже сделано нападение на Хайгар, была получена срочная телеграмма от главного инженера: собраться всем служащим и с семействами тот же день выехать на поезде в Харбин. Телеграмма была получена в три часа дня, а в семь вечера мы были уже на поезде.

Был также приказ: ничего из громоздких вещей с собою не брать, так как прислано всего два крытых вагона и пятнадцать небольших платформ открытых, только для людей, захватить с собою только самое необходимое: по две-три перемены белья и провизии на неделю. За четыре часа, которые нам были даны на сборы, мы наварили и нажарили кур (всех своих и цыплят), сварили полсотни яиц, собрали подушки, белья, и ухитрились-таки, несмотря на запрещение, захватить свой серый сундук, в который мама сложила все дорогие для нее фотографии, несколько кусков ткани, чесучу, золотые вещи и т. д. В восемь часов вечера все были уже на платформах. Теперь дело было вот в чем: надо переехать мост. Мост этот только временный, построен на скорую руку, весь деревянный, без быков и, наконец, так “хорошо” построен, что через него паровоз с жандармом и двумя-тремя платформами боялись переправить, а тут приходится переправлять целый поезд, битком набитый пассажирами. Переехать решено было “на руках”, то есть что повезут нас служащие, а не паровоз.

Паровоз ждал нас на другой стороне. И вот наконец тронулись.

Представь себе: темнота, битком набитый плачущими и трясущимися неосвещенный вагон, всеобщий страх и т. д. Продвигались мы очень медленно, но только въехали на мост, как вдруг слышим: “Китайцы мост разбирают! Охрану на мост!” Можешь себе представить? При этом слышишь и чувствуешь, что остановить вагоны и платформы уже нельзя, и мы продолжали ехать, несмотря на то, что каждую минуту мост мог рухнуть, а мы — полететь в реку со всем поездом. Но вот проскакали на мост человек пятнадцать казаков в полной амуниции. Нас наконец удалось остановить. Через 10 минут казаки возвратились с моста, скинув в реку с десяток китайцев и ухлопнув прикладами человека три. Мы снова тронулись и благополучно доехали до другой стороны. Там сейчас же подвезли еще несколько платформ и подкатили паровоз. Теперь дело вот в чем: мы должны ждать дистанцию Турчиху, то есть начальника дистанции, находящейся от Фулярди на расстоянии 40 верст, техника, фельдшера и человек 15 охранной стражи. Ждем их час, два, три, наконец говорят, что уедем без них, они, вероятно, соединились с другим участком.

Таким образом, останавливаясь на каждой дистанции, забирая всех служащих (конечно, русских) и голодая, доехали мы до Харбина. Здесь нас на другой день должны будут посадить на пароход и отправить в Харбин. Посылали только женщин и детей и, в виде исключения, некоторых еще мужчин. В числе их был Игнатий Абрамович Бернштейн.

До Сан-Синя (300 верст от Хабаровска) мы доехали благополучно и оттуда, уже совершенно успокоенные, тронулись дальше. Дело в том, что в Харбине ходили слухи, будто в Сан-Сине перебиты все русские и китайцы останавливают каждый пароход, отбирая все оружие. В случае же сопротивления кончают со всеми пассажирами. Поэтому, остановясь в Сан-Сине и узнав там от полковника Винникова, что все это враки и китайцы продолжают жить дружно с русскими, мы уже спокойно тронулись дальше. До Хабаровска оставалось еще 500 верст.

Отъехали еще верст 40 – 50 от Сан-Синя. Погода стояла чудная. В кают-компании пили чай. Я, моя подруга Женя Столярова, Юля Аспидова сидели на носовой скамеечке и болтали с молодым Юговичем (красивый молодой человек). Я зачем-то пошла в кают-компанию и мимоходом заметила на палубе маму и Игнатия Абрамовича. Только я вошла в кают-компанию, вдруг слышу какое-то частое щелканье, вроде щелканья сороки. Затем мимо моего уха прожужжала и шлепнулась рядом в стену пуля. Тогда я с криком: “Стреляют, китайцы, берегитесь!” бросилась к маме на палубу, но в дверях столкнулась с нею, бледной и взволнованной. “Где дети?” — спросила она. “Не беспокойся, они в кают-компании”. Я снова побежала туда и стала еще с несколькими человеками устраивать там баррикады из матрасов, подушек, чемоданов и т. д. Устроив все это, я с акушеркой Верой Михайловной стала перетаскивать кричавших и пищавших ребятишек из коридора, в котором столпились все дамы, в кают-компанию. Много было здесь и ругани, и проклятий, и слез, и вздохов, и среди всего этого хаоса то и дело слышалось шлепанье пуль. Занявшись делом перетаскивания, я совершенно забыла о бедном Игнатии Абрамовиче, которого, я слышала, сильно ранили. Я пошла посмотреть, где он, и у двери каюты № 7 увидела рыдающую Полину Самойловну, которая твердила, что теперь ей незачем жить, теперь для нее все кончено. Я зашла в каюту напротив и увидела залитый кровью пол и на скамье полураздетого, бледного, как полотно, облитого кровью Игнатия Абрамовича. Что это была за картина, ты можешь себе представить! В первый момент я чуть не упала в обморок при виде этого, но услышала приказание мамы принести воды и позвать доктора. Только что я вышла, как снова началась стрельба, третья и последняя, которая длилась пятнадцать минут, но окончилась благополучно. Забыла еще сказать, что охраны у нас на пароходе не было, случайно попали шесть казаков и один офицер, кроме того, частных ружей было штук шесть. За четыре часа обстрела у нас был один убитый — Игнатий Абрамович, он к вечеру скончался, трое серьезно раненых и легко ранена Верочка Ивашкевич. Меня контузило.

Поздно ночью нас перетащили в трюм, и там, среди дров, грязи и пыли мы плыли еще полтора суток. В ста двадцати верстах от Сан-Синя мы встретили 27 пароходов с войсками и орудиями, идущих в Харбин. Можешь себе представить, как мы обрадовались, узнав, что теперь совершенно спокойно можем двигаться дальше. Через двое суток мы были в Хабаровске.

Прощай же, целую всех крепко.

Ваша Леля.

Полвека спустя это письмо передала мне дочь Лели, известная актриса Елизавета Ауэрбах. С ее матерью, Ольгой Евгеньевной Ауэрбах, я встречалась, когда та была уже очень старой и тяжело больной женщиной — совершенно замечательной и совершенно неотразимой. Не составляло труда узнать в ней отважную Лелю, ту, что под пулями бесстрашно перетаскивала в укрытие малышей и, чуть живая от ужаса, пыталась помочь смертельно раненному попутчику. А чего стоит это вскользь оброненное, небрежно брошенное “меня контузило”! Так, мол, мелочь, не имеющая значения.

Леля была благовоспитанной барышней и в своем письме не упоминает о том, что благовоспитанным барышням конца XIX века упоминать и даже замечать не следовало: их спутница, на глазах которой убили ее мужа, была, что называется, на сносях — вот почему на корабле находилась акушерка, вот почему ее муж был среди тех немногочисленных мужчин, которым поручили сопровождать транспорт. Дошли до меня рассказы, что будто бы он не хотел эвакуироваться, однако Полина Самойловна, ссылаясь на то, что не может отправляться в трудное путешествие в своем положении одна с восьмилетним сыном, на том настояла, стремясь увезти мужа подальше от опасности, что еще усугубляло ее отчаяние чувством вины.

В Хабаровске Полина Самойловна похоронила мужа и родила сына. Его нарекли также Игнатием, что еврейскими обычаями допускается лишь в том случае, если сын родился после смерти своего отца: у евреев новорожденным дают имена не “в честь”, а “в память”.

Это был мой отец.

 

3. Инженер путей сообщения

Я не много знаю о своем деде. Ни я, ни мой отец не успели увидеть его. Расспрашивать бабушку и дядю мне сначала, в детстве, казалось бестактным (слова такого я, может быть, и не знала, но ощущение помню), а позднее, когда удалось преодолеть неуклюжую ребячью скованность, а затем свойственное молодости упоение жизнью, где не было места воспоминаниям о прошлом, спросить уже было не у кого.

Должно быть, Игнатий Абрамович был незаурядной личностью: в то время еврею нелегко было занять видный пост на строительстве КВЖД, звание путейского инженера звучало столь же значительно (сейчас сказали бы “престижно”), как в наши дни — профессия космонавта. Родился он в 1857 году в Луцке, получил имя Ицко-Исаак, обучался в Ровенском реальном училище. Однако на том не остановился, поехал в Санкт-Петербург и поступил в одно из наиболее авторитетных и престижных учебных заведений России: Институт инженеров путей сообщения императора Александра Первого. Торжественного вида, на плотной мелованной бумаге, украшенный гербом Института и затейливой восьмиугольной печатью диплом за номером 1001

“...объявляет, что Ицко Бернштейн иудейского исповедания, окончивший полный курс наук преподаваемых в Институте, признан экзаменною комиссиею достойным звания Гражданского Инженера, с правом производства строительных работ и с правом на чин Коллежского Секретаря, при вступлении в государственную службу. В звании гражданского инженера с упомянутыми преимуществами утвержден мая 28 дня 1883 г. В засвидетельствование чего дан сей диплом от Института инженеров путей сообщения Императора Александра Первого, с приложением печати Института”. (Пунктуация и прописные буквы подлинника).

Кроме поименованных в нем преимуществ “Диплом” давал еще одно, весьма существенное: право еврею жить вне черты оседлости. Ицко Бернштейн выбрал для проживания город Тифлис, а для работы — Закавказскую железную дорогу. Место новое, экзотическое, и — не было в Российской империи более романтичного. Похоже, он был романтиком, мой дед! (Не от него ли пошло романтическое отношение к реальности, бытующее в нашей семье?) Но в то же время присутствовала в его характере надежная основательность, серьезное, ответственное отношение к делу, что задает тон личности и просвечивает в каждом из известных мне его поступков.

К тому времени, как он начал там работать, на Закавказской железной дороге действовала линия, которая вела из Тифлиса в Поти, открытая десятью годами раньше, и как раз входил в строй участок, соединявший Тифлис с Баку — на манер коридора между Каспийским и Черным морем. Дорога шла по местам живописнейшим: по берегу Черного моря, затем, постепенно удаляясь от него, по долине реки Сиона и ущельям ее притоков, через Сурамский перевал, вступала в долину реки Куры, пересекала Военно-Грузинскую дорогу, проходила мимо Тифлиса и направлялась далее по степным равнинам Восточного Закавказья к Баку. Молодой инженер знакомился с Закавказской железной дорогой неторопясь, обстоятельно, с присущей ему добросовестностью. Начал снизу, с работы помощником машиниста, — прежде, чем строить, стал учиться ездить и первым делом освоил искусство водить паровозы. В полученном через год по окончании института, в 1884-м, свидетельстве сообщается, что:

“Исаак Бернштейн был испытан в знании им устройства и работы паровоза, управления паровозом и правил о сигналах. Вследствие сего ему предоставляется право на самостоятельное управление паровозом и занятие должности машиниста Закавказской железной дороги”.

В качестве машиниста он перевозил людей и грузы к портам Черного моря, и ему пришлось ощутить сопротивление материала, попробовать наощупь, под колесами своего паровоза, как отзываются управлению рельсы той самой дороги, новые ветки которой ему предстояло прокладывать. Управление паровозом в ущельях, а пуще того, на горных участках, когда дорога шла через перевал высотой почти в тысячу метров, с подъемами до сорока шести процентов и минимальным радиусом кривизны в сто метров (путейцам известно, каково это!) требовало твердой руки, мастерства и опыта, чем и стремился овладеть дипломированный инженер. Позднее, уже во время его работы по специальности, строителем, и при его непосредственном участии особо трудный и наиболее опасный, как он знал по собственному опыту, пролет, Сурамский перевал, заменили в 1890 году четырехкилометровым Сурамским тоннелем, самым длинным в тогдашней России.

В многонациональном Тифлисе дед, устав от путаницы с двумя именами — его называли то так, то эдак, что требовало постоянных исправлений и уточнений в документах, из Ицко-Исаака превратился в Игнатия — имя нейтральное, не вызывающе русское, как был бы, скажем, “Игнат”, а скорее с легким иностранным оттенком, с польским отзвуком, не скрывающее инородности, но и не выставляющее ее напоказ. Говорил и писал он по-русски, в семье его называли на русский лад “Саней”, первенцу дал русское имя, однако своего вероисповедания никогда не менял. Главные события его короткой жизни: рождение, вступление в брак и кончина освящались иудейскими обрядами.

Как он попал в Киев, я не знаю. Доподлинно известно только то, что именно там, в Киеве, 27 января 1891 года, будучи тридцати четырех лет от роду, он “вступил в законный брак по обряду Моисеева закона с девицей Паулиною, дочерью киевского первой гильдии купца Самуила Рабиновича”. Девице Паулине, будущей моей бабушке Поле, шел двадцать первый год, она получила хорошее воспитание, происходила из многодетной богатой семьи, заметной и уважаемой в Киевской еврейской общине, и по какой причине родители моего деда, “мещанина Ровенского уезда Волынской губернии”, неодобрительно отнеслись к его женитьбе, мне не ведомо.

С молодой женой Ицко-Исаак-Игнатий вернулся в Тифлис, в январе 1892 года там родился их сын Сергей, которому суждено было сыграть видную роль в российской филологии.

По службе на Закавказской железной дороге инженер Бернштейн неуклонно продвигался и, должно быть, неплохо зарекомендовал себя, если получил завидное место инженера на строительстве КВЖД.

Раз уж мы допустили наличие романтических струн в душе молодого путейца, то нас не удивляет его решение оставить прекрасный, однако обжитый, за десять с лишним лет изъезженный вдоль и поперек Кавказ ради неведомого Китая — еще более экзотичного, и строительства дороги еще более протяженной, еще более значительной, соединяющей уже не города, а страны и — новой, завораживающе новой!

Строительство одной из крупнейших железнодорожных магистралей позапрошлого века, Китайско-Восточной железной дороги — КВЖД — началось в конце августа 1897 года. Тому предшествовали события как геополитического, так и экономического характера. Еще в середине XIX века интересы на Дальнем Востоке побудили правительство Российской империи протянуть от Челябинска до Владивостока Транссибирскую железнодорожную магистраль, часть ее должна была идти по китайской территории. 22 мая 1896 года по секретному договору между Российской империей и Китаем Россия получила право на строительство в Маньчжурии железной дороги, которой надлежало связать Забайкалье с Приморьем. Проект обещал быть дорогостоящим: каждая верста обходилось в 152 тысячи рублей. Но на него не скупились. Стройка века, говоря языком недавнего прошлого!

Поскольку строительство дороги означало проникновение России в Маньчжурию и укрепление российского военного присутствия на берегах Желтого моря, можно было ожидать, что не все в Китае отнесутся к тому одобрительно. Какие формы примет возможное противодействие, никто не знал, но все отдавали себе отчет в том, что дорога и ее строители, российские подданные, нуждаются в надежной охране. Однако китайская сторона предусмотрительно внесла в договор пункт, согласно которому Россия не имела права держать в полосе КВЖД регулярные войска. Стали искать паллиативы: первый отряд Строительного управления КВЖД во главе с инженером Адамом Ивановичем Шидловским, прибывший 24 апреля 1897года в Маньчжурию на реку Сунгари, где построили город Харбин, охраняли казаки, — известно даже, что это была пешая Кубанская полусотня под командованием есаула Повиевского. Но уже через две недели, 10 мая того же года, нашли более конструктивное решение: сформировать особую боевую группу, своебразную местную армию. Она именовалась охранной стражей (никак не “регулярные войска”, не придирешься!) и была вполне внушительной: туда вошли почти семьсот конных нижних чинов и сто двадцать офицеров, у них имелась и своя форма, и знаки различия. Подчинялась охранная стража непосредственно Главному инженеру, Александру Иосифовичу Юговичу (помните, в письме гимназистки Лели упоминается красивый молодой человек с такой же фамилией, она болтала с ним как раз перед тем, как послышалось “щелканье сороки”, китайских пуль? Наверное, сын начальника. На отсутствие у них на пароходе охранной стражи сетует Леля, она же вспоминает о том, как призывали охрану на временный мост, упоминает и казаков, обеспечивших им переправу).

Боксерское восстание достигло КВЖД 23 июня 1900 года: в этот день китайские отряды атаковали строителей. Они начали методично разбирать железнодорожное полотно и аккуратно, одну за другой, разрушать станционные постройки, а в тех, кто пытался оказывать сопротивление, стреляли. Тут и вступила в дело охранная стража: ей выпало принять на себя первые удары, понести первые жертвы. Под прикрытием охранной стражи шла эвакуация русских служащих, об одном из эпизодов которой рассказала Леля. Офицеры Охранной стражи вместе с инженерами выводили из зоны боев строителей с их семьями. Все пути оказались трудными и в разной степени кровавыми. Особенно трагически сложилась судьба партии строителей, уходивших из Мукдена под командой поручика Валевского и инженера Верховского: почти вся она погибла в неравных боях. Захваченный в плен Верховский был обезглавлен.

Пострадали строители, пострадали охранники, пострадала сама дорога. Работа, которую успели выполнить до нападения, была в значительной степени сведена на нет: из 1400 км железнодорожных путей, проложенных к июню 1900-го, неповрежденными осталось чуть больше трети, всего 430 км.

В лондонском Соборе Святого Павла я набрела на невысокий обелиск, установленный в память погибших во время Боксерского восстания в Китае. Там не сказано, что именно погибших англичан, а потому я решила: значит, и в память моего деда, и инженера Верховского, и поручика Валевского, и других наших соотечественников. Памятника российским гражданам, строителям КВЖД, оставившим там свои жизни, я не знаю и подозреваю, что у нас такого и не найдешь.

Память моего деда почтила не только его вдова и лондонцы. Пожелтевшая и выцветшая за сто с лишним лет газетная вырезка из семейного архива сохранила красивым крупным шрифтом набранный текст в широком черном окаймлении:

 

Товарищи и друзья безвременно погибшего

инженера Путей Сообщения

ИГНАТИЯ АБРАМОВИЧА БЕРНШТЕЙНА,

убитого китайцами на Маньчжурской железной дороге,

извещают о том, что в понедельник 7 августа, в 4 часа дня

будет отслужено заупокойное богослужение

в Санкт-Петербургской синагоге

(Офицерская, угол Мастерской)

На единственной дошедшей до меня его фотографии этот стройный господин с аккуратной бородкой удивительно похож на моего сына, только облачен он в сюртук и рубашку с высоким крахмальным воротом, а его правнук предпочитает майки и джинсы. Интерес к технике оказался наследственным: прадед получил право на самостоятельное управление паровозом, а правнук — права на вождение самолетов. Но как, скажите на милость, понимать тот факт, что через сто с лишним лет после гибели прадеда от китайской пули правнук, столь на него похожий, женился на юной китаянке? Как катарсис? Примирение непримиримого? Или всего лишь как одно из частных проявлений глобализации нашего, сжавшегося в шарик, Земного шара?

 

4. И его супруга

Бабушку Полину я хорошо знала и, как теперь мне ясно, не знала совсем. Она навещала нас в моем раннем детстве, жила с нами во время войны в эвакуации и позднее, когда я училась в старших классах школы, но отношения у нас с нею сложились самые поверхностные: так, незначащие разговоры по незначительным поводам. Не могу понять, в чем тут дело и по чьей вине не существовало между нами, ее единственной внучкой и моей единственной бабушкой, душевного тепла. Но, его, увы, не было.

А может быть, тот страстный крик, что ей незачем теперь жить и все для нее кончено, именно то и означал? Что она поставила крест на прошлой жизни и нечто — из области любви, трепета и прочих трудноопределимых чувств — угасло в ее душе со смертью молодого мужа? Все это она в себе закрыла, запечатала, заперла на замок, захлопнула дверь, забросила ключ от нее. Ее дальнейшая жизнь была исполнена достоинства и лишена бурных эмоций. Со старшим сыном, которому к моменту трагедии минуло восемь лет, она бывала ласкова, а младший, пришедший в этот мир словно на смену своему отцу и по ее же выбору отцовским именем названный, вызывал у нее сложные чувства, любовь с привкусом горечи. Впрочем, как мне судить? Возможно, во мне говорит ревность: я-то знала, что мой отец — лучший в мире и что все должны им беспрерывно восхищаться, а бабушка, как мне казалось, была к нему холодновата. Во время войны старшему сыну, находившемуся в эвакуации, она писала трепетно и тревожно, каждая строчка была проникнута заботой о его жизнеустройстве, о трудностях быта, о том, как переносит он непривычные холода. А ее письма к моему отцу в действующую армию кажутся куда более спокойными, словно бы там, на фронте, он подвергался меньшей опасности, чем его старший брат в городе Малмыже, неуютном, но глубоком тылу. Хотя, ее ли то вина? Вот как описывал мой отец свои военные будни: “Дорогая мамочка! Как ты себя чувствуешь? Я — отлично, здоров, настроение хорошее. В городе тихо, спокойно. Работа у меня по специальности...” — это из Севастополя, в 41-ом, в разгар боев на подступах к городу!

Бабушка Полина добилась в жизни больших профессиональных успехов. Овдовев на тридцать первом году жизни, она не пожелала вновь выйти замуж, посвятила себя сыновьям. Она была матерью и, по воспоминаниям моего отца, матерью суровой, требовательной, но отнюдь не была нянькой: бонны, гувернантки, учителя появлялись, существовали и сменялись своим чередом.

Во всем, что она делала и предпринимала, господствовала жесткая логика и твердость, она неизменно руководствовалась здравым смыслом, которого ей не занимать было. С родителями убитого мужа не общалась: в свое время те противились женитьбе сына, добрых отношений не возникло и поддержки с той стороны она не ждала, да видимо, в ней и не нуждалась. В районе строительства КВЖД, независимо от того, продолжались ли там “беспорядки” или наступил мир (как мы знаем теперь, он наступил не так скоро), делать ей было нечего, и ничто, кроме могилы мужа, ее там не удерживало. Памятник на могиле был установлен и сфотографирован, документы на опеку над детьми оформлены. Молодая вдова с двумя сыновьями, восьмилетним и новорожденным, кружным путем, вокруг доброй половины Земного шара, — железная дорога, которую строил ее муж, еще далека была от завершения, а сделанное им и его товарищами разрушено на две трети, — отправилась с Дальнего Востока на Украину. В плетеной тростниковой корзинке в каюте парохода мой отец трех месяцев от роду совершил первое и последнее в своей жизни кругосветное плавание.

В Киеве проживала мать Полины Самойловны, потомственная почетная гражданка Августина Яковлевна Рабинович. Долгое время мне было невдомек, каким образом звание “почетной гражданки”, да еще “потомственной”, могло совмещаться с бесправным положением еврейского населения в царской России, однако документ с сургучной, красного цвета печатью, где прабабушка наша так именуется, издавна хранится у моего троюродного брата Александра, а в сканированном виде — и в моем компьютере. Оказалось все достаточно просто. Существовало такое сословие, о котором забыли упомянуть наши школьные учебники, сословие “потомственных почетных граждан”, введенное еще Екатериной II в Жалованной грамоте от 1785 года. Тогда оно называлось даже более торжественно: “сословие именитых граждан”. Не столь многочисленное, оно располагалось пониже дворянского, и входили туда — сливки не-дворян. То была тонкая прослойка между высокомерным дворянством и простым людом, созданная правительством, чтобы оградить замкнутую касту первых, поддержав в то же время амбиции вторых, как-то выделить наиболее успешных и ярких представителей народа, а заодно побудить их к предпринимательской деятельности и к щедрой благотворительности.

В разное время в число “почетных граждан”, — как и дворяне, они делились на потомственных и личных, — входили разные группы российских подданных, людей всегда незаурядных, отличавшихся либо образованностью, признанными талантами, успехами в науках, либо богатством: купцы, состоявшие в течение не менее двадцати лет в первой гильдии; коммерц- и мануфактур-советники; артисты Императорских театров и художники; лица, получившие в одном из русских университетов ученые степени доктора или магистра; “ученые евреи при губернаторах”; врачи, фармацевты, инженеры, ветеринары...

Потомственная почетная гражданка, наша прабабка Августина была, похоже, что называется “мать-командирша”: пережила двух мужей, вырастила и поставила на ноги восьмерых детей, твердой рукою управляла принадлежавшим ей дрожжевым заводом. Впрочем, от ужасов, положенных ее единоверцам, звание почетной гражданки Августину Яковлевну не спасало. Еврейский погром, разразившийся в Киеве в 1905-м, не затронул ее семью впрямую, однако недвусмысленно напомнил о постоянно грозящей опасности. Моя бабушка, — так поступали многие матери из состоятельных еврейских семей, — увезла сыновей за границу: в Берлин, затем в Швейцарию. Лишь через год решилась она вернуться в Россию, но уже не в Киев, а в Петербург.

Управление Китайско-Восточной железной дороги, на строительстве которой работал Игнатий Абрамович Бернштейн, выплатило бабушке страховую премию. Деньги по условию принадлежали детям, вдова могла распоряжаться только процентами с капитала. На эти проценты бабушка нанимала просторную квартиру в фешенебельном районе Петербурга, у Пяти Углов, содержала штат прислуги, гувернеров и гувернанток. Одевалась столь элегантно, что государь император однажды, по ошибке приняв ее за фрейлину, поклонился ей на Невском, когда она проезжала в карете.

Не желая сидеть без дела, бабушка посещала курсы изысканной кулинарии, где светские дамы обучались искусству создавать необыкновенные блюда для гостей на своих приемах. Разумеется, они постигали рецепты, воспринимали идеи, — никто не предполагал, что им придется стоять у плиты: на то имелись кухарки. Рукописный конспект лекций, толстая тетрадь в черной клеенчатой обложке, исписанная по-немецки изящным бабушкиным почерком, сохранилась у нас. Из всего кулинарного богатства, там собранного, нам удалось использовать только два, самых простых: для всех остальных требовались ингредиенты, о которых в наше время и слыхом не слыхивали.

После октября 17-го испарились сначала деньги — бабушка сделала было попытку сохранить их, вложив в недвижимость: приобрела имение в Крыму; затем пошли прахом так и не обжитое имение, квартира у Пяти Углов, исчезли кухарка и горничные, пропала надобность в знании изысканной кулинарии.

С присущим ей мужеством бабушка пережила и эту напасть. К концу 17-го сыновья выросли: старший прочно стоял на ногах, был оставлен при кафедре русского языка Историко-филологического факультета Петербургского университета, младший заканчивал гимназию Гуревича.

Тогда она стала учиться зарабатывать на жизнь: пятидесяти лет от роду моя бабушка приобрела профессию — художественный перевод. Немецким она владела с детства (семья подолгу живала в Германии), а в петербургские свои годы пристально следила за новейшей литературой на этом языке. Тогда же, в 1917-м, она попробовала свои силы, переведя на русский пьесу “Король-Арлекин” немецкого писателя Рудольфа Лотара, комедии, мистерии, трагедии и проза которого в то время пользовались большим успехом на Западе. Выбор оказался удачным: в то тревожное и, несмотря ни на что, театральное время комедия в стиле дель-арте пришлась по вкусу как режиссерам, так и зрителям. Перевод вышел в свет в Нарве, но был замечен в обеих столицах: комедию поставили сначала в Питере, потом в Москве, а в репертуаре драматических театров провинции спектакль продержался до 1930 года.

Первый успех придал уверенности. Знакомясь с новинками современной ей литературы на немецком, бабушка, разумеется, не могла пропустить явление Стефана Цвейга. В начале-середине 20-х тот стал входить в славу в Австрии и Германии, критики и читатели бурно спорили о нравственности-безнравственности, приличии-неприличии, значительности-незначительности его сочинений, восхищались тонкостью передачи интимнейших переживаний и поеживались от откровенности описаний (описаний исключительно чувств, а не чего-нибудь еще, что так расцвело в наши годы). В России же Стефан Цвейг не был известен. Полина Бернштейн решила открыть его творчество русским читателям. Она написала знаменитому австрийцу, тот отозвался незамедлительно — был впечатлен изысканным эпистолярным стилем письма по-немецки и заинтригован обратным адресом: таинственная Россия занимала в ту пору его мысли, а русскую классику он с увлечением читал и высоко ценил еще со студенческих лет. На предложение корреспондентки из Санкт-Петербурга познакомить с его произведениями русских читателей Стефан Цвейг откликнулся с энтузиазмом. Переписка перешла в творческое содружество: Цвейг и его секретарша аккуратно пересылали бабушке книги и рукописи, а та прилежно работала над переводами.

В 1924 году в Ленинграде в издательстве “Время” вышли в свет три переведенные Полиной Бернштейн новеллы Цвейга: “Гувернантка”, “Летняя новелла” и знаменитая “Жгучая тайна”; через два года их пришлось переиздать, так как тираж оказался распродан, затем их бессчетное число раз включали в сборники и собрания сочинений писателя. В 26-м она перевела новеллу “Женщина и ланшафт”, а в 27-м, особенно урожайном, был опубликован в ее переводах целый букет цвейговских шедевров: “Закат одного сердца”, “Смятение чувств”, “Случай на Женевском озере”, “Незримая коллекция”, “Лепорелла”, “Принуждение”, “Тайна Байрона”. Затем последовали: в 1928-м — “Легенда о сестрах-близнецах”, “Миг Ватерлоо”, “Открытие Эльдорадо”, “Борьба за Южный полюс”, “Толстой”, “Жизнь трех клоунов”, в 29-м — “Казанова”, “Достоевский”, в 30-м — “Ромэн Роллан: Жизнь и творчество”, в 31-м — “Жозеф Фуше”, в 32-м — “Гельдерлин. Клейст”. Все они были включены в первое, двенадцатитомное, собрание сочинений Стефана Цвейга с предисловием Максима Горького, которое издавалось в Ленинграде с 1928-го по 1932 год, воспроизведены во втором издании. Именно в переводе Полины Бернштейн вошел в наше чтение знаменитый и в ту пору скандальный “Амок”. Она не ограничилась тем, что открыла русскому читателю Стефана Цвейга, но перевела еще и “Туннель” Бернгарда Келлермана, “Дело Маурициуса” Якоба Вассермана, “Что же дальше?” Ганса Фаллады и даже одну вещь Гейне, не говоря уж о менее значительных произведениях. На сценах Москвы и Ленинграда, помимо “Короля-Арлекина” Лотара, шла в ее переводе комедия “Вольпоне”.

Одним словом, Полина Бернштейн стала признанным мастером в жанре художественного перевода немецкоязычной прозы. Когда в 1934 году создавался Союз советских писателей, ее приняли одной из первых, полученный ею членский билет был украшен автографом Горького, считался реликвией и по этой причине даже не подлежал обмену.

Войну бабушка переживала в Чистополе, со мной и мамой, в тяжелой тревоге за сыновей, за любимую сестру Анну, жившую в Воронеже, и с присущей ей выдержкой перенося тяготы быта. “У нас все благополучно, комнатой и хозяевами очень довольны”, — сообщает она в письме от 12 августа 1941 года, 19 октября успокаивает старшего сына: “Что со мной сделается, ничто меня не берет”; “У нас по-прежнему все вполне благополучно”. “Мы всем обеспечены и решительно ни в чем не нуждаемся”, — пишет моему отцу в феврале и марте 1942-го, по моим воспоминаниям, вполне голодного времени. Всегда старается найти что-то хорошее: “Стоит прекрасная погода, солнечная и чудный воздух. Я думаю, что здесь здоровый климат” (17 февраля 1942 года); сообщает литературные новости: “Вчера были на вечере наших писателей, были Тренев и Асеев и др., хорошая пианистка и недурная скрипачка и здешние артисты” (август 1941-го). “Анна Марковна (моя мама. — С. Б.) перепечатывает перевод Пастернака “Ромео и Джульетта”, прекрасный перевод” (29 марта 1942-го). Долго отказывалась верить сообщениям о самоубийстве Стефана Цвейга. Только изредка позволяет себе вздохнуть: “Когда же это кончится и когда только мы опять будем вместе?” — или признаться: “Тянет меня неимоверно туда, в Москву”.

В свои семьдесят с лишним бабушка и в эвакуации нашла себе разумное занятие: стала связной между членами разбросанной военным временем семьи и ближайшими друзьями. Письма, открытки она отправляла ежедневно, в крайнем случае, через день: знала по опыту, что изрядная часть их пропадает, а потому методично — четко, коротко, без эмоций и оценок — информировала каждого о каждом. Младшего сына она старается освободить от тревоги за семью, старшего — подбодрить и трогательно продолжает исподволь воспитывать обоих. Младший удостоился — редкий случай! — сдержанной похвалы: “Виктор (Шкловский. — С. Б.) пишет, что ты ведешь себя храбро — он встретился с кем-то, кто тебя видел” (18 декабря 1941-го); старший — похвалы и наставления. “Зачем умалять свои заслуги, не так уж мало ты сделал, — пишет она Сергею в феврале 1942-го в ответ на не дошедшее до нас письмо, где тот, видимо, сокрушался по поводу своей мнимой профессиональной несостоятельности. — Сколько народу тобой обучено, и если не все, тобой сделанное, получило широкую гласность, то это нужно отнести к твоей скромности. Но вот то, что ты не стал терпимее, не стал менее требовательным, остался верным своим принципам там, где нужно иногда отступить, а не упорствовать — это принесет тебе лишние неприятности, сейчас не такое время, навряд ли найдется среди окружающих тебя хоть один, кто так или иначе не связан с фронтом; трудно требовать должного отношения к занятиям, должного спокойствия и точного исполнения своего долга, требования поневоле должны уменьшаться и надо проявить снисходительность во избежание всяких столкновений, которыми многого не добьешься, а только восстановишь против себя окружающих и создашь себе неприятное положение”. Это длинное и несколько запутанное поучение нелегко далось бабушке: в отличие от других, написанных без помарок, страница несет следы сомнений, работы над словом, поиска тактичных, но точных выражений, пестрит исправлениями и перечеркиваниями. Дядя во время войны в эвакуации исполнял обязанности декана, а кому, как не матери, было знать, что для административной работы он мало подходил.

В Москву и даже в свой дом бабушка вернулась летом 1943-го, вскоре встретила сыновей: мой отец прилетал с фронта на несколько дней, а дядя вместе с другими профессорами Педагогического института возвратился из эвакуации. Она пришла в ужас от того, как изменились и постарели оба. “Какая обида, что на вашу долю выпало время столь тяжелых переживаний”, — писала она моему отцу в июле 44-го. Старалась не терять надежды на лучшее: “К счастью, перспективы на будущее улучшаются, и Бог даст, вы увидите еще хорошие веселые дни”.

Она дождалась Дня победы и на короткое время даже некоторого разумного благополучия, насколько то было возможно в послевоенной, нищей, разоренной стране, да еще в нашем разбомбленном и разграбленном доме. Основания для оптимизма тогда существовали: всем казалось, что с террором покончено и обстановка в дальнейшем не будет столь удушливой. Успела увидеть, что надежды ее не сбылись.

Скончалась бабушка в 49-м, в разгар борьбы с “космополитизмом”. В этом году ее старший сын был изгнан из Московского университета, младший объявлен “врагом № 1 в детской литературе”, лишен работы и средств к существованию; имя столь ценимого ею Стефана Цвейга, которого она в течение четверти века неустанно переводила и пропагандировала, не упоминалось даже в учебных курсах зарубежной литературы, а его книги исчезли из публичных библиотек. Еврейский погром, ужаснувший ее в Киеве в 1905-м, продолжался на новый лад, только бежать от него за границу было теперь невозможно. Существовал другой способ уйти, она им воспользовалась.

Остается сказать, что моя стойкая и мужественная бабушка Поля ростом не достигала полутора метров, при том отличалась пышнейшими статями и тончайшей талией. Шляпы со страусовыми перьями, корсеты, юбки с воланами, кружева, изящной работы шелковые зонтики на ручках из слоновой кости были созданы специально для нее. Кое-что из подобных забав позапрошлого века дожило до моих дней, но в память бабушки я привезла в Америку и храню не эту пеструю мишуру, а два простеньких круглых гребня из пластмассы, которыми она до конца жизни закалывала свои старомодные букли.

Переводы Полины Бернштейн переиздаются по сей день.

 

5. Голоса поэтов

Когда я однажды спросила отца, ощущал ли он в детстве, в отрочестве сиротство, он твердо ответил: “Никогда. У меня был Сережа”. Старший брат, которому к моменту гибели главы семьи не минуло и девяти, с первых дней жизни младшего стал его опекать и в меру сил воспитывать.

Сережа, впоследствии — выдающийся лингвист Сергей Бернштейн, один из основателей ОПОЯЗа, инициатор и создатель отечественной аудиоархивистики, рано повзрослел и сформировался рано. Его карьера, если позволительно употребить столь неподходящие к его облику слово, — лучше бы сказать “творческий путь”, — его научная деятельность отличалась удивительной стройностью и чистотой линий. В Петербургском университете, на славяно-русском отделении филологического факультета он изучал общую фонетику и русский язык под руководством Шахматова, Бодуэна-де-Куртене и Щербы, поэтику — у Венгерова и Овсянико-Куликовского. По окончании курса, по представлению академика Шахматова, был оставлен при кафедре русского языка (в то время для еврея требовалось специальное разрешение министра) “для приготовления к ученой деятельности”, каковою и занимался всю свою жизнь. Исторические катаклизмы, революции, смены режимов мало что меняли для него. Пусть университет, в котором он работает, из Петербургского превращается в Петроградский, затем — в Ленинградский, а он сам из ассистента кафедры общего языкознания — в хранителя Кабинета экспериментальной фонетики, он будет методично, тщательно и неторопливо заниматься своим делом. В 20-х годах всем приходилось служить разом в нескольких учреждениях, подчас весьма друг от друга далеких. Сергей Бернштейн держался избранного в ранней юности пути: кроме университета, работал в Институте живого слова, в Институте истории искусств, в Институте литератур и языков Запада и Востока. В Институте живого слова в 1919 году он создал фонетическую лабораторию, а в Институте истории искусств — Кабинет изучения художественной речи, КИХР, и начиная с 1920-го и до 1930-го записал на восковые валики чтение приблизительно ста поэтов-современников, в том числе Александра Блока, Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Андрея Белого, Валерия Брюсова, Максимилиана Волошина, Михаила Кузмина, Бенедикта Лифшица, Николая Гумилева, Сергея Есенина, Владимира Маяковского, Владимира Луговского, Анатолия Мариенгофа, Владимира Пяста, Ильи Сельвинского, Федора Сологуба, Сергея Третьякова и, кроме того, — художественное чтение актеров-декламаторов и рецитации устной народной поэзии.

Имя Сергея Бернштейна чаще всего связывают именно с тем, что он (и только он один!) зафиксировал в 20-е годы их голоса. Однако записи не были самоцелью: они требовались для постановки и разработки проблем звучащей поэтической речи, в частности, так называемой произносительно-слуховой филологии, фонологической концепции, заинтересовавшей молодого ученого. Ее создатель Эд. Сиверс и его последователи утверждали, что в каждом стихотворном тексте заложены факторы его произнесения, то есть стихотворение или поэма допускает лишь один-единственный правильный способ чтения вслух, а кому, как не автору, владеть этим секретом? Работа лежала как раз на пересечении главных профессиональных интересов Сергея Игнатьевича — лингвистики, так как основывалась на теориях “младограмматиков”, отождествлявших звучание произведения с самим произведением, и поэзии.

В процессе работы Сергей Бернштейн все дальше отходил от положений и методов “произносительно-слуховой филологии”, пока не пришел к полному их отрицанию, к выводу, что закон исполнения в стихотворении не заложен, хотя в некоторых случаях заложен эмоциональный стиль речи. В частности, ученый утверждал, что “театрально-трагический пафос Мандельштама” надо признать особенностью декламации поэта в большей степени, чем его поэзии.

“Отрицательный результат — тоже результат”, — говорят математики. Для Сергея Бернштейна разочарование в теории обернулось успехом в практике. Собирая необходимый материал для исследования звучащего поэтического слова, он создал уникальный архивный памятник: коллекцию в 700 с лишним валиков с записью тогда еще звучавших, но вскоре умолкнувших голосов. Во время Гражданской войны это ничуть не напоминало мирное занятие “кабинетного ученого”. Восковые валики, на которых велась запись, представляли собой огромную ценность: они не производились в России и не ввозились из-за границы, для их хранения требовалось поддерживать в помещениях комнатную температуру. В зимнее время Сергей Игнатьевич каждую ночь приходил в институт, чтобы протопить там печку.

У меня в руках — толстая тетрадь в плотном картонном переплете. На первой странице аккуратным почерком Сергея Игнатьевича с характерным наклоном влево выведено:

Книга

для записи

посетителей

КИХРа

В правом нижнем углу дата: 21 февраля 1923 г. Дальше перечисляются в хронологическом порядке, с указанием месяца и числа, те, кто приходил в КИХР, чтобы читать, и те, кто приходил туда, чтобы слушать: Надежда Павлович, Николай Клюев, Максимилиан Волошин, Алиса Коонен, Юрий Верховский, Виктор Шкловский, Николай Тихонов, Мария Шкапская, Елизавета Полонская, Осип Мандельштам, Анна Радлова, Бенедикт Лифшиц, Владимир Пяст, Антон Шварц, Василий Каменский, В. М. Жирмунский, Владимир Маяковский (в скобках помета: “Москва”), Юрий Тынянов, Сергей Нельдихен, Ольга Форш, Евгений Иванов, Александр Туфанов, Стефан Цвейг, Павел Антокольский, Ида Наппельбаум, Вера Инбер — вот далеко не полный список. При том, что к тому дню, когда была сделана первая запись в этой тетради, на валиках уже были сделаны первые записи авторского чтения стихов Блока, Мандельштама, Маяковского, Ходасевича.

Записи в “Книге” обрываются на середине 1930-го. В этом году стало ясно, что деятельность КИХРа не осталась незамеченной. “Стройка”, тонкий журнал-десятидневник, издававшийся в Ленинграде, поместил в июле статью А. Грузинского “Голоса поэтов”, восторженно отзывавшуюся о КИХРе и его руководителе: “Голоса поэтов, если прислушаться, расскажут, как делается поэзия, как поэт понимал свою поэзию,.. как развивается стихотворная техника. Вокруг этих валиков развивается интереснейшая исследовательская работа, подобия которой больше нигде нет. Энтузиаст поэтической записи Бернштейн не пропустил ни одного хоть сколько-нибудь выдающегося поэта. Если его нет в Ленинграде, — Бернштейн забирает записывающий аппарат и отправляется за голосом в экспедицию. Собрание полное”. Автор предлагает немедленно начать выпуск граммофонных пластинок с записью голосов поэтов (всего-то 37 лет понадобилось для того, чтобы провести в жизнь его идею!), требует приобрести за границей более современную и совершенную аппаратуру: “ведь кабинет — не только “архив валиков и пластинок”, это живая поэзия, это неоценимое подспорье для всякого, кто изучает литературу”.

Номер вышел в свет 5 июля, а днем раньше, 4-го, в ленинградской “Красной газете” появилась заметка под названием “Научное шарлатанство”, посвященная тому же КИХРу, где предлагалось, напротив, кабинет закрыть, а руководителя подвергнуть “чистке” (так на тогдашнем жаргоне именовалось увольнение). Начальство предпочло второй вариант: из института Сергея Бернштейна уволили, коллекцию, над созданием которой он работал десять лет, отобрали под тем предлогом, что валики являются “собственностью института”, свалили “собственность” в сырой подвал, где бесценные валики годами медленно и неуклонно разрушались, пока в 1938-м не были перевезены В. Д. Дувакиным в Москву, в Государственный Литературный музей.

Создание фонотеки голосов поэтов — лишь малая часть того, что внес в лингвистику Сергей Бернштейн. На Западе о нем написаны монографии, в России — серьезные статьи. Приведу высказывание одного из его младших коллег, профессора Виктора Левина: “Широта научных интересов... Сергея Игнатьевича Бернштейна была чрезвычайной. Экспериментальная фонетика и фонология, лексикология и лексикография, общее языкознание, и синтаксис, история литературного языка и стилистика — во всех этих областях языкознания он оставил труды первостепенного значения. <...> В школе С. И. Бернштейна были заложены основы особой искусствоведческой дисциплины — теории звучащей художественной речи. Занятие этим предметом требует от исследователя разносторонней подготовки — в области экспериментальной фонетики, общей лингвистики, поэтики, собственно декламации как исполнительского искусства. Это обстоятельство, однако, не должно служить помехой для возрождения этой заброшенной области науки, так блистательно открытой ученым”2.

Не мне рассуждать о значительности вклада С. И. Бернштейна в науку, к азам которой я успела едва прикоснуться в студенческие годы.

 

6. Для меня он был — “дядя Сережа”

Первые воспоминания о нем безнадежно заслонены воспоминаниями о его ирландском сеттере по имени Бвана, что означает “господин” на языке суахили — такое вот изысканное имя дал псу полиглот-дядюшка. Впрочем, тетушка Анна Васильевна запросто звала сеттера “Бонькой”. На Бване-Боньке разрешалось ездить верхом, и он сам, и тетушка позволяли. Какое это было счастье прокатиться, зарыв руки в мягкую рыжую шерсть и крепко в нее вцепившись, умирая от страха одновременно и перед ним (грозный зверь!), и перед опасностью с него свалиться (высоко!), во всю длину коридора от входной двери до тетиной комнаты. Вернувшись после эвакуации в дядюшкину квартиру, я обнаружила, что никакой длины коридора там нет и, стало быть, никогда не было, что от дверей до дверей — метров пять от силы. Наверное, и страшный зверь Бвана, казавшийся мне огромным, уменьшился бы в размерах до просто собаки, но и Бваны в ту пору в доме тоже не было.

Дядюшка Сергей Игнатьевич был невысок, хрупкого телосложения, носил на голове аккуратную профессорскую шапочку черного шелка, — должно быть, именно такую сшила булгаковскому Мастеру прекрасная Маргарита. Не только всем своим обликом и манерами, но, в первую очередь, образом жизни, поведением дядюшка воплощал, сохранял, а пожалуй, что и защищал традиции изничтоженного прошлого, традиции интеллигентского, профессорского мира, как видится он нам, его не заставшим, сквозь призму русской литературы. Сергей Бернштейн был благороден до чрезмерности, до полного пренебрежения реальностью, которая грубо поднимала его насмех. Ученикам давал не только знания, но и заботу, они подолгу жили у него в пору всеобщей нищеты, как говорится, на всем готовом, он диктовал им целые главы их диссертаций — по этой причине всегда блестящих. Устраивал их последующую научную судьбу. Они его обожали — и платили ему забвением.

Он пригревал бездомных и укрывал ссыльных. Так обитал у него поэт Владимир Пяст в пору своей неприкаянности, так скрывался у него, будучи бесправным ссыльным, впоследствии осыпанный почестями академик Виноградов. И то, и другое узнала я не от него: о благородных своих поступках интеллигенты его масштаба и его поколения не распространялись, — а из позднейших публикаций и рассказов свидетелей.

Удивительным (а, может быть, напротив, как раз самым естественным) образом его достоинства зачастую оборачивались против него. В детстве он отличался замечательной красотой, что ему изрядно досаждало. На прогулке чужие тетеньки ахали и причитали вокруг, мешая отдаться игре и навлекая насмешки ровесников. Самые шустрые и любвеобильные норовили потискать, а если он бывал недостаточно терпелив или, того хуже, отбивался, то получал выговор от матери или бонны. Притом матушка из педагогических соображений уверяла, что восхищались красотой не его, а его шапочки, чему приходилось верить, или делать вид, что веришь, и на всякий случай ненавидеть и стараться изничтожить каждую новую шапку, из чего тоже не выходило ничего хорошего. Лишь однажды на краткий миг внешняя привлекательность сослужила ему добрую службу. Семья по обыкновению проводила лето в Германии, на курорте, который в то время посетил кайзер. Бонна не могла пропустить знаменательное событие и потащила воспитанника полюбоваться торжественным въездом. Она протиснулась в первый ряд и была вознаграждена: его величество заметил прелестное дитя, приказал поднять ребенка на высоту своей конной персоны, дабы запечатлеть на его челе высочайший поцелуй. Потрясенная бонна с этого мгновения из воспитательницы превратилась в покорную рабыню маленького Сережи: в ее глазах монаршее прикосновение превратило его в принца — отныне он мог безнаказанно делать все, что вздумается, и получать все, что захочется. К сожалению, матушка держалась иной точки зрения и вскорости рассчитала бонну.

У меня по сей день висит выполненный на форфоре портрет дитяти с ангельским личиком и длинными светлыми локонами. “Кто эта красавица?” — спрашивают гости. “Профессор Бернштейн в четыре года”.

В столь же юном возрасте проявилась то, что считалось его патологической медлительностью и служило темой постоянных, не всегда безобидных шуток и бесчисленных семейных анекдотов. Сейчас, глядя из нынешнего века в позапрошлый, вижу, что тут медлительности было куда меньше, чем обстоятельности и преувеличенного, быть может, стремления к совершенству. Бабушка не раз рассказывала, как выведенная из терпения, она поторопила трехлетнего сына:

— Ешь быстрее, Сереженька!

— Прожую и съем, — ответил он, сформулировав, как мне теперь кажется, свою жизненную позицию, в которой главным пунктом являлось презрение к суете. Не следует ничего “глотать непрожеванным”, иными словами, не след гоняться за благами, успехом, даже признанием — все надлежит выполнять последовательно, заботясь исключительно о качестве сделанного. Торопиться, в сущности, некуда.

Представления о качестве были у него завышены до предела. Ни одну из своих работ он не считал завершенной, отдавал их в печать крайне неохотно, а если удавалось, не отдавал вовсе. С таким перфекционизмом могло бы соперничать честолюбие, но честолюбие его лежало вне внешнего успеха: ему требовалась уверенность, что сделанное им достойно к себе его уважения: “Ты сам свой высший суд”. К тому же, процесс работы доставлял ему радость, близкую к той, что давала страстно любимая им музыка: восхищение труднодостижимой гармонией. В процессе труда он искал и находил награду.

С красотой дядюшка покончил быстро, отрастив в ранней молодости бороду (“Он и мальчиком, наверное, был с бородой”, — писал о нем Виктор Шкловский). До моих ушей дошли туманные, полные недомолвок воспоминания о любви к нему юной студентки, на которой — во имя сохранения традиций — мать не позволила ему жениться: девушка была русской. Сергей тяжело пережил разрыв и принял решение навсегда отказаться от того, что именуется “личной жизнью”, дабы посвятить ее, свою жизнь, целиком и полностью исключительно филологии. По счастью, ему удалось осуществить лишь вторую часть данного в молодости зарока — ту, что относилась к филологии. Как и всякий родительский запрет, этот имел последствия, прямо противоположные желаемым. Дядюшка, уступив матери на первый раз, женился в конце концов все-таки на русской: на гувернантке младшего брата, к тому же вдове и годами много его старше. Впрочем, без филологии и тут не обошлось: первым браком Анна Васильевна Шахова была замужем за украинским филологом священником Иваном Ротаром, фамилию которого сохраняла до конца своих дней. Сергей Игнатьевич не часто, но с неизменным подчеркнутым уважением произносил его имя, в те годы почти никому не известное, сейчас почтительно воскрешенное.

Иван Тимофеевич Ротар (1873 — 1905) был исключительной личностью, он сыграл яркую роль как в русской, так и в украинской культуре, в духовной и общественной жизни своих современников. Ничего этого я не знала (“мы ленивы и нелюбопытны”), помнила одну лишь фамилию и без особых надежд заглянула в интернет. Тот предположил, что мне требуется узнать, что такое ротор (“Ротор, или вихрь — векторный дифференциальный оператор над векторным полем”), предоставил кучу сведений о компаниях с таким названием и чуть меньше — о людях, малопочтенные имена-прозвища которых (“Витек” и “Людка”) не оставляли сомнений в том, что к семье моего дядюшки они не могли иметь отношения. Иван Ротар мелькнул где-то на 25-й странице и с первых слов ужасно мне понравился. Так хотелось, чтобы он оказался тем, кого я разыскивала! Годы жизни не совсем подходили (староват!), но профессия была самая та: учитель, филолог. Единственное его сочинение, упомянутое в Гугле, раздобыть на Американском Западе было бы затруднительно, но в одной из ссылок значилось имя Бориса Успенского, хорошо знакомого мне по московским временам. Я позвонила ему в Милан, спросила о Ротаре.

— Какой Ротар? Ваш родственник? — осведомился Борис Андреевич, ответив своим вопросом на мой. И с большой похвалой отозвался о работе Ивана Ротара, посвященной Епифанию Славинецкому.

Бабушке Полине не было дела до Епифания Славинецкого и высокого авторитета Ивана Ротара на Кубани. Она была в отчаянии, разочарование терзало ее. Брак, в который вступал Сереженька, представлялся ей чудовищным мезальянсом. Любимый сын, надежда и опора, который обещал так много, блестящий молодой ученый, красавец (уж она-то знала, как он может быть хорош, коли сбреет свою нелепую бороду) женится — на ком? На вдове, на гувернантке, только что не прислуге! Принцесса, да еще не каждая, достойна была бы подобного жениха! С принцессой, надо признать, у Анны Васильевны и впрямь было мало общего: она была рослая, костистая, с крупными, резкими и, на мой глаз, некрасивыми чертами лица. В качестве свадебного подарка разгневанная бабушка преподнесла невестке щетку для мытья полов.

А брак, насколько могу судить по детским, пропущенным сквозь нынешнее восприятие воспоминанием, оказался гармоничным и счастливым. И в какой-то мере счастьем своим обязан был благородному самоотверженному учителю и священнику Ивану Ротару, внушившему юной Ганне, будущей Анне Васильевне, свои твердые представления о нравственных ценностях и обязанностях человека в мире, в точности совпадавшие с принципами Сергея Игнатьевича.

Глубокое уважение друг к другу насыщало воздух дома, окрашивало каждый жест и каждое слово. Анна Васильевна была столь же классической учительницей образца XIX века (по непременному желанию, которое она восприняла как завещание первого мужа, после его кончины она уехала в Петербург, поступила на Высшие женские курсы, получила свидетельство учительницы и на моей памяти еще работала в школе: преподавала географию), как дядюшка — классическим профессором того же времени с присущей созданному литературой и анекдотами типу: погруженностью в свою науку, рассеянностью и беспомощностью в житейских делах.

Крепкая и ловкая в домашней работе, собранная, неулыбчивая, деловитая, Анна Васильевна держалась прямо, говорила четко и строго, я ее слегка побаивалась, и мне как-то везло все свои немногочисленные проступки “хорошей девочки” совершать так, что именно ей они становились известны. Уж не знаю, берегла ли она дядюшку или все-таки жаловалась ему на меня. Мужа Анна Васильевна окружила педантичной заботой, охраняла от малейшего беспокойства: никто и ничто не должно было мешать его науке. Дядя же высоко ценил и почитал ее. Когда мой отец женился, а мою будущую матушку, тоже Анну, как и Анну Васильевну, в семье называли Нюрой (в том поколении почти все Анны были Нюрами, как в нашем — Анями, а в поколении наших детей — Анютами), Сергей Игнатьевич церемонно объявил, что таким образом он может обращаться только к одной, единственной в его жизни женщине, а посему невестку станет величать по имени-отчеству, чего и держался в дальнейшем неукоснительно. Мой отец, не столь щепетильный в данном вопросе, для Анны Васильевны еще в гимназические свои годы придумал сокращение, промежуточное между официальным обращением и прозвищем, сократив ее имя-отчество до легкого и звучного “Ан-Силь”; с его легкой руки так ее потом называли близкие.

Детей у них не было, но в доме — на старинный манер — постоянно жили воспитанницы, дальние родственницы Анны Васильевны. Им давали образование, они выходили замуж, и каждая первенца в часть дяди называла Сергеем. Это — на моей памяти. А до того... Детям ведь не положено знать трагические моменты из истории семьи, случившиеся до их рождения. Имя “Женя” произносили в нашем доме вполголоса, всегда в неуловимой для меня связи с дядей Сережей и только в его отсутствие. Запрещалось при дяде Сереже и тете Нюре его упоминать. Никто не потрудился объяснить мне суть дела. Приходилось довольствоваться недомолвками и складывать картину, как пазл, прилаживая один к другому разномастные отрывки из проговорок взрослых. Лучше бы они остались порознь, однако слова “Женя”, “мальчишки”, “Москва-река”, “письмо” в конце концов собрались воедино: Женя, беспризорник, взятый на воспитание и усыновленный Сергеем Игнатьевичем и Анной Васильевной, в жаркий летний день, нарушив запрет, тайком убежал с мальчишками купаться на берег Москвы-реки. Его затянуло в омут, ребята со страху разбежались, Женя утонул. Приемные родители узнали о гибели сына из письма, подброшенного в их почтовый ящик.

Сергей Игнатьевич любил детей. Я помню, как много он занимался со мной, как играл с сыновьями своих воспитаниц, Сережками-младшими и их братьями.

Мое положение — единственной племянницы — было выигрышным. Он меня искренне любил и всегда радовался моему приходу. Вот бы мне сидеть у его ног, задавать вопросы и слушать, а потом бежать домой и записывать каждое слово! Увы, ничего этого не было. То есть мизансцена-то как раз была: я в самом деле всегда устраивалась на низенькой скамеечке подле его вольтеровского кресла, но не вопросы задавала и не слушала, а трещала, не замолкая, рассказывая ему забавные истории сначала из школьной, позднее — из студенческой жизни. Он так чудесно смеялся!

Впрочем, в ранние годы некий вопрос меня занимал и задавала я его не единожды: сколько языков он знает? Ужасно мне тогда хотелось услышать: сто. Но ни этой, ни иной цифры я так и не дождалась: мне объяснили, что понятие “знать язык” не однозначно, включает в себя множество компонентов, а потому и нет смысла заниматься арифметикой. Не так давно на пожелтевшем листке “Учета кадров”, хранящемся вместе с автобиографией, со старомодным изяществом озаглавленной “Жизнеописание Сергея Бернштейна”, в узенькой графе, отведенной для ответа на стандартный вопрос “какими языками владеет”, бисерным почерком дядюшки называлась лишь малая толика их, то, что поместилось: “английский, немецкий, французский, итальянский, испанский” и (скромно) “все славянские”.

В педагогической его практике стремление к совершенству вступало в противоречие с тогдашними правилами университетской жизни. Сергей Бернштейн был ярым противником теорий академика Марра, назначенного в ту пору официальным главой советской (именно и исключительно советской) лингвистики, — без ссылок на Марра и цитат из его сочинений ни одна диссертация не могла бы пройти ученый совет. Поэтому, доведя аспирантскую работу до максимально высокого уровня, Сергей Игнатьевич приказывал ученику: “А теперь суйте Марра в хвост и в гриву”, — маскируя отвращение несвойственной ему стилистической грубостью. В конце концов нашлась аспирантка, посчитавшая “своим гражданским долгом” в письменной форме сообщить эту формулу “куда следует”. Донос на фоне “борьбы с космополитизмом” пришелся ко времени, и в деканате вскоре был вывешен

ПРИКАЗ

Ректора Московского ордена Ленина

государственного университета

имени М. В. Ломоносова

№ 138

Москва 16 апреля 1949

Отчислить из Московского университета профессора кафедры русского языка Филологического факультета Бернштейна Сергея Игнатьевича с 14 апреля 1949 г. за антипатриотические выступления, выразившиеся в проповеди буржуазного идеалистического языкознания, и открытого выступления против советского материалистического языкознания — учения академика Н. Я. Марра.

Проф. Бернштейн утверждал, что положение классиков марксизма-ленинизма в языке основывается на учении немецкого идеалиста и шовиниста Гумбольдта.

Основание. — Решение Ученого совета факультета и приказ Министра высшего образования СССР № 419.

Проректор Московского университета

/Г. Д. Вовченко/

Оставим на совести авторов характеристику Гумбольдта, таинственную сентенцию “положение классиков марксизма-ленинизма в языке” и нестыковку в датах. Удивительно еще, что не посадили, вполне могли — с такой-то формулировкой! Лучше попробуем вообразить, с какими лицами вбежали к опальному профессору, на четвертый этаж без лифта, представители факультетской администрации, его выгонявшие, в то утро, когда в газете “Правда” появилось известное сочинение “О марксизме в языкознании”, где Марра осудил “лично товарищ Сталин”! Дядюшку с почетом вернули на кафедру, и он тут же стал объяснять, какие именно ошибки допустил отец народов в своем бессмертном труде.

Потрясенные провидческим даром Сергея Бернштейна, факультетские стукачи на какое-то время закаялись писать на него доносы, а факультетская администрация в состоянии шока зачислила меня, еврейку и дочь космополита, в число студентов, правда, не на русское отделение, куда я стремилась, а на фантастическое отделение логики и психологии: туда запихивали золотых медалистов с сомнительными анкетами в тех случаях, когда принять было бы, по мнению начальства, неприлично, а не принять, согласно правилам, никак не возможно.

(В первый день занятий подошел ко мне веснушчатый рыжий парень в лыжном костюме и осведомился высокомерно:

— Меня приняли, потому что я гений, а тебя за что?

Это был Игорь Мельчук, зачисленный тоже не туда, куда подавал документы, а на непопулярное отделение испанского языка, что, как известно, в дальнейшем не помешало его блестящим научным успехам).

Когда мы перешли на третий курс и доросли до спецсеминаров, я записалась в дядисережин: там предполагалось изучение русской поэзии с лингвистической точки зрения. А два месяца спустя — сбежала: соединение двух разноплановых пластов — семейного, домашнего, со взрослым, студенческим — оказалось мне не под силу. Наверное, то было как раз свидетельство невзрослости, но дядя Сережа, которого так неестественно было именовать “Сергеем Игнатьевичем” и называть на “Вы”, сидя за профессорским столом, возвращал меня в детскую. Добила меня мелочь: однокурсница спросила у него разрешения передать письменную работу “через Соню”, — по какой-то причине она не могла сделать этого лично, — и потом со смехом рассказывала, что профессор недоумевая взирал на нее некоторое время, пока не догадался, о ком идет речь: “Ах, через Сонюшеньку! Да, конечно, пожалуйста”. “Сонюшеньку”, прозвучавшую при всех, в университетской аудитории, под дружный, впрочем, вполне добродушный хохот нашей пятой английской группы, в свои девятнадцать лет я пережить не смогла.

Дядюшка рассердился: “Серьезные студенты от меня не уходят”. Не знаю, могла ли я считать себя серьезной студенткой, но ушла от него не далеко и не надолго: вернулась в тот же год, только не в университетский, а в домашний его кабинет, не на Моховой, а в его родном Столешниковом переулке: свои курсовые работы я писала под его негласным руководством. Его советы и его методология были той базой, на которой впоследствии держалось мое восприятие литературы.

При всей своей медлительности Сергей Бернштейн был одарен необычайно острым чувством движения, бега, убегания времени. Профессионально он занимался сохранением самой эфемерной и трудноуловимой субстанции — голоса, но помимо того заботился и о продлении жизни материальных знаков эпохи. В 1917 – 1918 годах он подбил младшего брата на опасное коллекционирование: по ночам они пробирались по петербургским улицам, срывали и собирали для истории расклеенные на стенах декреты менявшихся властей. Выбираться из дому приходилось тайком: они вылезали через окно опустевшей к тому времени комнаты для прислуги на черную лестницу и, судя по их рассказам, больше страшились гнева матушки, чем пули патруля. Собралась солидная репрезентативная коллекция, сберечь ее дома не удалось: в голодном 1921-м продали за мешок картошки музею, если не ошибаюсь, псковскому. Где же еще находиться архивным документам, как не в музее?

 

7. Окружение

Сергея Игнатьевича и моего отца связывала тесная дружба, редкая даже для столь близких родственников: Сергей был для Игнатия больше чем братом, но все-таки — братом, а не отцом. Дистанция между братьями короче, чем между детьми и родителями, отношения проще. К старшему брату испытывают уважение, но не почтение. С друзьями родителей общаются если и охотно, то без непринужденности, а с товарищами брата — легко и естественно. Так — легко и естественно — гимназист Саня Бернштейн вошел в компанию друзей сначала — студента-филолога, позднее — профессора Сергея Бернштейна.

Благодаря брату, — рассказывал отец впоследствии В. Д. Дувакину, — у меня в гимназические годы появилось довольно много знакомых филологов. Товарищем брата по университету был Юрий Николаевич Тынянов, вместе с которым он посещал занятия знаменитого Пушкинского семинара С. А. Венгерова. Тынянов бывал у нас, а потом и я с ним подружился и стал бывать у него. Однажды я даже сидел у него в засаде: в 22-м году искали Шкловского, хотели его арестовать. Он дня три скрывался в Петербурге. Одну из засад устроили в квартире Тынянова, а я пришел к тому в гости. Просидел у него сутки в большой разношерстной компании: Каверин, молочница, нищий... Мы очень весело провели там время, потом засаду сняли и нас отпустили.

Человек он (Юрий Тынянов. — С. Б.) был замечательный во многих отношениях. Обаятельный. Доброжелательный. Не буду говорить о нем как о писателе и ученом, — об этом достаточно написано, — хочу напомнить, что он обладал еще одним талантом: это был удивительный актер. Как он умел изображать — только не современников, как он блистательно перевоплощался в тех, о ком рассказывал! То, что делает Ираклий Андроников, это, я бы сказал, слабое подражание тому, что умел Тынянов. Андроников — талантливый имитатор, а Тынянов — тот создавал образ, показывал тех, кого ни он, ни зрители никогда не видали и видеть не могли. Он, рассказывая о Грибоедове, показывал Грибоедова, рассказывая о Пушкине, показывал Пушкина. А надо сказать, он лицом был слегка похож на Пушкина и, зная это, отпустил такие же бачки, какие носил Пушкин, сознательно подчеркивал сходство. Он мог представить разговор Пушкина с Бенкендорфом, с Соболевским, с Хитрово — это было и поразительное актерское мастерство, и поразительная достоверность: каждое слово могло — чувствуется, что могло — было быть сказано в ту эпоху и в тех обстоятельствах. Размышлял вслух: “Что было бы, если б Пушкин убил Дантеса? Писал бы прозу, ушел в аристократизм, стал бы придворным историографом. Последняя поэма “Анджело” — самая слабая. А ему очень нравилась. Вероятно, стихи писал бы плохие. Впрочем, ему вряд ли хотелось жить”.

Другой товарищ брата по университету и по семинару Венгерова, реже у нас бывавший, Сергей Михайлович Бонди — очень интересный ученый, знаток стиха (Тынянов говорил о нем: “Гениальный человек, не читает рукописи Пушкина, а пишет вместе с ним. Восстанавливает весь творческий процесс”), отличался тем же свойством, что и мой брат: нелюбовью к писанию. Брат был блестящим ученым, превосходным лектором и педагогом, его ученики рассеяны по всему миру, но написано им немного, а значительная часть написанного не опубликована. О том же, кстати, упоминает Виктор Шкловский: “Кроме людей, которые печатались в ОПОЯЗе, много в нем значили люди, не дававшие рукописей для печати и только говорившие на собраниях. Говорил о стихе и объяснял теории Бодуэна (де-Куртене. — С. Б.) бородатый... Сергей Бернштейн, человек великой точности.< ..>. Бернштейн говорил, что он не может сдать книгу, пока не выяснит все вопросы до конца. Мне кажется, что в этом он ошибался3...” На экземпляре книги, подаренном моему отцу, Виктор Шкловский, в частности, написал: “Недавно я читал Сергея — это был великий человек”.

Виктор Шкловский, молодой и, как любят вспоминать все мемуаристы, в ту пору кудрявый, посетил Сергея Бернштейна в начале 1914 года: принес ему на суд рукопись своей книги “Воскрешение слова”, связанной с работами Потебни: Шкловскому требовалась консультация лингвиста. Тринадцатилетний Саня стал с этого дня его приверженцем, потом, вместе с Владимиром Трениным, на некоторое время — литературным секретарем, а другом — навсегда. “Шкловский сыграл в моей жизни огромную роль”, — говорил он.

 

8. “Были Пухтула, Шувалово...”

А вот с Борисом Эйхенбаумом старшего брата познакомил младший. Борис Михайлович преподавал литературу в гимназии Гуревича, где Игнатий учился, обратил внимание на увлеченного литературой и как-то уж подозрительно хорошо подготовленного шестиклассника, побывал у него дома, стал другом семьи и — страстным оппонентом Сергея Бернштейна.

Эйхенбаум был человеком удивительно мягким, чрезвычайно доброжелательным и демократичным, — вспоминает Александр Ивич. — Он был как-то необычайно приветлив, заинтересован в общении с людьми, с друзьями. С совершенно одинаковым вниманием мог слушать какого-нибудь видного профессора и меня, гимназиста. Он ко всем относился ровно, благожелательно, и в нем чувствовалась большая душевная доброта. Лето 1916 года мы жили на одной даче с Эйхенбаумами, это было в очень красивом месте, в поселке Пухтула Гора близ Териок, а летом 17-го — вместе в Шувалово, и могли оценить обаяние Бориса Михайловича и мягкость его характера, которая не распространялась только на споры о научных убеждениях. Тут он бывал непреклонен, что приводило иногда к ссорам и охлаждению в отношениях. Когда он работал над книгой “Мелодика стиха”, у него были яростные баталии с моим братом, который со многими положениями этой книги не мог согласиться и потом очень резко выступил против нее. Много лет спустя Борис Михайлович подарил брату другую свою книгу с такой надписью:

Были Пухтула, Шувалово,

Только не было “Мелодики”.

Десять лет прошло без малого,

Мелодические годики.

Отношения Бориса Михайловича с моим братом испортились после выхода “Мелодики стиха”, а я, наезжая в Ленинград, с ним встречался до последних лет его жизни.

Была ему свойственна и ранимость, неуверенность в себе. Помню одно из моих свиданий с ним, когда он был в тяжелом состоянии. (Речь идет о доносах и “проработках” в Пушкинском доме, когда ученый стал одной из жертв “борьбы с космополитизмом”. — С. Б.) Ко времени нашей встречи дела как-то устроились, но он успел утратить веру в свои силы и не мог вернуться к работе. Он мне рассказывал, что он думает о “Герое нашего времени”. Я его тогда очень уговаривал, я его умолял немедленно начать писать. И он, действительно, начал писать, написал о “Герое нашего времени”, одну из блестящих своих работ.

В самый последний раз, когда я его навестил в Ленинграде, он собирался на защиту чьей-то диссертации об эпосе и в передней, надевая пальто, просунул руку в один рукав, приостановился, задумался и спросил меня: “Саня, а как вы думаете, что такое эпос?

По наследству и мне посчастливилось познакомиться с Борисом Эйхенбаумом, и я смогла на себе испытать проявление той демократичности, о которой писал мой отец. Случайно встретив меня в Питере, он посчитал нужным рассказать мне, школьнице, о том, как начал работу над статьей о “Герое нашего времени”: “Я долгое время не мог написать ни строчки. Саня послушал мои жалобы, усадил за стол, положил лист белой бумаги, сунул перо в руку, встал у меня за спиной и принялся диктовать мне мои же, только что сказанные ему слова. Спас меня”.

Это было во второй и последний раз, когда мне довелось видеть Бориса Эйхенбаума — в Ленинграде, где я была с родителями. Впервые я встретила его в Москве, у Шкловских. Борис Михайлович сидел во главе стола, а перед ним красовался внушительных размеров хрустальный кубок, видимо, только что ему преподнесенный, попыткам наполнить который он решительно сопротивлялся. После долгих уговоров согласился “на одну только каплю” коньяка. Ему и капнули в бокал — ровно одну. Б. М. поднял кубок, поглядел его на свет, поиграл темной каплей, перекатывая ее по прозрачным стенкам, и горестно резюмировал:

— Вот до чего дорос формализм.

Борис Эйхенбаум удостаивал гимназиста серьезными профессиональными беседами, а Виктор Максимович Жирмунский, когда наведывался в Пухтулу или в Шувалово, приглашал участвовать в профессиональных развлечениях.

9. Цитаты

Вечерами, — рассказывал отец в беседе с В. Д. Дувакиным, — часто затевалась игра: кто вспомнит больше стихотворных цитат на избранную по общему согласию тему — “реки и озера”, “небо и облака”, “поле и лес”, “цветы”, или, к примеру, “предметы мебели”, — тут следовало назвать все диваны, кровати, столы, стулья, кресла, которые тебе попадались в стихах. Особенно ценились цитаты из малоизвестных или забытых поэтов. <...> Мы все очень увлекались игрой, а Виктор Максимович был в ней абсолютным, признанным чемпионом. Ни с кем не сравнимый запас стихов в памяти! Мы с братом даже один раз проделали такой опыт. Заранее придумали тему — “Бог и ангелы”, потом, когда были в городе, пересмотрели множество поэтических сборников, подобрали подходящие цитаты и вернулись на дачу, тщательно подготовившись к турниру. В победе мы не сомневались. Предложили с невинным видом свою тему и — были посрамлены: у Жирмунского цитат оказалось в полтора раза больше, чем у нас! Остальные участники игры, Борис Михайлович Эйхенбаум в том числе, остались далеко позади.

Мы много гуляли, и, между прочим, во время прогулок Борис Михайлович и Виктор Максимович импровизировали: сочиняли эпиграммы-пародии на поэтов. Потом Виктор Максимович их записал и — засекретил. Больше никому не давал читать. Они в самом деле были обидные. Невинно-обидные. Пародия на строки Вячеслава Иванова:

Бурно ринулась менада,

Cловно лань,

Словно лань4,

кончалась:

Написал стихов ты много,

Перестань,

Перестань!

(На самом деле отец запомнил еще одну эпиграмму, но никогда не произносил ее вслух. Лишь однажды, под нажимом Дувакина, справедливо считавшего, что “все следует зафиксировать”, и под обещание не публиковать, прочитал четыре заключительные строки пародии на Гумилева, которые, когда сочинялись, казались смешными и которые жутко звучат теперь, когда мы знаем его судьбу:

Пускай погибну я потом,

Да и погибну я едва ли,

Когда с георгиевским крестом

Свершаю подвиги в “Привале”5.

Да простится мне нарушение давнишнего и не мною данного слова.

Несколько озорных строчек о Гумилеве из тех же записок:

Гумилева я не знал, но мне много о нем рассказывал Владимир Нарбут, который по примеру Гумилева тоже посетил Абиссинию. Вот один из его анекдотов. По возвращении Николая Степановича в Россию кто-то из его почитателей спрашивает:

— Как вам понравилась Африка?

Гумилев, надменно:

— Ничего, только вот член пришлось держать в черном теле.)

Тем же летом в Пухтуле Эйхенбаум как-то на пари с Ю. Никольским взялся написать рецензию на только что вышедшую книгу Дарского о Фете6, не просмотрев и даже не разрезав ее. Положив перед собой книгу, но не открывая ее, он написал обстоятельную рецензию. Потом, когда книга была прочтена, оказалось, что рецензию можно пустить в печать, почти не переделывая, только дополнив конкретными примерами. Она напечатана, кажется, в “Русской мысли”7.

Трио, которое основало ОПОЯз: Шкловский, Тынянов и Эйхенбаум, — встретилось в нашем доме. Шкловский в воспоминаниях пишет, что он с Тыняновым, познакомился на улице... Может быть, до этого они и встретились. Но вот у меня в памяти остались они трое у нас в доме.

Зато в официальных обстоятельствах общение с друзьями дома Сане Бернштейну давалось нелегко. Когда в 1920-м основатели ОПОЯЗа стали профессорами Института истории искусств, сдавать экзамены он должен был своим старшим друзьям, а в Университете, где одновременно учился, хуже того — брату. В детстве я не раз слышала рассказ о том, как он ехал в Университет на экзамен по введению в языкознание на одном извозчике с Сергеем и всю дорогу пытался выведать, какие вопросы тот намерен ему задать. Старший брат был неумолим, хранил ледяное молчание, держался отстраненно и даже слегка угрожающе, а потом нещадно гонял младшего по всему курсу. Историю я слышала и от отца, и от дяди, причем дядя напирал на извозчика, подчеркивая свою доброту (доставил мальчишку-первокурсника на экзамен с полным комфортом), а отец притворно возмущался его жестокостью, по обыкновению, любуясь принципиальностью брата. Сдавать вступительный экзамен В. М. Жирмунскому оказалось куда веселее. Профессор с серьезным видом, улыбаясь только глазами, предложил один-единственный вопрос:

— Скольких Толстых вы знаете в русской литературе?

Дабы не ударить в грязь лицом, абитуриент подробнейшим образом рассказал все, что было ему известно о Федоре Толстом-Американце, пересыпая, благо персонаж давал к тому повод, ответ строками Грибоедова, Вяземского и Пушкина, так что экзамен превратился в привычную обоим участникам литературную игру в цитаты, которой они предавались на дачных прогулках.

Положение упростилось, когда Институт истории искусств из учебного заведения превратился в исследовательское, студентов переименовали в “научных сотрудников второго разряда”, не получающих зарплаты, но по званию соотносимых с учителями.

 

10. Запечатлеть? Пожалуй!

Именно тогда, в годы Первой мировой войны, революций 17-го и войны Гражданской, пробудился в моем отце хранитель культуры, кем он стал в зрелые годы. Не обошлось без влияния старшего брата: недаром тот таскал мальчишку ночью по Петроградским улицам собирать документы двух войн и двух революций!

Что касается литературной жизни, то Саня Бернштейн оказался в уникальной позиции: участника и, в то же время, зрителя. Мог наблюдать вблизи творцов нового литературоведения, формального метода, слушать их споры, следить за рождением теорий и оттачиванием формулировок, но в то же время видел их извне, сохраняя дистанцию, к чему обязывали его возраст и положение: сначала — гимназиста среди студентов, позднее — студента в обществе профессоров.

Он был к тому времени достаточно искушен в словесности, чтобы не сомневаться в значительности происходящего и масштабе личностей. Естественно, он восхищался ими, и этим восхищением хотелось поделиться с другими. На фоне гибели тяжеловесного прочного мира материальных ценностей хрупкость призрачного мира ценностей интеллектуальных была особенно, болезненно ощутима. Желание защитить и сохранить расцвет, торжество, даже буйство духовной жизни тех дней было столь же сильно, сколь и неосуществимо. Защитить, сберечь было не в его силах, но запечатлеть — пожалуй.

Вторая половина 20-го и 21-й год в литературной жизни Петербурга замечательны многими — отчасти противоречивыми — чертами, — писал он полвека спустя. — С конца Гражданской войны возрождалась интеллектуальная жизнь, причем как-то сразу, во временном отдалении представляется: взрывом. Тогда, конечно, этого чувства не было. День шел за днем, и тяготы быта давили на сознание. В заплечных мешках тащили писатели пайки: академический, выхлопотанный для них Горьким, военный — его получали многие за чтение лекций, выступления. Везли на ручных санках дрова. Мы жили в комнатах и собирались в помещениях с температурой зимой нередко близкой к нулю. Мы ели суп из селедочных голов, пили морковный чай и пребывали в веселой атмосфере острого, напряженного интереса к искусству и его теории. Было множество семинаров, литературных кружков. Книги не залеживались на библиотечных полках. Не проходило недели без интересного литературного вечера. Шла серьезная работа над проблемами литературы в Институте истории искусств, на филологическом факультете, в семинарах издательства “Всемирная литература”. Острые споры велись на собраниях “Серапионовых братьев”. В этой атмосфере кристаллизовались интересы, обозначались таланты и пробуждались способности.

Спрос на лекции и выступления писателей, ученых возрастал с каждым месяцем — это тоже было знаком времени. Семидесятипятилетний Анатолий Федорович Кони так же неустанно передвигался на своих костылях по городу с одного выступления на другое, как сорокалетний Корней Иванович Чуковский. И у обоих оставались силы, время для своей работы: Кони писал воспоминания, а полный энергии, всегда готовый к радушному, заинтересованному общению с писателями, учеными, матросами Балтфлота — словом, со всеми, кто встречался на его пути — Чуковский успевал наряду с работой над Некрасовым, над сказками для детей, над переводами, руководить литературным отделом Дома искусств, организуя там лекции, вечера поэзии. Да только ли это! Он был одним из самых неутомимых деятелей издательства “Всемирная литература”, вел в студии этого издательства семинар по критике, собирал материалы для книги “От 2-х до 5-ти”. Чуковский — пример исключительной, вулканической деятельности, но очень много работали все, независимо от своего отношения к политической атмосфере. В этом и было своеобразие, противоречивость времени. Писатели, отрицательно или враждебно относившиеся к советской власти — Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Ирина Одоевцева и другие — работали очень интенсивно. Впечатление было такое, что тяготы быта рождали вдохновение.

Не будем забывать, что подобное впечатление сложилось и навсегда осталось в памяти у еще очень молодого человека. В воспоминаниях Ходасевича и Бунина, в дневниках Блока и Чуковского, во множестве российских и зарубежных публикаций о том же времени мы встречаем другие ощущения и слышим иные оценки. Но ему было девятнадцать-двадцать, и у него, по его собственным словам, “глаза разбегались: тут и Дом литераторов, и Дом Искусств, и романы, и занятия”, и революция, и стихи, и “Серапионы”, и ОПОЯЗ...

Тогда очень много веселились в эти годы. Были еженедельные вечера в Доме искусств, очень веселые. Был живой кинематограф, которым руководили Евгений Шварц и Лева Лунц, — они были двумя конферансье и всякие трюки придумывали.

Пятница в Доме искусств. Лева, с озорным блеском в глазах, прихрамывая и опираясь на палочку, — ему свернули ногу, качая его на каком-то вечере, — перебегает от одного к другому, созывает разбредшихся по разным комнатам и углам обычных участников пятничных увеселений. Десяток почтенных литераторов в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет сбиваются наконец в тесную кучку и в десять минут, перебивая друг друга, катаясь по полу от смеха над удачными выдумками, составляют под предводительством Левы Лунца и Евгения Шварца сценарий для живого кино. Лев Арнштам садится за рояль, Лунц конферирует. Сегодня — “Нельдихен в Америке, тяжелая драма, нервных просят удалиться”. Я изображаю то героя, то пароход, на котором герой прибывает в Америку, а сам Нельдихен со своим обычным невозмутимым видом — Статую Свободы. Он был огромного роста, с длинными ногами, и мне приходится проползать у него между ногами, изображая, как пароход причаливает к нью-йоркской гавани. Публика была непритязательна, и если какие-то “кадры” получались не слишком удачными, то это встречалось снисходительно. Смеялись, аплодировали, веселились публика и актеры одинаково.

Было очень молодо, люди были полуголодные и потому — легкие. Дым буржуек и котлеты из картофельной шелухи как-то замечательно быстро забывались в светлом нарядном зале. В ободранных костюмах, иногда — в валенках мы танцевали с таким увлечением, как будто все спокойно за стеной этого зала.

Мы жили плохо и не боялись худшего, не ждали лучшего.

К концу 1920 года стремление сберечь черты сегодняшнего дня и передать их завтрашнему кристаллизовалось в конкретной идее: создать издательство и печатать там своих учителей и блистательных старших друзей.

Круг их к тому времени значительно расширился.

 

11. Михаил Кузмин

Году в 17-м — 18-м, не помню через кого и как, я познакомился с Михаилом Кузминым, который жил в соседнем доме, — обстоятельство немаловажное в пору, когда пользоваться транспортом стало затруднительно — со своим, так сказать, “другом”, Юрием Ивановичем Юркуном, и который любил к нам приходить. И я к ним часто заглядывал.

К Кузмину обычно приходили около пяти часов пить чай8. Вечером он не любил бывать дома, уходил в гости или в театр. Редко бывало больше двух-трех гостей, но также редко я оказывался единственным. Всегда присутствовал Юрий Иванович Юркун, живший с ним в той же квартире. Примерно с 22-го года непременной участницей чаепитий стала Ольга Арбенина, часто встречал я здесь поэтессу и переводчицу Анну Радлову, жену режиссера Сергея Радлова, художника Владимира Милашевского, бывали Мосолов, Мухин, рано погибший поэт-обериут Александр Введенский, Борис Папоригопуло — тогда еще снобический юноша без определенной профессии, позже — драматург, участник альманаха “Абраксас”. Однажды я застал там Маяковского, изредка бывала Анна Ахматова. Очень были уютные чаи. У них был свой ритуал.

Хозяин сидел у самовара и разливал чай. Выглядел Кузмин старше своих лет. В то время, когда я начал у него бывать, Михаилу Алексеевичу было, как я позднее узнал, около сорока пяти лет, а выглядел он человеком далеко за пятьдесят. Лицо у него было морщинистое, при этом — яркие чувстенные губы. Невысокий, в пенсне, с седеющими волосами, затейливо уложенными вокруг лысины так, что лоб был обрамлен с двух сторон зачесанными и приглаженными на висках рожками — получалась очень своеобразная и только ему одному присущая прическа, — Кузмин был чуть-чуть, не выходя за пределы хорошего вкуса, манерен. Он как бы играл: то обедневшего французского аристократа, умеющего принять и занять гостя, пополняя изящной беседой и музыкой скудость угощения, то — простоватого русского горожанина, о котором и не подумаешь, что он превосходно владеет французским, итальянским и латынью, о чем, впрочем, не трудно было догадаться, бросив взгляд на разноязычные книги его небольшой библиотеки. Он, кстати, любил и собирал авантюристов — многотомные воспоминания Казановы по-французски, недаром он писал о Калиостро!

Говорили о литературе, музыке, театре. Иногда Михаил Алексеевич предавался воспоминаниям — то о собраниях на башне у Вячеслава Иванова, то о вечерах в декорационной студии на пятом этаже Мариинского театра у Александра Головина, о разных людях, с которыми ему приходилось общаться. Его характеристики были по манере произнесения добродушными, но по сути — язвительными, например, когда он рассказывал о собраниях на башне Вячеслава Иванова, у которого жил некоторое время, о его семье и быте, о взаимоотношениях с Зиновьевой-Аннибал и ее дочерью.

Стихи Кузмин читал не часто — когда просили, но всегда — это входило в ритуал приема гостей — играл одну из сонат Моцарта. Приходя ко мне, пел свои “Куранты любви”, “Александрийские песни”, положенные им на музыку, а иной раз — записанные в одной из пустынь и обработанные им “Духовные стихи”. Ноты некоторых его музыкальных сочинений изданы — он был профессионалом, учился в Петербургской консерватории по классу композиции у Римского-Корсакова, писал музыку к пьесам в Большом драматическом театре. И, опять же, играл Моцарта — не помню, чтобы он исполнял вещи других композиторов. Популярный свой романс “Дитя, не тянися весною за розой” петь не любил. Голоса у Михаила Алексеевича и в помине не было, но это искупалось музыкальностью и особой, как бы лукавой манерой исполнения, необычайно выразительным, мастерским интонированием9.

Иногда мы вместе ходили в гости — чаще всего, к Брикам на улицу Жуковского, где они жили до переезда в 18-м году в Москву. Иногда играли там в покер с Маяковским и Лилей Юрьевной. Осип Максимович, не принимавший участие в общей игре, играл в карты по-своему: строил на крышке рояля затейливые многоэтажные дома из десятков колод и мог этим заниматься весь вечер. Содержательных литературных разговоров там не бывало, а ведь Осип Брик был как раз очень интересным собеседником! В более поздние, московские годы, мы часто навещали его втроем — с Трениным и Харджиевым — и тогда вот уже велись беседы о литературе, главным образом, о футуризме.

Кузмину, даже по стандарту того года, жилось очень плохо. Тяготы быта, общие для всех, усугублялись житейской неприспособленностью. Не было еды — он не шел ее добывать, пробавляясь чаем с осьмушкой хлеба, не было чаю — пил морковный. А в какой-то день и воду уже нагреть не на чем было: ни топлива, ни угля для самовара. В тот раз нам с Виктором Шкловским удалось его выручить — где-то достали и привезли ему на ручных санках немного дров.

Чтобы как-то поддержать Михаила Кузмина, Саня Бернштейн задумал устроить его вечер, как он сам говорил, “очень странный юбилей”: пятнадцатилетие литературной деятельности (Кузмин печатался первый раз в 1905-м году)10. Вечер удалось организовать, он состоялся в Доме Искусств 29 сентября 1920 года..

О том, чтобы устроить юбилейный вечер Кузмина, я говорил с Блоком. Он как-то сразу подхватил эту идею и выдал мне на бланке Союза поэтов что-то вроде доверенности на организацию вечера в Доме искусств. Я тогда же его пригласил выступить, Блок согласился и высказал мне ту концепцию, которая впоследствии прозвучала в его небольшой речи, ставшей, конечно, центром вечера. Блок уже был близок к тому строю мыслей и переживаний, которые в следующем году нашли выражение в потрясшей всех, кто ее слышал, речи о Пушкине. Выступление на вечере Кузмина с ней соотносится.

Приветствуя Михаила Алексеевича “от учреждения, которое носит такое унылое казенное название — “Профессиональный союз поэтов””, Блок говорил, что этот союз, “как все подобные ему учреждения, устроен для того, чтобы найти средства уберечь вас, поэта Кузмина, и таких, как вы, от разных случайностей, которыми наполнена жизнь и которые могли бы вам сделать больно <...> Потерять поэта очень легко, но приобрести поэта очень трудно; а поэтов, как вы, сейчас на свете очень немного”11.

Блок точно выразил цель вечера — оказать поэту моральную поддержку. И действительно, сердечная атмосфера вечера, искренность и торжественность приветствий повысили жизненный тонус Кузмина и, тем самым, достигли цели, о которой говорил Блок.

Речь Блока сыграла роль не только в жизни юбиляра, но и в жизни организатора вечера, ибо Александр Блок утверждал необходимость “охранить не цивилизацию, которой в России, в сущности, еще не было, и когда еще будет, а нечто от русской культуры, которая была, есть и будет”12, что совпадало с задачами задуманного Игнатием Бернштейном издательства.

Вечер не прошел незамеченным. В небольшой по объему информации о создании и первых шагах петербургского “Союза поэтов” альманах “Дом искусств” в своем первом номере поместил обстоятельное описание юбилея: “Наиболее удачным из всех начинаний “Союза” следует считать юбилейное чествование М. А. Кузмина (пятнадцатилетие литературной деятельности), прошедшее с исключительным подъемом и успехом. <...> Были оглашены приветствия от “Союза поэтов” (Ал. Блок), от издательства “Всемирная литература” (Н. Гумилев), от издательства “Алконост” (С. М. Алянский), от издательства “Очарованный странник” (В. Р. Ховин), от “Дома литераторов” (Б. М. Эйхенбаум), от “Общества изучения поэтического языка” (Викт. Шкловский), от “Дома Искусств” (Вал. А. Чудовский), от Ал. М. Ремизова (жалованная грамота Кавалеру и Музыканту ордена Обезьяньего Знака) и др. В музыкальной части программы <...> приняли участие: А. М. Примо — “Александрийские песни”, В. Я. Хортик — “Духовные стихи”, М. Я. Хортик — “С Волги”, А. И. Мозжухин — “Пугачевщина” и “Турецкая застольная песня”. О. А. Глебова-Судейкина прекрасно исполнила “Бисерные кошельки”. М. А. Кузмин прочел новый рассказ и неизданные “Итальянские стихи”. В фойе была выставка книг, рукописей нот, портретов и рисунков”13.

12. Пушкинские торжества в Доме литераторов

стали первым событием в литературной жизни Петербурга в следующем, 21-м году. Они заняли несколько февральских вечеров.

Знаменитую речь “О назначении поэта” Блок читал дважды. Мне пришлось быть на первом ее чтении14. Настроение в собрании было приподнятое, я бы сказал — не найду другого слова — молитвенное. Вероятно, тут действовало соединение двух имен: Пушкин — Блок. Вечер начал Михаил Кузмин, прочитав свое написанное к этому дню стихотворение “Пушкин”. Потом на кафедру взошел Блок. Я очень помню, как Блок шел через зал по проходу, отстраненный, задумчивый, остановился около нас, посмотрел на брата, молча протянул ему руку, прошел на эстраду. Таким я видел его первый раз. Когда он говорил, ни одна черточка в его лице не двигалась. Шевелятся только губы, лицо неподвижно, руки недвижны. Свою речь он читал. Негромко и небыстро, глухим голосом. Но несмотря на переполненный зал, тишина стояла совершенная и каждое слово доносилось отчетливо. Что-то такое чувствовалось во всем облике Блока, в его фигуре, в застывшем лице — величие и обреченность. Тяжко, сумрачно, матовым голосом говорил он о легком, о веселом имени: Пушкин.

Он был необычайно красив. Я вообще не знаю другого поэта, у которого внешний облик так ассоциировался бы с его стихами, так подходил бы к его стихам.

В том же 21-м, в январе, я видел Блока на маскараде в “Школе ритма”, балетной школе на Миллионной улице15. В то голодное время был не только расцвет научной и поэтической работы, была еще и масса развлечений. По дороге на маскарад я зашел за Всеволодом Рождественским в Дом Искусств, мы уговорились идти вместе. (Я тогда дружил с Рождественским, была такая полоса в моей жизни, недолгая.) Зашел в комнату Рождественского, там — Блок, уже в пальто. Потом мы шли наперерез, через заснеженную Дворцовую площадь, наискось, от первого дома Невского к Миллионной мимо Александровской колонны: Блок, Мандельштам, Надя Павлович, Всеволод Рождественский... Блок, очень сумрачный, не сказал ни слова на всем пути.

В сутолоке первого часа маскарада я потерял его из виду. Но весь вечер запомнился мне одной минутой. В перерыве между танцами теснились, болтали, смеялись. И вдруг стало тихо: Блок, в темном домино, какой-то неживой походкой вошел в зал. Он был уже без маски — как маска, было его застывшее каменное лицо. Толпа в зале раздалась на две стороны, а он прошел сквозь нее, как по коридору, медленно, ни на кого не глядя, не замечая ни этого коридора, ни внезапной тишины.

13. Прогулка на острова

Окончишь год без троек, свезу тебя в Ленинград, — пообещал отец.

Пришлось приналечь на уроки, зато в первые дни каникул, летом 47-го, я очутилась в Ленинграде, где еще продолжались белые ночи, в просторной, с высокими потолками и запутанными переходами старой петербургской квартире, в двух шагах от Невского, как раз за спиной Казанского собора. Кузина Юлия, моя ровесница, она тоже перешла в седьмой, собралась было вести меня на поклон к Медному всаднику, как я краем уха услышала обрывок взрослого разговора:

— Только позвоню Зощенке...

Для меня это прозвучало как “позвоню Чехову”, а когда я услыхала, что с великим Зощенко отец, уславливаясь о встрече, разговаривает “на ты”, то вообще обалдела и, позабыв о Медном всаднике, взмолилась:

— Папа, возьми меня!!

Отец не очень охотно, но послушно снова набрал номер:

— Миша, можно я приду с дочерью? Сколько лет? Тринадцать. Спасибо.

И мне:

— Собирайся. Пошли.

Увы, содержательных воспоминаний от этой встречи у меня не осталось, кроме поразительной, с достоинством произнесенной в разговоре с отцом фразы Зощенко: “Постановление ЦК обо мне...” Формула “Постановление ЦК” к седьмому классу успевала навязнуть в зубах и памяти каждого ученика советской школы, но в сочетании с личным местоимением довелось мне ее услышать в первый и в последний раз.

На мою долю выпали две реплики Михаила Михайловича:

— В каком классе вы учитесь? — спросил он при встрече.

— В каком классе вы учитесь? — спросил он, прощаясь.

Попасть в поле его зрения не удалось, однако рассмотреть его я успела.

Зощенко, в противовес тому, что я до того слышала о нем, показался мне похожим на свои рассказы (обычно я слышала, как говорили, что “не похож”): темным, печальным, замкнутым. Читая его, а у нас дома были, наверное, все изданные к тому времени его сочинения, я, естественно, хохотала до слез, но, закрыв книгу, ощущала такую безнадежную тоску, что слезы хотелось лить уже не от смеха. (Подобное впечатление производили в то же время тоже в отрочестве прочитанные рассказы раннего, времен Чехонте, Чехова.)

Среди воспоминаний Ивича, записанных на магнитофонную ленту Дувакиным, есть такой эпизод:

С Мишей Зощенко я подружился очень странно. Мы оба ходили в студию Корнея Чуковского — тогда существовала такая форма, литературная студия — при издательстве “Всемирная литература”, на Литейном. Как-то после лекции Чуковского — был конец весны или начало лета — я предложил проехаться на пароходике на острова. Поехали, погуляли, сели на скамейку, и он неуверенно, как будто не зная, сказать или не сказать? — спросил:

Можно, я вам рассказ прочту?

Он прочел мне тогда один из первых своих рассказов “Рыбья самка”. Рассказ был поразительно нов по языку, сказовой манере, по построению фразы. Плохо помню теперь самый рассказ, но ясно помню радостное изумление от того, что я слышал совершенно своеобразного нового писателя!

 

14. “Картонный домик”

Вот так, в результате то крупных литературных событий, то личных встреч, прояснялся состав авторов будущего издательства, а число их продолжало расти. Теперь следовало позаботиться о том, чтобы издательство оказалось достойным тех, ради кого оно создавалось. Подготовка велась тщательно. Название выбрано было многозначительное и многозначное — из книги стихов Михаила Кузмина “Сети”:

Картонный домик

Мой друг уехал без прощанья,

Оставив мне картонный домик.

Милый подарок, ты — намек или предсказанье?

Мой друг — бездушный насмешник или нежный комик?

Что делать с тобою, странное подношенье?

Зажгу свечу за окнами из цветной бумаги.

Не сулишь ли ты мне радости рожденье?

Не близки ли короли-маги?

Ты — легкий, разноцветный и прозрачный,

И блестишь, когда я огонь в тебе зажигаю.

Без огня ты — картонный и мрачный:

Верно ли я твой намек понимаю?

А предсказание твое — такое:

Взойдет звезда, придут волхвы с золотом, ладаном

и смирной.

Что же это может значить другое,

Как не то, что пришлют нам денег, достигнем

любви, славы всемирной.

Тут многое сошлось. Рождество и рождение, начало новой жизни. Строительство хрупкого здания. Надежда на успех и славу. Растерянность: “Что делать с тобою, странное подношенье?” И, самое существенное: дом пуст и мрачен без огня. Зажечь огонь — в твоей власти. Засвети его — вот в чем намек, спрятанный в домике и в стихах о нем.

При желании можно разглядеть тут и политическую аллюзию: аббревиатура (а в те годы, вспомним, аббревиатуры были в большом ходу) совпадала с названием запрещенной к тому времени партии Конституционных демократов, к которой — не формально, но по своим взглядам — принадлежал юный издатель.

А впрочем, как знать, не припомнились ли ему изысканные карточные домики Осипа Брика, так его восхищавшие? Хотя на моей памяти отец очень сердился, если кто-нибудь, оговорившись, называл его издательство не “Картонным”, а Карточным домиком”).

Следующим шагом стали поиски художника, который создал бы марку издательства и согласился делать обложки книг — каких конкретно, на этом этапе речь еще не шла. Поскольку задача существовала — издавать своих замечательных знакомых, казалось естественным и художника выбрать из их числа. Тут, как и в выборе названия, помог невольно Михаил Кузмин.

 

15. Алекcандр Головин

Я заболел туберкулезом, и меня поместили в санаторий в Царском Селе. Кузмин приезжал иногда меня навестить и в один из приездов познакомил меня с постоянно жившим в Царском Селе Александром Яковлевичем Головиным. Потом я несколько раз заходил к нему один. Он производил чрезвычайно приятное впечатление, — рассказывал Ивич Дувакину. — Александр Яковлевич, истинный художник не только в своем искусстве, но и в повседневности, отличался поразительной элегантностью, только ему свойственной. Он и в пижаме — а он постоянно в Царском ходил в пижаме, по крайней мере, я его всегда видел в пижаме, — умел выглядеть необыкновенно элегантно, со свисавшим из верхнего карманчика большим платком плотного белого шелка. У него есть автопортрет, очевидно, сделанный в то же время, когда я с ним встречался. В этой самой пижаме он себя изобразил совершенно в том же виде, каким я его запомнил16. Когда я увидел этот портрет, я понял, что он умел быть и художником, и моделью разом, он творил свой облик как картину, продуманно и тщательно: красивые седые усы и этот непременный белоснежный платок. Недаром в своих театральных работах он столь придирчиво относился к антуражу! Когда Головин работал над декорациями к “Маскараду” в постановке Мейерхольда в Алекандриинском театре, он писал не только декорации — там, на сцене, не было ни одной вещи, которая бы не была сделана по его рисунку. Картины, которые висели на стенах, узоры скатертей, модели пепельниц — буквально каждая мелочь была им нарисована.

Премьера совпала с днем Февральской революции, в последний день царского режима, 27 февраля. Я был на спектакле. Помню острый контраст между тем, что происходило в театре, и тем, что творилось на улице, где разъезжали патрули казаков.

Головин был удивительным рассказчиком. Чаще всего говорил о вечерах на чердаке Мариинского театра, где располагалась его декорационная мастерская и куда заглядывали Шаляпин, Мейерхольд, Кузмин. Рассказывал то о них, то о поездке с директором Императорских театров в Испанию, где он делал наброски для оформления постановки “Кармен”, декораций и костюмов.

Александр Яковлевич графикой занимался неохотно, мало и как график менее силен, чем живописец и театральный художник, но по моей просьбе он сделал обложки к двум книжкам моего издательства: это была книга стихов Всеволода Рождественского “Лето” и сборник стихов Михаила Кузмина “Эхо”.

Александр Головин сделал и весьма изящную марку издательства и к тому же экслибрис для личной библиотеки издателя. Марка изображала затейливый игрушечный замок с треугольной крышей и квадратными башнями по бокам, с фигурными изваяниями над ними, с высокими стрельчатыми окнами, с четко выписанным названием издательства в барочном орнаменте по верхнему краю и еле различимыми инициалами художника, А. Г., в двух нижних углах.

Горит ли свет за окнами или они темны — по марке догадаться нельзя.

Экслибрис выглядит даже более романтично: овальное окно слегка прикрыто узорной портьерой, на складках ее читается имя владельца книжного знака, а за переплетом окна ветер треплет снасти и стяги кораблей.

На марку издательства мы смотрим снаружи — художник приглашает войти и узнать, что там скрывается внутри: распахни дверь, раскрой книгу, прочти. На экслибрисе взгляд обращен вовне — из уютной комнаты в холодный речной простор: останься дома с хорошей книгой наедине. Одной из первых книг, на которой появилась эта марка, был сборник “Об Александре Блоке”, вышедший в свет спустя три месяца после кончины поэта тиражом в одну тысячу экземпляров, мгновенно раскупленных.

 

16. Похороны Блока

Блок в гробу был не похож на себя живого и странно похож — это многие заметили — на своего издателя, С. М. Алянского, с которым был близок в последний год жизни. На похоронах было человек триста-четыреста. Извещения были развешены на стенах. Катафалка то ли не могли достать, то ли сочли неуместным. Алянский просил достать грузовик — это было в тот год не просто. Мне удалось в военном учреждении, где я тогда работал, получить машину, но она не понадобилась. Весь неблизкий путь от угла Офицерской и речушки Пряжки до Смоленского кладбища открытый гроб несли на плечах — он плыл по городу над процессией, над прохожими17. В этом была торжественность, очень нужная в тот час провожавшим. Она была отвратительно нарушена только на миг, когда выносили гроб из подъезда. Любовь Дмитриевна, с лицом, скрытым длинной и густой черной вуалью, стремительно (и несколько театрально) с вытянутыми вперед руками бросилась за гробом. Какой-то идиот-фотограф громко скомандовал:

— Попрошу вдову на минутку остановиться!

Я ткнул его локтем в пузо, отбросил. Его оттеснили.

На Смоленском кладбище, где Блока хоронили, речей не было. Но все — или мне казалось, что все — обратились, повернули головы к Андрею Белому. Он возвышался над всеми: стоял на каком-то камне, может быть, на чьей-то могильной плите, обхватив рукой дерево, приклонившись к нему головой, с таким необычайно выразительным лицом, с непередаваемой многозначительностью своих ни на что не похожих глаз, что это производило впечатление немой речи. Скорбь, раздумья, возможно, и продолжение спора отражались на его лице, во взгляде не попеременно, а все разом. Неподвижно замерший Андрей Белый казался в движении. Вот-вот — пойдет? нет — взлетит!

Было ощущение проводов русской культуры, того ее периода, знаменем которого был Блок. И вот, пока мы шли с Офицерской до Смоленского кладбища пешком — а это путь очень длинный, несколько верст, — мне пришла в голову мысль издать сборник памяти Блока. Прежде чем все разошлись, я поговорил с Виктором Максимовичем Жирмунским, с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, с Юрием Николаевичем Тыняновым, с Юрием Верховским18.

Книга вышла в декабре того же года. Замысел и смысл ее — прощание с эпохой, первые попытки осмыслить судьбу поколения, “рожденного в года глухие”. По жанру — это двойной портрет, поэта и времени: облик поэта начертан на фоне картины четырех последних лет его жизни — соответственно, первых пореволюционных. Смерть его воспринимается как символ гибели того времени, кумиром которого он был. Картину мы видим глазами интеллигенции, той ее части, которая связана с литературой. Незавершенность и неполнота осмысления искупается свежестью и остротой восприятия, духом времени, который сквозит с каждой страницы.

Своеобразие книги — в глубоко личном отношении к предмету и теме. Тон всех статей, несмотря на их литературоведческую содержательность, глубину и скрупулезность анализа, весьма эмоционален. Естественно: исследователи литературы на сей раз говорят о своем поэте, о своем времени, — все это еще не стало достоянием истории и не отправилось на покой под обложки учебников. Они “переживают не только скорбь о недавней тяжелой утрате, но и собственную свою душевную драму”19.

Издатель в предисловии к книге так определяет ее суть: “Это — голос поколений, ходом внешних событий насильственно и преждевременно вытесняемых с исторической арены; это — акт их борьбы за духовную независимость, за духовное существование”20.

Общий тон статей — крайне пессимистический, подчас — трагический. Гражданский пафос, откровенно высказанный, — в утверждении, что при новом режиме культура обречена на уничтожение. Гибель культуры не обсуждается, а констатируется как истина бесспорная и не требующая доказательств. Ключевые слова основных статей: не только “смерть” и “гибель”, но и близкие по духу: “потеря”, “разрушение”.

“Мы с привычною, заранее готовою печалью хороним своих современников. Именно сейчас оказывается, что они были связаны с нами более необходимо и тесно, чем мы сами сознавали; оттого самая наша печаль принимает формы эгоистической печали по самим себе. Но потеря Блока — иная. Россия испытывает сейчас особую боль, печаль по умершем бескорыстна, отделена от чувства общей гибели культуры”, — это из статьи Юрия Тынянова на сугубо конкретную тему: “Блок и Гейне”21.

Поэт и смерть — внутренняя тема статьи Бориса Эйхенбаума “Судьба Блока”. “Смерть сдружилась с нами, — такими словами она начинается. — Будем держать себя с достоинством перед лицом этого молчаливого друга”22. “Последние годы для нас — годы смертей неисчислимых”, — так она заканчивается. Слабым утешением звучит робко высказанная надежда на то, что “...где-то... скрываются ведь года рождений, нам еще не явленных”23.

С высоты пережитого опыта страдания и гибели защищает В. М. Жирмунский право современников судить о месте поэта в истории литературы в фундаментальной работе “Поэзия Александра Блока”. “Для людей нашего поколения, воспитанных на Блоке, радовавшихся и болевших его песнями, интимное и личное посвящение в его поэзию дает сознание какой-то объективной и сверхличной правоты, когда словами, по необходимости внешними и холодными, мы говорим об историческом значении его явления среди нас. В этом отношении мы знаем больше, чем будущий историк, который подойдет извне к пережитому нашими современниками и будет рассказывать “потомству” о творчестве последнего поэта-романтика”24.

Из всех авторов сборника один лишь Николай Анциферов, признавая мрак сегодняшнего дня, смотрит с некоторой долей оптимизма в день завтрашний: “Русской душе особенно сродни свет искать во мраке. Христос среди мытарей и блудниц наиболее понятный и близкий ей воплотившийся Бог. Не с фарисеями и книжниками старого мира, а впереди грешников, не узнанный ими, но зовущий”25.

Предполагалась в книге статья Сергея Бернштейна “Голос Блока”. Сергей Бернштейн в июне 1920 года записал на шести восковых валиках авторское чтение стихов Александра Блока26. Однако Сергей Игнатьевич, несмотря на то, что выступал с докладом на эту тему на публичном собрании, посвященном памяти поэта, по обыкновению, счел свою работу незавершенной и не позволил ее печатать. Были тут и технические трудности: в то время в книге небольшого формата типографским способом нельзя было на должном уровне воспроизвести сложные графики, иллюстрирующие текст. Сергей Бернштейн так и не выпустил статью из рук до конца дней своих, она была опубликована только после его смерти в Тартуском “Блоковском сборнике-2”27. Но в книгу, изданную “Картонным домиком”, вошло эссе Владимира Пяста “Два слова о чтении Блоком стихов”, что, по замыслу, должно было служить предисловием к статье Сергея Бернштейна с воспоминаниями о Блоке-декламаторе, о чтении им не только своих, но — в студенческие годы — и чужих стихов. В этой публикации Пяст, в частности, приводит важное свидетельство о скептическом отношении Александра Блока к существованию каких-либо, пусть самых общих, законов произнесения вслух литературных текстов. (Вспомним, что в последние годы жизни Блок был председателем режиссерского управления Большого драматического театра.)

Критика встретила книгу доброжелательно. Осип Мандельштам выделил издание “Картонного домика” из потока литературы, посвященной Александру Блоку, и удостоил его похвалы “от противного”: “Работы, именно “работы” Эйхенбаума и Жирмунского тонут... среди болотных испарений лирической критики”28. “Летопись Дома Литераторов” пообещала сборнику долгую жизнь, назвав его “...не только собранием интересных суждений, но... историческим документом, к которому не раз обратится будущий исследователь русской духовной культуры и литературы”29. Обстоятельную статью с разбором основных статей поместила “Жизнь”30.

В книге “Об Александре Блоке” задача, которую поставил перед “Картонным домиком” издатель, — сберечь неповторимые черты времени и предоставить трибуну замечательным литературоведам, которых ему посчастливилось знать и слышать, — реализовалась в полной мере: горестное мгновение в истории нашей культуры запечатлено работами его учителей и старших знакомых В. М. Жирмунского, Б. М. Эйхенбаума, Ю. Н. Тынянова — тех, ради кого издательство создавалось.

В других книгах “Картонного домика” две главные цели: пропагандировать творчество тех, чьим талантом восхищался издатель, и сберечь то, что подвержено исчезновению в годы гибели культуры, — расходятся на два пути.

 

17. “Эхо” и “Лето”

Первый представлен книгой стихов Михаила Кузмина “Эхо”. Вышла в свет она по тем же причинам, по которым был устроен юбилей Кузмина в Доме Искусств: то была попытка поддержать поэта, которому жилось даже хуже, чем большинству. По мнению моего отца, в сборник вошло просто все, что к тому времени у Михаила Алексеевича не было опубликовано, и “книжка получилась неважная”. Сам Михаил Кузмин впоследствии безжалостно оценил ее по пятибалльной системе на двойку. Тем не менее, к изданию отнесся внимательно: тщательно переписал от руки стихотворения (рукопись сохранилась в архиве А. Ивича), отмечал в дневнике путь прохождения сборника. Н. А. Богомолов в примечаниях к подготовленному им изданию Михаила Кузмина в “Новой библиотеке поэта” сообщает: “История ее (книги “Эхо”. — С. Б.) печатания прослеживается достаточно отчетливо: 30 марта 1921 года она была сдана в издательство “Картонный домик” (штамп на титульном листе наборной рукописи), 18 апреля Кузмин записал в Дневнике: “▒Эхо’ разрешили”, 14 сентября: “Книжка моя вышла”, 3 октября: “Эхо” собираются ругать за хлебниковщину. Вообще положение мое далеко не упрочено, мой “футуризм” многим будет не по зубам”31.

Как в воду глядел! Вскоре после выхода книги, в том же 21-м году, в “Вестнике литературы” появилась статья А. Свентицкого, полная скорби о том, что в “Эхо, как “и в “Нездешних вечерах” — нет прежнего Кузмина, а есть кто-то другой, то пишущий под Маяковского, то сбивающийся на частушку, а то и пишущий что-то совсем уже непонятное...

Кровей пятнит кабаний клык...

О, отрочий, буявый зык!

О, бледный птич!

О, падь опличь! —

Плачует дале девий кличь.

(Подчеркнуто автором рецензии. — С. Б.)

Что это такое, и как это называется? Одно ясно — не поэзия.

В “Страстном пятке” какая-то мешанина из русско-польско-словацкого языка... “Плачует Дева, Распента зря”, “крвава”, “земнотряси”, “вонзло”, “сорвные” и, наконец, “млстивной главой”. Это ведь натощак не выговоришь, а главное — к чему? зачем?

Неужели такие стихи, на которых спотыкается и язык, и чувство, — есть результат поэтического вдохновения? Нет, это — да простит мне автор горячо любимых мною его первых книг — лукавое мудрствование.

Здесь веет тень В. Хлебникова и ему подобных”32.

Много лет спустя в беседе с В. Д. Дувакиным Александр Ивич, в частности, говорил о том, что Кузмин с интересом и большой симпатией относился к Хлебникову, и отмечал, что в “Эхе” и “Нездешних вечерах” есть “нечто вроде подражания Хлебникову”.

Стремлением помочь молодому поэту и проложить ему дорогу к читателям было продиктовано издание первой “взрослой”, а по счету второй, тоненькой книжечки стихов Всеволода Рождественского. Называлась она “Лето”, имела подзаголовок “Деревенские ямбы”.

Я дружил с Всеволодом Рождественским. Он был к тому времени автором одной книги33, которой стыдился, разыскивал по букинистам, уничтожал. Вышла она еще в 14-м году, без его ведома: гимназические товарищи удружили. В 20-м и 21-м он писал стихи несравненно более зрелые. Несправедливо: поэт работает на одном уровне, а читателям представлен на другом, сниженном. И вынужден воевать сам с собою, со своим прошлым. По моей просьбе он составил небольшую книжку.

С готовой обложкой и маркой не существовавшего тогда издательства я принес ее в типографию и сказал: “Напечатайте. У меня денег нету, но тираж останется у вас. Дадите мне 100 экземпляров, я их продам и с вами расплачусь”. Так и было сделано. Тогда существовал книжный магазин Виктора Ховина “Книжный угол”. Я отнес первые 100 экземпляров в “Книжный угол” — с Ховиным я был в приятельских отношениях, продал 100 экземпляров, расплатился с типографией и получил остальные 900. На деньги, которые я получил за это, я напечатал “Эхо” Кузмина. Так оно и шло34.

Тоненькая книжечка стихов Всеволода Рождественского вызвала множество разноречивых откликов. Недостаточную самостоятельность отметили все, но в прогнозах разошлись. А. Свентицкий, оплакав “футуризм” Михаила Кузмина, в той же статье в пух и прах разбранил “Лето: книжку назвал бледной и скучной, а автора обвинил не только в заимствованиях, но даже “в дряблости душевной”35. Георгий Иванов отозвался кислым брюзжанием: молодого поэта объявил эпигоном, походя задев и тех, кому тот подражает — от “шепелявого... Бориса Садовского, из могилы литературного забвения подающего весть о себе стихами своего последователя”36, до Афанасия Фета; однако не отказал в наличии способностей и пообещал успех, буде Рождественский сумеет забыть “родное ему болото елейного провинциализма” и вступит “на трудный путь подлинной поэзии”37. Зато в аналитической статье Петра Губера, посвященной обзору поэтических новинок года, где, в частности, речь идет о нарождающейся опасности эклектизма приемов, тем и настроений, в котором “легко теряются люди с еще не установившимся поэтическим темпераментом”38, автор проницательно воспринял “Лето” как обещание. “Всеволод Рождественский, — писал он, — совсем молодой поэт, очень непосредственный, очень искренний, но еще не нашедший себя, еще беззащитный против разнообразных... литературных влияний, напирающих на него со всех сторон. <...> Рождественский весь в будущем. Он может стать заметной величиной”39. (Любопытно, что в той статье П. Губер упрекал Георгия Иванова в чрезмерном увлечении “техническим арсеналом” и пренебрежении к подлинным источникам поэтического вдохновения, что, в более грубой форме, Георгий Иванов ставил в вину Всеволоду Рождественскому.) Борис Эйхенбаум рассматривает “Лето” в контексте традиций русского стиха, видит здесь один из знаков грядущего поворота “к новой “высокой” лирике”: “Наша молодежь осторожно и внимательно учится у “классиков”, заостряя те тенденции, развернуться которым суждено в будущем... В этом особом преломлении Фетовской традиции, в этом заострении тех его тенденций, которые остались неиспользованными у символистов, — главное своеобразие сборника”40.

Что до дружбы моего отца с Всеволодом Рождественским, то ей пришел конец в более поздние годы, когда поэт решительно встал на путь конформизма. В одной из магнитофонных записей рассказов Александра Ивича мелькнуло многозначительное замечание: “Не хочется мне... говорить о нем (Всеволоде Рождественском. — С. Б.), рассказывая о Блоке”.

“Эхо” и “Лето” увидели свет в 1921-м, обе книги отличались изяществом оформления, — обложки и марка издательства работы А. Я. Головина, — и внесли свою лепту в поддержку дорогих издателю авторов.

 

18. Дельвиг и Анненский

Ко второй линии относится публикация “Неизданных стихотворений” А. А. Дельвига (1922), “Посмертных стихов” и второго издания “Кипарисового ларца” Иннокентия Анненского (1923).

Книга стихов Дельвига, снабженная грифом “Труды Пушкинского Дома при Российской Академии наук” и сообщением, что она напечатана “по распоряжению Российской Академии наук” за громкой подписью “Непременный Секретарь Академик С. Ф. Ольденбург”, появилась в 1922 году в количестве двух тысяч экземпляров. В основном она была подготовлена по материалам архива В. П. Гаевского, часть которого незадолго до того, в 1919-м, поступила в Пушкинский дом, с несколькими добавлениями из “Лицейской тетради” и альбома С. Д. Пономаревой. Вместе с драматическим отрывком “Ночь на 24 июня” и “Приложением”, куда вошли стихи А. А. Дельвига, не включившиеся до тех пор в его полные собрания сочинений, издание на треть увеличивало доступное читателям поэтическое наследие поэта.

Книга вышла под редакцией М. Л. Гофмана с обстоятельным вступительным очерком, исполненным восторженных похвал и влюбленных оценок, и с его же обширным комментарием. В традициях издательства выглядела книжка строго и не лишена была элегантности — с непременной маркой А. Головина и изысканно подобранным портретом Дельвига в юности (рисунок М. Л. Яковлева, подаренный Пушкинскому Дому М. К. Азадовским).

Рецензия на книгу появилась в том же году в “Голосе России” и, не говоря уж об элегантности слога, содержала размышления, оценки и характеристики, которые представляют немалый интерес. “Поэт благородный, поэт хорошего стиля, приятного стиха, светило неяркое, но необходимое для равновесия в так называемой Пушкинской плеяде, — Дельвиг... не был значительной личностью. <...> Его значение — историко-литературное и только”, — утверждал автор, скрывшийся под инициалами Р. Д. — Дельвиг “жил и умер в средних офицерских чинах той армии, где Пушкин был фельдмаршалом героем. <...> Им в значительной мере расширены горизонты русской поэтики; им создана “Литературная газета” — первый литературный орган... пушкинской традиции; им издавались “Северные цветы” — лучший из тогдашних альманахов; он, по личным отношениям, был одним из самых близких людей к Пушкину; обладатель тончайшего художественного вкуса, он оказал немалое влияние на эпоху как судья по литературным вопросам; он угадал гений в мальчике Пушкине и “подружил с лирой” Баратынского”41. Перечисляя заслуги, дающие “Дельвигу и его стихам право на историческое бессмертие”, приветствуя появление стихов, дотоле неизвестных читателям, автор статьи решительно отказывается признать барона Дельвига одним из крупнейших русских поэтов. Если похвалы были адресованы Дельвигу, то возражения и даже насмешки — автору статьи о нем М. Л. Гофману.

Автором этого отзыва был не кто иной, как Владислав Ходасевич, серьезно занимавшийся Дельвигом, — им была задумана, хотя и не издана, книга “Барон А. А. Дельвиг. Биография с подробной канвой и примечания к стихам и письмам”42, он ревниво опровергал суждения своего друга М. Гофмана, столь же запальчиво отводившего Дельвигу слишком высокое место в табели о рангах русских поэтов. “Дельвиг... шел часто впереди Пушкина... и подсказывал Пушкину новые пути, новые формы и новые образы, был в известной мере вожатым своего гениального друга”43, — подобные высказывания, разумеется, не могли оставить равнодушным Ходасевича-пушкиниста. Тем не менее, издание “Картонного домика” Ходасевич и заметил, и похвалил, назвал ценным вкладом, а статьей о книге, видимо, был доволен, т. к. впоследствии включил ее в составленный им список своих работ.

В следующем 1923 году в издании “Картонного домика” увидели свет “Посмертные стихи Иннокентия Анненского”, третья книга поэта, переданная издательству его сыном, Валентином Кривичем, им подготовленная к печати, с его предисловием и комментариями. Вошли в сборник без малого сто стихотворений и переводов, до тех пор не публиковавшихся, — за исключением нескольких, появившихся после смерти поэта в альманахах, но и те на сей раз воспроизводились не с печатных текстов, а по автографам. Основная часть сборника — лирические стихотворения, по времени написания и характеру близкие к первой и второй книгам поэта “Тихие песни” (1904) и “Кипарисовый ларец” (1910); вторую и третью части составляют “Песни с декорацией” и стихотворения в прозе; затем следуют переводы — из Верлена, Малларме, Леконта де Лиля, Рембо, Ганса Миллера, из Гете и Гейне; заключает книгу собрание шуточных и сочиненных “на случай” стихотворений, — все вместе существенно расширяло представление читателей о поэтическом наследии Иннокентия Анненского, влияние которого на поэзию того времени, в частности, на акмеистов и младших символистов, трудно было бы переоценить.

В “Предисловии” Валентин Кривич обстоятельно рассказывает о своей работе над текстами и о принципах выбора окончательного варианта. “Необыкновенно легко владевший стихом, Иннокентий Анненский в то же время был поэтом и чрезвычайно к себе требовательным и очень капризным. Стихи свои он исправлял, изменял и переделывал по многу раз, и не только во время черновой работы, но и в беловых экземплярах и даже в позднейших списках, причем из сопоставления текстов иногда можно видеть, что замена одного слова другим, или видоизменение целой строки объясняется не внутренними свойствами или внешним построением стихотворения, а были сделаны главным образом потому, что такое изменение отвечало желанию поэта в д а н н ы й м о м е н т (разрядка автора. — С. Б.)”44.

И в “Предисловии”, и в примечаниях к стихам — много личного, трепетно-трогательного. Варианты и разночтения, которые Валентин Кривич скрупулезно приводит, подробные описания автографов перемежаются с толкованиями стихов, воспоминаниями и догадками, доступными только члену семьи. Он сознает уникальность своей позиции — текстолога, исследователя и сына — и особо, не без гордости ее оговаривает: “Издание это выходит под моей “редакцией”... Но по этому поводу я ставлю себе в обязанность сказать, что в данном случае термин этот далеко не имеет того содержания, которое обычно ему приурочивается.

Я просто человек, которому дано судьбою печальное счастье хранить интимные тетради Анненского, разбираться в его рукописях и работать по их опубликованию и который думает, что сможет сделать эту работу, в некоторой ее части, с большей может быть полнотой и точностью, чем кто-либо другой, отнюдь не в связи с собственной прикосновенностью к области литературного творчества, а единственно в силу данных, вытекающих из исключительной родственной близости к покойному писателю”45.

Сотрудничество Валентина Кривича с издательством не ограничилось одной книгой. Вслед за “Посмертными стихами” появилось — в таком же оформлении — в “Картонном домике” и новое, второе, издание “Кипарисового ларца”. Оно не было механическим повторением первого, выпущенного “Грифом” в Москве в 1910-м. Валентин Кривич провел большую работу над беловыми и черновыми автографами поэта. “Не только в каких-либо сомнительных случаях, но почти каждый текст-автограф я пристально сличал с текстами списков, определяя всеми доступными мне способами вероятную последовательность авторских поправок и переделок”, — говорит он в предисловии46. Изменения, которые он счел необходимым внести в тексты стихов, Валентин Кривич мотивирует тем, что к первому изданию “Кипарисового ларца” “приступил в самом непродолжительном времени после кончины Анненского, составил книгу в точном и строгом соответствии с его указаниями и отметками, но, разумеется, работа моя не могла протекать спокойно: ведь мне приходилось иметь дело с еще непросохшими рукописями и заветными тетрадями только что трагически скончавшегося человека, к которому я стоял в исключительной и родственной и душевной близости”47. Тексты, помещенные в издании “Картонного домика”, Валентин Кривич полагает окончательными, а большую часть строк, приведенных в первом издании в других редакциях, предлагает считать вариантами.

Обложки к обеим книгам Иннокентия Анненского выполнены С. В. Чехониным, а “Посмертные стихи” украшены, помимо того, портретом и двумя факсимиле. Тираж каждой — две тысячи экземпляров. В библиографических справочниках, как правило, они не упоминаются.

 

19. “Аврора”

“Картонный домик” выпустил в свет первую и, увы, тоже посмертную, книгу Георгия Маслова (1895 – 1920), мало успевшего совершить в литературе, но много обещавшего молодого поэта. Поэма “Аврора”, которая так и осталась единственной его книгой, вышла в 1922-м, спустя два года после кончины поэта; и, надо думать, публикация автора со столь воинственно антисоветской биографией потребовала от издательства немалой смелости. Георгий Маслов, блестящий студент-филолог Петербургского университета, кумир литературной молодежи своего поколения, был деятельным приверженцем Учредительного собрания; ради подготовки к выборам и агитации за них в марте 17-го оставил университет, отправился в Симбирск, где после разгона Учредительного собрания принимал участие в создании Добровольческих отрядов. Из Симбирска ушел с частями Чехословацкого корпуса, в Сибири вступил рядовым в армию Колчака и погиб — умер от тяжелой формы тифа — во время отступления войск адмирала.

Как и другие издания “Картонного домика”, эта небольшая книжка подготовлена тщательно и солидно: краткая, однако емкая вступительная статья Юрия Тынянова, строгая обложка и стилизованный рисунок А. И. Божерянова, плотная бумага, элегантный шрифт, красивое расположение строф на страницах. Для предисловия трудно было бы выбрать лучшего автора: поэт и пушкинист Георгий Маслов был близок и понятен прозаику и пушкинисту Юрию Тынянову — оба посещали Пушкинский семинарий С. А. Венгерова, оба обладали редким даром жить в Петербурге одновременно в двух столетиях: в Пушкинском времени и в своем. “Аврора” Георгия Маслова дала Юрию Тынянову повод высказать интереснейшие замечания о роли возрождения традиций — пушкинской и поэтов пушкинской поры — в недавнем прошлом и в современном стихосложении.

“Этот возврат к стилю Пушкина, Боратынского, Дельвига заметною струею проявился... в литературе (Б. Садовской, Ю. Верховский). Он был плодотворен; стилизация была повторением или отблеском старого на новом фоне, — пушкинский стих на фоне символистов приобретал новые, неведомые раньше, тона. Словесная ясность пушкинского стиха-плана, стиха-программы на фоне насыщенного, обремененного нового стиха, получала значение сложной простоты”48.

Идея издать Георгия Маслова в “Картонном домике”, пришла, надо думать, из венгеровского семинара, который в разные годы посещали и автор “Авроры”, и автор предисловия, и Сергей Бернштейн. Публикация продолжала главную линию издательства: стремление сохранить произведения, которые могут погибнуть. При советской власти поэме мало кому известного поэта-белогвардейца исчезнуть с лица земли и из истории русской литературы было куда как легко. Остаться — труднее.

 

20. Планы и крушение

Вениамин Каверин торжественно именует Игнатия Игнатьевича Бернштейна “руководителем издательства”. Так оно, должно быть, выглядело со стороны. На самом деле руководить он мог только собственной персоной, ибо штат издательства состоял из одного человека: сам себе шеф, сам себе курьер, сам себе бухгалтер. До поры до времени ему удавалось если не зарабатывать, то как-то сводить концы с концами. Самое, казалось бы, непреодолимое препятствие — практическая, денежная сторона дела — неожиданно оказалась по силам начинающему предпринимателю без средств: в 21-м, еще до начала НЭПа, можно было обойтись без серьезной финансовой базы. Типографии, не имевшие заказов, готовы были работать на самых льготных условиях, иногда даже давали свою бумагу, а расплачиваться можно было, продав часть тиража. Деньги падали в цене каждую неделю, долг типографии превращался в гроши, и еще меньшие гроши получал от книжных магазинов издатель. С началом НЭПа положение изменилось: нужны были реальные капиталовложения. Издавать “чтение для немногих”, изящные книжечки стихов и о стихах, стало теперь затруднительно. Будь у издателя какой-никакой опыт в коммерческих делах, а у издательства — толковый бухгалтер, “Картонный домик” мог бы устоять. Книги его пользовались спросом, часть изданий — “Эхо” М. Кузмина, “Лето” В. Рождественского, сборник “Об Александре Блоке” — к 1923 году оказались распроданы. В планах издательства значились: сборники “Поэты XVIII века”, “Об Анненском”, “Введение в эстетику слова” Б. Энгельгардта, но, помимо специальной, для узкого круга читателей, литературы, предполагались и сборники рассказов Михаила Зощенко. Шли переговоры с Андреем Белым о его книге. “Картонный домик” обратился к прозе, готовил свой альманах, похоже, наметились иные направления, возможно, со временем планы расширялись бы и трансформировались. Издательство могло бы сколько-то продержаться, но и того не продержалось. Все равно оно было обречено. В пору гибели культуры, которую во всеуслышание оплакивал сборник “Об Александре Блоке”, ему не нашлось бы места. Сыграла ли роль в его судьбе политическая направленность изданных книг, нам не известно.

Хрупкие стены “Картонного домика” рухнули, он прекратил существование и был прочно забыт. Славы и богатства, обещанных стихотворением Михаила Кузмина, он не принес. Но свет в его окнах, пусть недолго, горел.

 

21. Архив

А что же издатель? Он был не таким уж юным к тому времени, — ему шел двадцать четвертый год, — но молод достаточно, чтобы начать новую жизнь. Лишившись издательства, он избрал близкую к издательской сферу деятельности: стал писателем, преимущественно — литературным критиком. Паралелльно какое-то время работал в Институте истории искусств, потом заинтересовался детской литературой, сначала выступал в печати с критическими статьями на эту тему, затем решил, что чем рассуждать о чужих, лучше писать для детей свои книги.

Первая, вышедшая в 1930-м, адресованная школьникам, была посвящена истории техники, представленной в динамичных, сюжетных, подчас драматичных, а то и детективных рассказах. Она называлась “Приключения изобретений” и действительно рассказывала о приключениях, выпавших на долю изобретений, ибо у каждого из них была своя судьба, жизнь, отличная от жизни его создателя, полная удивительных событий, то радостных, то трагических: борьба, победы и поражения, разочарования и счастливые неожиданности, долгие ожидания и стремительные взлеты переплетаются в ней. “Изобретения путешествовали и переживали приключения. Они пробирались сквозь глухие леса и пустынные степи недоверия или насмешек, и часто изобретатели замечательных вещей умирали раньше, чем люди начинали пользоваться их изобретениями. Одни изобретения оказывались сделанными слишком рано, другие — слишком поздно, третьи хоть и появлялись вовремя, да не могли пробить каменную стену равнодушия людей, не понимавших, зачем они нужны. Иногда замечательное изобретение казалось людям не стоящим внимания пустяком. Иногда и сам изобретатель не понимал, что он сделал великое открытие”, — сказано в предисловии.

Заметный успех выпал на долю этой книги. Ребята, особенно мальчики, увлекались ею, в библиотеках записывались в очередь, чтобы ее получить, мне показывали зачитанные до дыр, растерзанные на отдельные листочки экземпляры. “Приключения изобретений” перевели на множество иностранных языков, в том числе — на японский. Эта работа долго не отпускала автора, он все возвращался и возвращался к ней, отыскивал неизвестные истории изобретений, собирал сведения об их судьбах, каждое следующее издание дополнял новыми рассказами, включал новые главы. Впрочем, не только прошлое изобретений занимало его. Он вообще увлекался техникой (вот они, гены, наследство инженера путей сообщения Игнатия-старшего!), много ездил по заводам и стройкам — на Урал, в Сибирь, — писал о них очерки для газет и журналов.

С первого дня Отечественной войны Александр Ивич — военный корреспондент в действующих частях авиации Черноморского флота. Полгода проводит в осажденном Севастополе, участвует в обороне Кавказа и в наступлении на Крым. Во время войны и о войне написаны им, кроме ста с лишним очерков и корреспонденций для газет, три книги для взрослых, а для детей — книга о летчиках “Июньское небо”.

К литературе для детей относился он крайне серьезно, считал ее важнейшей частью великой русской литературы. О том, какой должна быть по-настоящему хорошая детская книга, размышлял в критических и литературоведческих статьях, написал фундаментальное исследование, посвященное истории и теории детской литературы, “Воспитание поколений”. Эта книга тоже выдержала несколько изданий.

Убегая от реальности, на какое-то время попытался уйти из своего времени и переселиться в далекое прошлое, чтобы написать историческое повествование для детей. Не один год потратил Александр Ивич, собирая материалы об Иване Кулибине — в Нижнем Новгороде, в Санкт-Петербурге, работал в архивах, изучая документы прошлых веков. Изысканно стилизованная повесть “Художник механических дел”, одна из лучших работ Александра Ивича, рассказывает больше, чем историю жизни изобретателя-самородка, она передает дух эпохи: мы находим там широкую картину России на рубеже XVIII — XIX веков — от лавки купца до архиерейских палат, Академии наук и Императорского дворца. Только, на мой взгляд, автор напрасно считал повесть произведением для детей: книга больше подходит взрослому читателю.

Но все же истинным его призванием и главной жизненной задачей, достойно исполненной, было продолжение дела, начатого “Картонным домиком”: хранение культуры, нематериальных ценностей, которым грозила гибель. Мне кажется, он и не переставал быть издателем, издателем будущих книг: исподволь подбирал и готовил к публикации значительные произведения в стихах и прозе, — пусть их нельзя опубликовать сейчас, — для тех, кто сможет открыть их читателям. Когда-нибудь. Чтобы не сгинули.

Мой отец не был коллекционером, дух собирательства был ему чужд. Он легко и с радостью дарил в “хорошие руки” ценнейшие книги и редчайшие публикации. Не он искал рукописи для своего архива: это они находили его. Среди его современников не так много существовало людей, способных принять и не сжечь то, что считалось в годы террора крамолой!

Он сберег рукописи книг, публиковавшихся в “Картонном домике”, и те, о публикации которых шла речь. Летом 1922-го Владислав Ходасевич, покидая Россию, как он тогда думал, “до лучших времен”, оставил ему (также “до лучших времен”) свои бумаги — рукописи, черновые наброски, автографы стихов и прозы, документы. Собрание пополнила после кончины Владислава Фелициановича и в последние годы своей жизни первая жена Ходасевича Анна Ивановна, урожденная Чулкова.

Вдова Георгия Маслова, Елена Тагер-Маслова, памятуя, что “Картонный домик” издал “Аврору”, передала моему отцу некоторое количество автографов и большое число машинописных копий стихов Георгия Маслова, опубликованных в Сибири и неопубликованных, завизировав каждую страницу своей подписью.

В момент очередного наступления на литературу, в августе 1946 года, затравленная Надежда Яковлевна Мандельштам бросилась к Сергею Бернштейнаму с просьбой принять на хранение немногие уцелевшие рукописи поэта, прижизненные машинописные копии и составленный ею — от руки или на машинке — корпус его поздних стихов49.

В годы Отечественной войны государство, занятое проблемой собственного выживания, почти оставило в покое вдову поэта, и ей в эвакуации удалось соединить в своих руках большую часть его стихов и прозы. “В Ташкенте, — вспоминает Надежда Яковлевна, — у меня собрались все рукописи. <...> Я сначала спокойно держала их у себя, отдавая на хранение только “альбомы”, но брали их, впрочем, неохотно. <...> Но к концу войны атмосфера стала сгущаться”50. В ответ на “сгущение атмосферы” Надежда Яковлевна, встревоженная явными признаками слежки, собирает стихи Мандельштама — автографы и машинопись, а также записи, в разное время сделанные ею, и передает их Анне Андреевне Ахматовой, когда та покидает Ташкент. Анна Андреевна улетела в Москву 15 мая 1944 года, вместе с нею туда переместилась большая часть архива Мандельштама. Привезенные ею бумаги Ахматова поместила у Эммы Григорьевны Герштейн, где они находились в течение двух последующих лет. Однако после публикации печально знаменитого постановления “О журналах “Звезда” и “Ленинград”” (оно появилось в центральных газетах 14 августа 1946 года) Эмма Герштейн сочла невозможным держать их у себя и вернула Надежде Яковлевне, благо та как раз находилась в Москве: приехала на каникулы из Ташкента, где в то время преподавала в САГУ, тамошнем университете. Эмма Герштейн “притащила мне перед самым моим отъездом, — рассказывает Надежда Яковлевна, — папку со стихами М. О., оставленную ей Ахматовой. Взять с собою эту папку я не рискнула... Отложить отъезд я не могла — с трудом добытый билет был у меня в руках, и я уже опаздывала к началу учебного года. В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба — того самого черствого хлеба, который мне давала служба. Я крепко выругалась, схватила папку и побежала к Сергею Игнатьевичу Бернштейну. Он жил недалеко от меня... Сергей Игнатьевич выслушал меня и взял папку. Она пролежала у него и у его брата Сани Ивича все опасные годы послевоенного периода”51.

Мне хорошо знакома эта папка, — опустевшая, потерявшая свой драгоценный груз, она все еще находится в нашей семье, — и твердо помню, что появилась она у нас в то самое время, когда бушевала позорная травля Ахматовой и Зощенко. Два непривычных для меня, ученицы пятого класса, слова с противоположным — одно с положительным, другое с отрицательным — смыслом “архив” и “постановление” вошли в мою жизнь одновременно, и оба сопровождались запретом произносить их в школе или во дворе. Родители строго-настрого предупредили: даже самым близким подругам не дай Бог проговориться о том, что в доме хранится архив Осипа Мандельштама или о том, как в нашей семье отзываются о “постановлении”. Это был один разговор, следовательно, события совпали по времени, и на том основывается моя уверенность, что у Сергея Игнатьевича Бернштейна папка находилась короткое время и вскоре переселилась к моему отцу: по-видимому, братья сочли это место более надежным.

Сергей Бернштейн был человеком науки настолько, что в реальную жизнь почти не заглядывал. Все, что касается бытовых забот, брала на себя его жена Анна Васильевна; дела, связанные с книгами, публикациями, даже заполнением обязательных служебных анкет и прочей “бумажной работой”, входили в компетенцию младшего брата, который на таком фоне выглядел чуть что не практичным человеком; он никогда не оставил бы старшему дело, сопряженное с нешуточной опасностью. Естественно, что при таком раскладе хранение архива Осипа Мандельштама больше подходило моему отцу, чем дяде.

Сыграли роль и практические соображения: у нас было спокойнее. Сергей Игнатьевич с аспирантами и студентами работал по большей части дома, ежедневно два-три человека приходили к нему на консультацию, а нашу квартиру посещали только “свои”. Кроме того, стихи требовалось немедленно перепечатать: бесценные автографы — для того, чтобы не дотрагиваться до них лишний раз, а сделанные от руки записи поздних стихов — для работы над архивом, которая началась со следующего приезда Надежды Яковлевны. У нас была пишущая машинка, и моя мама прекрасно владела ею. В 40-х годах прошлого века далеко не в каждом доме водилась такая “роскошь”, у дяди ее не было, а о ксероксах-сканнерах-принтерах и прочей технике, без которой мы не можем сейчас обойтись, в те годы и слыхом не слыхивали.

Сергей Игнатьевич оставался активным участником хранения, рабочие встречи с Надеждой Яковлевной почти всегда происходили в его присутствии, для себя же он собственноручно изготовил дубликат: старомодным “профессорским” почерком аккуратно переписал все стихи с листочков, принесенных Надеждой Яковлевной.

 

22. “Голубая книга”

Благодаря столь драгоценному пополнению своего архива (полное собрание ненапечатанных стихов Осипа Мандельштама, известных его вдове к тому времени, а также 58 автографов и 19 стихотворений в прижизненной машинописи) отец на короткий миг вернулся к издательской деятельности — в ту, самую глухую сталинскую пору, между появлением “Постановления о журналах “Звезда” и “Ленинград””, втоптавшего в грязь Анну Ахматову и Михаила Зощенко, и началом кампании против “космополитов”, втоптавшей в грязь бесчисленное число литераторов, театро- и литературоведов, имевших несчастье носить нерусские фамилии или просто отличавшихся “лица необщим выраженьем”, — в том числе, и его самого.

Изданная им книга вышла в свет в количестве трех экземпляров и была первой самиздатской публикацией, которую мне довелось держать в руках. Только я не знала, что она так называется: слово “самиздат” появилось в нашем словаре позднее. Вот тут отец предстал передо мною издателем — в первый и последний раз. Меня удостоили чести принять участие в выборе бумаги. Скользкие толстые пачки стандартной писчей и той, что для пишущих машинок, были сразу решительно и высокомерно отвергнуты. В писчебумажном магазине на Пятницкой отец долго перебирал блокноты, откладывая те, что казались подходящими, те, что почти подходили, но нет, все-таки не совсем, и те, о которых стоило подумать. Стопка их вырастала на прилавке, отец норовил разложить их рядом для сравнения, а продавщица сгребала в кучу, я же трепетала под ее начальственным взглядом, на который отец не обращал внимания. Мне хотелось, чтобы уж он поскорее взял хоть какой-нибудь, лучше тот, с серым кожаным верхом и серебряным обрезом (он, кстати, потом достался мне для дневника), чтобы уйти, сбежать отсюда. В конце концов стопка вернулась на полки (испепеляющий взгляд продавщицы), и в ход пошли наборы почтовой бумаги. Подчеркнутая вежливость обращения (“Будьте так добры, если вас не затруднит, вот, пожалуйста, еще тот, с самого верху”) успеха не имела. К моему ужасу ропот закипал у нас за спиной, где сгрудилась ватага моих ровесников, полкласса, не меньше: осень, начало учебного года. Эти выбрали мишенью меня, и чего пришлось наслушаться, лучше не вспоминать. Отец колебался: что лучше? Белая, изысканного приятного на глаз формата, но тонкая, или голубая, плотная, с тиснением, но размером с обычный скучный лист для машинки. Выбор пал на голубую. Мое терпение и моя, будто бы, помощь были вознаграждены вожделенным блокнотом под кожаной крышкой, в котором в течение двух последующих лет мне предстояло записать изрядное число пустяков — дурным почерком и с кучей орфографических ошибок.

Покупка бумаги оказалась только началом. Следовало улучшить ее формат, с точки зрения отца, недостаточно элегантный для книги стихов великого поэта. Каждый лист надлежало остро заточенным ножом разрезать надвое, так, чтобы края не махрились и страницы совпадали по размеру до миллиметра. Остальное выпало на долю моей мамы: печатать на этих неудобных для машинки листочках каждое стихотворение отдельно, без единой опечатки, строго соблюдая размер полей и расположение строк. Машинка была старенькая, довоенная “Москва”, уже однажды послужившая русской литературе. В 1941-м, когда отец был на фронте, а я с другими писательскими детьми — в эвакуации в Берсуте и Чистополе, мама приехала ко мне, захватив среди немногих необходимых вещей пишущую машинку, и в феврале 42-го отпечатала Борису Леонидовичу Пастернаку только что законченный им перевод “Ромео и Джульетты”. Делала она это с гордостью и великим тщанием, а мне, чтобы не мешалась, отдавала третьи экземпляры, по которым, до тех пор избалованная чтением вслух, я выучилась и полюбила на всю жизнь читать про себя и для себя.

Отпечатанный на нарядной бумаге первый экземпляр “Московских” и “Воронежских стихов” Осипа Мандельштама казался почти настоящей книжкой, был снабжен алфавитным указателем, оглавлением и заключен в бумажную обложку. Второй и третий выглядели скромнее, зато на их долю выпала долгая рабочая жизнь.

Каждое лето начиная с 1947 года Надежда Мандельштам, приезжая в Москву на каникулы из тех отдаленных или не слишком отдаленных мест, где ей выпало скитаться, обучая студентов учительских, педагогических институтов, реже — университетов, чтобы заработать на жизнь, навещала архив в нашем доме. По летнему времени это обычно происходило где-нибудь на даче, в ближнем Подмосковье: Болшеве, Валентиновке, Переделкине или Мичуринце. На самом большом и удобном столе раскладывались листы второго и, про запас, третьего экземпляров “Полного собрания ненапечатанных стихов Осипа Мандельштама”. Надежда Яковлевна с неизменной папиросой, Сергей Игнатьевич (овдовев, он проводил лето в нашей семье) с изогнутой душистой трубкой, отец с блокнотом и пером устраивались вокруг. Надежда Яковлевна читала вслух стихотворение за стихотворением наузусть, а отец следил по тексту, и, если возникали разночтения, они обсуждали, что это: вариант, слово из черновой рукописи или просто ошибка памяти. Когда не хватало места или правка от обилия становилась неразборчивой, в ход шел третий экземпляр.

Думается, что когда Надежда Яковлевна увидела “Голубую книгу”, где зафиксировано было все, что она помнила из неопубликованных стихов Осипа Мандельштама, она освободила свою память от основного корпуса, и из подсознания стали всплывать отвергнутые или сосуществовавшие на равных правах варианты, “двойчатки” и “тройчатки”. Листки машинописи покрывались густой вязью правки, строки и целые строфы вычеркивались, вставлялись новые, стихотворения менялись местами. Чрезвычайно трудный для ответа вопрос: всегда ли правка была правомерной, насколько восстанавливала волю поэта и не слишком ли смело Надежда Мандельштам обращалась с текстами Осипа Мандельштама, — по сей день остается открытым52.

А нарядную “Голубую книгу” даже не вынимали. Только после отъезда Надежды Яковлевны мама аккуратно перепечатывала на остатках тисненой бумаги привезенные Надеждой Яковлевной не известные ранее строфы и даже целые стихотворения, вновь возникшие варианты, а отец заменял страницы. Так и хранился самодельный томик в неприкосновенности долгие годы, пережил Сталина, торжественно переместился из тайного ящика на открытую книжную полку и встал рядом с “Камнем”, “Тristia”, “Шумом времени”, “Стихотворениями” 1928 года, первым сборником большой серии “Библиотеки поэта” в ожидании всех тех бесчисленных изданий и переизданий Осипа Мандельштама, до появления которых оставалось еще немало лет.

Но до этого времени ему не суждено было дожить: томик в бумажной обложке, который в нашей семье так любили и которым мы в тайне друг от друга гордились, исчез при трагических, по сей день не проясненных обстоятельствах, типичных для советской эпохи.

Когда Надежда Мандельштам сочла работу над корпусом завершенной, она решила окончательно доверить подготовленный текст нашему дому и 9 августа 1954 года торжественно вручила мне два письма-завещания: один я должна была держать при себе, второй следовало вложить в “Голубую книгу”.

Письмо первое:

Уважаемая Софья Игнатьевна!

В ваших руках находится единственный проверенный и расположенный в правильном порядке экземпляр стихов моего мужа. Я надеюсь, что после моей смерти, вам когда-нибудь придется ими распоряжаться. Я хотела бы, чтобы вы считали себя полной собственницей их, как если бы вы были моей дочерью или родственницей. Я хочу, чтобы за вами было закреплено это право.

Надежда Мандельштам.

9 августа 1954 года.

Письмо второе:

Это единственный проверенный и правильный экземпляр ненапечатанных стихов моего мужа. Я также прошу считать женщину, сохранившую этот экземпляр, собственницей этих рукописей. Только ей должно принадлежать право распоряжаться ими.

Надежда Мандельштам.

9 августа 1954 года.

Оба письма написаны на той самой тисненной голубой бумаге, на которой печатался первый экземпляр самиздатской книги стихов Осипа Мандельштама.

Поскольку Надежда Мандельштам объявила, что в моих руках находится единственный проверенный и расположенный в правильном порядке экземпляр стихов Осипа Мандельштама, тексты “Голубой книги” в нашем кругу считались авторизованными и служили для правки ходивших по рукам списков и публикаций, которые стали все чаще появляться в СССР и за границей. С этой целью в 1980-м самодельная книжка отправилась “работать” в Питер. Ее увез мой друг Сергей Маслов, один их самых блестящих представителей своего поколения, ученый, математик, деятельный правозащитник, любитель и тонкий знаток русской поэзии. 29 июля 1982 года он был убит по пути в Москву грузовиком, врезавшимся в его машину. Трагедия имела вид автодорожной катастрофы, но почерк ленинградского ГБ просвечивал сквозь протокол ГАИ. В северной столице с неугодными властям лицами не единожды расправлялись при помощи наемных колес. Думаю, что “Голубая книга” в тот летний день тоже направлялась в Москву. Больше я никогда ее не видала и ничего не слышала о ней. Марки “Картонного домика” работы Александра Головина на голубой бумажной обложке, естественно, не было.

 

23. Гибель ходила вокруг архива

— то приближаясь вплотную, то чуть отдаляясь. Вот некоторые вехи — из самых опасных.

В 1938-м был арестован Михаил Кольцов, главный редактор “Огонька”, где работала моя мать. Ее, равно как и остальных сотрудников, таскали на Лубянку, пытались склонить к сотрудничеству (маму выручила удачно разыгранная истерика, — кто-то сказал ей, что они — чекисты или как их тогда называли — избегают связываться с истеричками; она попробовала и — помогло!). Ареста и обыска в доме можно было ждать в любую минуту.

Осенью 1941-го, когда отец был на фронте, а мы с мамой и бабушкой — в эвакуации, одну из стен нашего московского дома — как раз ту, куда выходил отцовский кабинет, — обрушило взрывной волной. Наша квартира на нижнем этаже оказалась открытой всем ветрам и прохожим. В пору исторической паники в октябре 41-го, когда из Москвы бежали, кто куда мог, Сергей Бернштейн ежедневно пешком, с холщевым мешком за плечами шагал со своего Столешникова в наше Замоскворечье, собирал с подмерзшего пола папки с рукописями и книги, с присущей ему методичной аккуратностью укладывал их в мешок и — дождь ни дождь, бомбежка ни бомбежка — тащил мешок пешком по Пятницкой, через Устьинский мост, Красную площадь, вдоль пустынной Петровки в Столешников переулок, в глубь двора и дальше по крутой лестнице на самый верх, в свою квартиру на четвертом этаже. Было ему без малого пятьдесят. Дни стояли короткие, но если везло и не задерживала воздушная тревога, ему удавалось до наступления комендантского часа сделать две ходки подряд. Однако то, что унесло взрывной волной или утащили прохожие, исчезло навсегда: мне известно о пропаже прощального письма Владислава Ходасевича и автографов Маяковского.

В 1949-м отца объявили космополитом, издательства расторгли с ним договоры на сданные и одобренные, но не успевшие выйти в свет рукописи (одна из них даже была отпечатана, но тираж, как выражались в то время, “пустили под нож”, уничтожили) и потребовали вернуть все выплаченные за них гонорары. Возвращать было нечего: на этот законный заработок жила семья. Когда он иссяк, отец искал то, что называлось тогда “негритянской” работой: писал статьи под чужим именем, за что владелец одолженного имени брал себе половину гонорара. Отвечал — тоже под чужим именем — на письма детей в “Пионерскую правду” — по 2 рубля за штуку. Мать продала золотые безделушки, доставшиеся ей от моего деда, до революции — тульского фабриканта, купца первой гильдии. Поредели книги на полках — изрядная часть их перекочевала в букинистический отдел “Книжной лавки писателей”. Помню, как горько было, придя из школы, обнаружить длинную прореху на том месте, где еще утром красовались все двенадцать томов собрания сочинений Александра Блока, — я как раз в то время начинала его читать и любить. Хныкать я не посмела: права жаловаться на невзгоды в семье не было. Какое бы скромное, а честнее сказать, нищее существование мы ни вели, сводить концы с концами не удавалось. Куда уж тут было платить мнимые долги издательствам! А те подали на отца в суд и, натурально, выиграли дело. Явился судебный исполнитель описывать наше жалкое имущество — тоже была разновидность обыска. На ножку письменного стола, где хранились папки с архивом, налепили жестяную бляшку, но внутрь ящиков никто заглядывать не стал.

Тем не менее архив продолжал существовать, хранился в надлежащем порядке, и — он жил, он дышал, он работал!

Начиная со времен оттепели стали являться в Москву залетные птицы — американцы, занимающиеся русской литературой. Первых прислала в наш дом Нина Николаевна Берберова. Дэвид Бетей, Роберт Хьюз, Джон Мальстад прилежно изучали в архиве моего отца материалы, связанные с биографией и творчеством Владислава Ходасевича, которые вошли затем в подготовленное в США первое, почти полное “Собрание сочинений” поэта, в трехтомное издание “Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени”, в монографию Дэвида Бетея “Ходасевич, его жизнь и творчество”.

Этих книг отец не увидел.

Хранившиеся у нас рукописи и машинописи Осипа Мандельштама стали базовой основой всех изданий поздних стихов поэта. В примечаниях в качестве источника неизменно указывается: “АИ” (архив Александра Ивича).

Об этом он тоже не успел узнать.

Те листки, что скромно лежали когда-то в ящиках его письменного стола, находятся сейчас в библиотеке Принстонского университета, в специально оборудованных подвалах-холодильниках, содержатся по строгим правилам науки и лишь в исключительных случаях, только в сухую и ясную погоду, их поднимают в читальный зал. Это сделали для меня, когда в 1996-м меня пригласили в Принстон с лекциями. Я вновь увидела папку — нет, не ту, бежево-серую, что передала когда-то Надежда Мандельштам Сергею Бернштейну, а красную, чуть потоньше и завязанную не с трех сторон, а на один узелок, но также до боли мне знакомую и также помеченную рукой моего отца крупной буквой “М”. Словно весточка от него настигла меня тут, на американской земле, где он никогда не бывал.

Горькой радостью было публиковать на родине, после падения советского режима материалы из архива отца. Радостью, что могу выпустить их из подполья на свет Божий, грустью, что хранил он, а печатаю — я.

Жизнь писателя и хранителя культуры Александра Ивича пришлась на жестокое время: террор, война, несправедливые обвинения и незаслуженные гонения выпали на его долю. Близкие ему люди гибли в тюрьмах и на войне, любимые книги запрещались правителями. Издательское дело, которое он выбрал для себя в юности, для частных лиц было запрещено законом. Заниматься журналистикой, то есть писать честно и открыто о том, что тебя окружает, стало в конце концов невозможно. Быть литературным критиком, то есть анализировать новые произведения с точки зрения их художественной значимости, игнорируя “общественно-политическую” направленность и мнение малограмотного начальства, — нереально. Свою любовь к литературе и понятия о чести он воплотил в том, что сберег для будущего духовные ценности, агрессивно изничтожавшиеся настоящим. Сейчас, почти сравнявшись с ним в возрасте и глядя на его жизнь из иного века и с другого континента, я вижу, что девизом его было: в любых обстоятельствах жить достойно.

Мне кажется, это ему удалось.

Денвер, США

Декабрь 2009 г.

 

Сноски:

 

1 Каверин В. Эпилог. М., 1997. С. 25.

2 Левин В. Труды по знаковым системам. Тарту, 1973. С. 515, 520.

3 Шкловский В. Жили-Были // Соч. в 3-х тт. Т. 1. М., 1973. С.137.

4 Строки из популярного в то время стихотворения “Менада”.

5 “Привал комедиантов” — литературное кабаре в Петрограде.

6 Дарский Д. Радость земли. Исследование лирики Фета. М., 1916.

7 “Русская мысль”, 1916, № 9. С. 1-2.

8 Примечание А. Ивича: “Одоевцева пишет “К вечернему чаю”. Это не верно”.

9 В 1929 году М. А. Кузмин подарил моему отцу только что вышедший сборник стихов “Форель разбивает лед” с такой надписью: “Дорогому Игнатию Игнатьевичу Бернштейну на память об искренней дружбе, которой большие промежутки между встречами не помешали. Искренне любящий его М. Кузмин”.

10 Примечание А. Ивича: “В собрании сочинений Александра Блока неверно указано, что вечер был посвящен пятидесятилетию М. А. Кузмина и что артисты А. И. Мозжухин, В. и М. Хортик читали стихи; на самом деле они выступали как певцы в музыкальной части”.

11 Блок А. Собр. соч. в 8-ми тт. Т. 6. М.-Л., 1962. С. 439.

12 Там же.

13 “Дом искусств” — 1920, № 1. Пб., 1921, с. 74.

14 Примечание А. Ивича: “Я помню атмосферу зала, о которой совершенное вранье написал Георгий Иванов в своих воспоминаниях. Он пишет, что было холодно, было совершенно не холодно, что все были в пальто, ничего подобного. В Доме литераторов вообще не было холодно, туда ходили греться”.

15 Примечание А. Ивича: “Одинаковое вранье у Георгия Иванова и у Одоевцевой, что это был маскарад в Доме искусств. В Доме искусств никакого маскарада не было”.

16 Имеется в виду “Автопортрет” А. Я. Головина (1924).

17 По воспоминаниям В. Б. Шкловского: “Гроб тихо везли обессиленные лошади...” (Шкловский В. Жили-Были. С. 157).

18 Записи из семейного архива.

19 Об Александре Блоке. Пб.: “Картонный домик”, 1921. С. 6.

20 Там же.

21 Там же. С. 237. О ценности этой статьи, важной для современных исследований, говорил Омри Ронен в докладе на Тыняновских чтениях 2002 года, отмечая плодотворность “второстепенных признаков” в наследии Юрия Тынянова: “Особенно увлекательны те мысли, которые сам Тынянов отбро-

сил, оставив незавершенными. Один такой камень, отвергнутый строителем, это почти забытая, не включенная в переиздания работа Тынянова “Блок и Гейне”, увидевшая свет в исторически примечательном сборнике “Об Александре Блоке” в 1921 году”. — Ронен О. Из города Энн. СПб., 2005. С. 195.

22 Об Александре Блоке. С. 39.

23 Там же. С. 63.

24 Там же. С. 67.

25 Там же. С. 323.

26 Записи частично восстановлены усилиями Льва Шилова и влючены в изданный им компакт-диск “Голоса, зазвучавшие вновь”. Государственный литературный музей, 2002.

27 Блоковский сборник // Труды второй научной конференции, посвященной изучению жизни и творчества А. А. Блока. Тарту, 1972.

28 Мандельштам О. А. Блок // Собр. соч. в 4-х тт. Т. 2. М., 1993. С. 252.

29 Летопись Дома Литераторов, № 72, Пг., 1922.

30 “Жизнь”, 1922, № 1. С. 213-217.

31 Кузмин М. Стихотворения. С.-Петербург, 2000. Вступительная статья, составление, подготовка текста и примечания Н. А. Богомолова. С. 738.

32 “Вестник литературы”, Пг.,1921, № 8-9.

33 Рождественский В. Гимназические годы. СПб., 1914.

34 Беседа с В. Д. Дувакиным.

35 “Вестник литературы”, Пг., 1921, № 8-9.

36 “Альманах Цеха поэтов”. Кн. 2. Пг., 1921. С. 75.

37 Там же. С. 76.

38 Летопись Дома литераторов, Пг., 1921, № 3.

39 Там же.

40 Книжный угол. Пг., 1921, № 7. С. 39-40.

41 “Голос России. Берлин”, 1922, № 1061.

42 В автобиографии Ходасевича, датированной 23 ноября 1920 года, книга упомянута среди работ, которые “вполне или отчасти подготовлены, но не могли быть напечатаны по условиям переживаемого момента”. РГАЛИ, ф. 537, оп. 1, ед. хр. 126.

43 Дельвиг А. Неизданные стихотворения. Под редакцией М. Л. Гофмана. Пб.: “Картонный домик”, 1922. С. 13-14.

44 Посмертные стихи Иннокентия Анненского. Пб.: “Картонный домик”, 1923. С. 7.

45 Там же. С. 8-9.

46 Анненский И. Кипарисовый ларец. Вторая книга стихов (посмертная). Изд. 2-е. Пб.: “Картонный домик”, 1923. С. 5.

47 Там же. С. 7.

48 В кн.: Маслов Г. Аврора. Пб.: “Картонный домик”, 1922. С. 8.

49 Подробнее о передаче архива см.: Мандельштам Н. Книга третья. Париж, 1987. С. 116-117, 122; Мандельштам Н. Воспоминания. М.: Согласие, 1999. С. 414 (Н. Я. Мандельштам ошибочно указывает дату: называет 1948-й год вместо 1946-го и сообщает, что рукописи О. Мандельштама отец взял у ее брата, Е. Я. Хазина. — С. Б.); Богатырева С. Завещание // “Вопросы литературы”, 1992, № 2. С. 250-276.

50 Мандельштам Н. Книга третья. С. 113.

51 Там же. С. 116.

52 См.: Богатырева С. Воля поэта и своеволие его вдовы. В кн.: Отдай меня, Воронеж...”. Третьи международные мандельштамовские чтения. Воронеж, 1995. С. 360-377.

Версия для печати