Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2008, 138

Как писался и печатался «Василий Теркин»

Евгений ПЛИМАК — родился в 1925 г. в Москве. С 1943 по 1945 гг. участ-ник Великой Отечественной войны, воевал в пехоте и танковых войсках. После войны окончил Философский факультет МГУ, работал в ряде научно-исследователь-ских институтов. Доктор исторических наук, автор нескольких книг и многих статей по истории русской и зарубежной мысли. Живет в Москве.

 

Евгений ПЛИМАК

 

Как писался и печатался «Василий Теркин»

Александр Твардовский. «Я в свою ходил атаку...».

Дневники. Письма.1941–1945 гг.

М.: Вагриус, 2005. — 392 с.

Памяти Марии Илларионовны Твардовской (1908–1991)

Александр Твардовский имел право считать поэму «Василий Теркин» своим вкладом в общую победу народа над врагом во время Великой Отечественной войны 1941–1945 годов. Эта знаменитая Книга про бойца — того самого бойца, который своею жизнью и кровью отвратил от страны страшную беду, — получила в стране небывалое, поистине всенародное признание.-

Много сложнее было с отношением к ней со стороны властей.

Как свидетельствует сам Твардовский, поэма под таким заглавием была задумана еще во время войны СССР с Финляндией в 1939–1940 годах, когда Твардовский был на финском фронте военным корреспондентом. Но тогда поэма о русском солдате, о вояке-богатыре удалом, врагов повергающем (общая мечта и замысел многих тогдашних корреспондентов), так и не была написана — дела на фронте шли плохо. Однако наброски к ней, захваченные Твардовским из Москвы на фронт в 1942 году, пригодились для работы над «Василием Теркиным» в 1942–1945 годах. И по замыслу своему, и по исполнению это было совершенно иное произведение, чем то, которое замышлялось в дни «финской войны», — причем совершенно для времен культа Сталина необычное.

Помогала Твардовскому создавать поэму его жена — Мария Илларионовна Твардовская, находившаяся тогда в Чистополе в эвакуации с двумя маленькими дочерьми. Главы своей поэмы Александр Трифонович обычно посылал ей перед их публикацией, замечания ее ценил и учитывал. Письма и записи Марии Илларионовны органично вошли в состав изданной в 2005 году книги Твардовского ««Я в свою ходил атаку…». Дневники. Письма. 1941–1945 гг.». Фактически она эту книгу и создала, сохранив и упорядочив все военные материалы в те годы, когда дочери Твардовского были еще слишком малы, чтобы участвовать в ее заботе. А вот теперь обе они — и Валентина, и Ольга — продолжили дело своей матери.

Книга содержит небольшой очерк, из которого читатель узнаёт, что уже в августе-сентябре 1942 года в газете Западного фронта «Красноармейская правда» стали появляться первые главы поэмы «Василий Теркин». Весьма точно отмечена и «некоторая обособленность поэмы от основного содержания- газеты». Обычно со страниц фронтовой печати не сходило имя Сталина, ве-дущего народ к победе; регулярно давалась и подробная информация о «политработе в войсках». Но «в главах “Василия Теркина”, печатавшихся на фоне этих типовых материалов, нет упоминаний ни о Сталине, ни о партии. А “по-литбеседа”, о которой герой поэмы рассказывает однажды на страницах той же газеты, исчерпывалась одним-единственным призывом — “Не унывай!”».

Отсутствие в поэме «ритуально-обязательных» упоминаний «о Великом Маршале» авторы очерка объясняют тем, что это «разрушало бы и замысел, и образный строй поэмы о народной войне»… Вместе с тем они считают, что Твардовский, вступивший в партию в дни финской войны, Сталина в ту пору почитал. Для него не могло не иметь значения и то, что орден Ленина, данный ему вождем за «Страну Муравию» (в 1939 году), прервал травлю, которой он подвергался как «кулацкий подголосок» (12)1.

Мы согласны, что «ритуально обязательные» упоминания о Сталине разрушали бы и замысел, и образный строй поэмы. Но утверждение, что поэт Сталина в ту пору почитал и что сталинские отличья прервали его травлю, представляются нам сомнительными. Тот факт, что имя Сталина ни разу в поэме не упоминается, свидетельствует, на наш взгляд, о том, что скорее всего его отношение к Сталину было уже и тогда весьма критическим. Ведь Твардовский в свои тридцать лет успел уже много повидать в жизни такого, что никак не могло способствовать «почтению» к «Великому вождю всех времен и народов».

Не будем спорить, — да, в годы «великого перелома» Твардовский был увлечен общим порывом молодежи к «переустройству» жизни. Но что крестьян-единоличников загоняли в колхозы силком, знал прекрасно — и вряд ли такой способ одобрял. Кстати, Ю. Буртину Твардовский прямо однажды заметил, что в «коммунию» идти единоличнику никакого резона не было — он без нее лет двести обошелся бы вполне, ибо получил от советской власти землицу, прирос к ней и вполне мог бы своими личными стараниями вести к благосостоянию собственное хозяйство. Но вот государству нужна была именно поголовная «коллективизация» — дабы побольше хлеба получать от деревни.

А. Турков, комментируя трехтомник избранных сочинений поэта, приводит характерный черновик из поэмы «Страна Муравия»:

Дома гниют, дворы гниют,

По трубам галки гнезда вьют,

Зарос хозяйский след.

Кто сам сбежал, кого свезли,

Как говорят, на край земли,

Где и земли-то нет2.

В самой «Стране Муравии» поэт рассказал о бесконечных метаниях Моргунка со «своим» все же конем, а его встречу со Сталиным сопроводил даже просьбой своего героя к вождю — оставить ему «хоть один хуторок на всю страну в собственность»! Правда, тогда перед крестьянской болью автор поэмы все же не склонился. Думал, видимо, что «большой хлеб» единоличник не даст. А хлеб и на экспорт шел, и нужен был для пропитания городов, переполненных беженцами из деревень, да и для строителей новостроек. И не поддержал автор мечту Моргунка, сказав ему, полагаем, вполне искренне: иного пути, кроме колхозного, для тебя нет. И строфу написал, безусловно понравившуюся Сталину:

Страна родная велика.

Весна! Великий год!

И надо всей страной — рука,

Зовущая вперед…

Но потом была война с Финляндией, и после нее поэт не мог не ощутить ясное предвестье беды куда большей, чем даже «финская» с ее громадными потерями. Естественно, всех данных, нам ныне известных, он знать не мог3, но многих из той сотни тысяч молодых парней, которых мы положили на финские снег и лед, Твардовский видел собственными глазами. И не мог этого забыть. Вот только одно стихотворение из времен «финской», в котором запечатлена эта горькая память. Но какое это стихотворение!

Из записной потертой книжки

Две строчки о бойце парнишке,

Что был в сороковом году

Убит в Финляндии на льду.

Лежало как-то неумело

По-детски маленькое тело.

Шинель ко льду мороз прижал,

Далёко шапка отлетела.

Казалось, мальчик не лежал,

А все еще бегом бежал,

Да лед за полу придержал...

Среди большой войны жестокой,

С чего — ума не приложу, —

Мне жалко той судьбы далекой,

Как будто мертвый, одинокий,

Как будто это я лежу,

Примерзший, маленький, убитый

На той войне незнаменитой,

Забытый, маленький, лежу.

И никак, сопережив эти страдальческие строки, не могу я совместить их с тем, что Твардовский Сталина в ту пору почитал!

А Великая Отечественная, в которой он участвовал с 1941-го по 1945-й?! Вряд ли добавила она ему почтения к сталинской политической системе — с ее бессчетными народными жертвами, с ее полным презрением к судьбе и личности любого человека. Вряд ли уже тогда не«просветила» она его в этом отношении…

Как мы знаем, поэт ушел на Отечественную войну на второй день после ее начала. Тысячекилометровый «драп» (как выражается Твардовский в записях) вместе с фронтом совершила и редакция его газеты, в окружении побывала вся его 6-я Армия… Все это время поэт воевал и работал одновременно (редакция потеряла несколько сотрудников), своими репортажами, фельетонами, стихами он старался поддержать дух отступавших бойцов. Свои записи 1941 года он утратил, дневник вести был не в состоянии и не выполнил даже «боевое задание», когда под Каневым стал свидетелем гибели Днепровской флотилии. От этого эпизода у него осталось «тяжелейшее впечатление на всю жизнь». Тяжело переживал он и вести о нашем отступлении на всех фронтах. И совершенно не был удовлетворен своей работой.

Но в 1942 году — после несостоявшейся переброски его на Западный фронт (вскоре он оказался на 3-м Белорусском) — Твардовский пришел к выводу: «Война всерьез, и поэзия должна быть всерьез» (90). Прихватил в одно из посещений Москвы наброски к поэме «Василий Теркин», начатой в войну с Финляндией, и приступил к ее коренной переработке. И вот в августе-сентябре 1942 года в «Красноармейской правде» стали появляться ее первые главы…

«О чем бы я ни думал, — записал как-то Твардовский, — я вновь возвращаюсь к мысли об Иване, на которого свалилась вся тяжесть войны» (48). Поэт чувствовал, что сможет написать о российском солдате по-новому, «в 100 раз лучше» (10). Мешали этому многие обстоятельства: газетная текучка, постоянные переезды на новые места, где приходилось как-то обустраиваться для работы, бомбежки, но прежде всего, — главные редакторы газет. Они требовали «писать в каждый номер» и были против всякого «новаторства». Тем не менее Твардовский сообщил жене, что твердо решил «идти против течения», «напрячь все силы, но делать свой подвиг» (90, 111).

Кредо свое он сформулировал в самом начале поэмы так:

А всего иного пуще

Не прожить наверняка —

Без чего? Без правды сущей,

Правды, прямо в душу бьющей,

Да была б она погуще,

Как бы ни была горька.

От этого своего убеждения поэт никогда не отступал. Вспомним главу «Переправа». Не раз редакторы хотели изъять эти горькие строфы. Но автор стоял на своем: война есть война, так ее и изображать надо.

А совсем небольшая история из главы «Кто стрелял?» — я ее правдивость собственным фронтовым опытом могу подтвердить. Хотя отрицать не буду: у нашего реального «Теркина» оружие посильнее было, чем у Василия Теркина в поэме…

В поэме Твардовского немецкий самолет со страшным ревом устремляется бомбить нашу часть. Раздается команда «ложись!». Но какой-то смельчак ложиться не захотел.

Встал один и бьет с колена

Из винтовки в самолет.

Трехлинейная винтовка

На брезентовом ремне,

Да патроны с той головкой,

Что страшны любой броне.

И одна из пуль смельчака попадает в удивительном этом поединке в нуж-ную точку — немецкий самолет врезается в землю смертельным штопором.

Заслужил и орден Теркин

Это был, конечно, он.

А теперь наш случай. Колонну 973-го стрелкового полка (стрелковый батальон с минбатареей 120 мм), двигавшуюся по полевой дороге под Витебском, приметил «Мессер» — и начал расстреливать. Все из колонны бросились бежать в поле. Все, кроме одного пулеметчика. Он приладил свой пулемет к задней стенке телеги и дал очередь по «Мессеру». И попали его пули — попали немцу прямо в бензобак! Вспыхнул самолет над колонной вместе с летчиком, расстреливавшим нас с кривой ухмылкой, — его лицо ясно нам видно было. А потом взорвался!.. Обломки «Мессера» разбросало по лугу, чадили они дымом черным… Все мы, убежавшие от дороги подальше, бросились, естественно, героя с орденом поздравлять!..

Уже в 1942 году «Василий Теркин» вышел за пределы маленькой фронтовой газеты. «Теркина» стали перепечатывать другие газеты, столичные «Правда», «Известия», да и журналы. Стали по радио читать главы из поэмы, читал Левитан, очень хорошо читал Орлов, приглашали читать и автора. Когда это случалось, Мария Илларионовна в своем далеком Чистополе снимала со стены репродуктор, ставила перед собой на стол: ей казалось, что она разговаривает с мужем…

Поэма представила войну в такой ее правде, была так талантливо написана, что уже в 1942–1943 годах получила поистине всенародное признание. Твардовскому приходило много писем со всех концов страны, но особенно волновали его письма с фронта. Бойцы спрашивали, не живой ли Теркин человек, не может ли автор послать им адрес Теркина: кое-что хотелось бы у него уточнить.

Вскоре Твардовскому официально заявили, что готовится двухмиллион-ный тираж поэмы: один миллион для фронта, другой — для тыла. 18 сентяб--ря 1942-го он пишет Марии Илларионовне: «Теперь Теркин уже есть. Разно-образнейшие люди проявляют к нему большой интерес… Различные люди, всевозможные голоса, но все говорят одно, что книга хороша. Я понимаю, на нашем безрыбье здесь возможна переоценка. Но факт налицо: я здесь что-то угадал. Есть что развивать, наращивать… Если война не сомнет меня (психически), если я одолею ее мучительным писанием, то я буду серьезный автор и смогу послужить Родине, которая до сих пор сохраняет мою жизнь и даже известный комфорт (поэту даже иногда давали отпуск — пару недель в Москве поработать. — Е. П.). За это надо будет платить всю жизнь» (131).

В общем настроение поэта было в конце 1942 — начале 1943 года приподнятым: он понимал, что «Теркин» помогает вести «святую войну, за Родину, за жизнь».

Но уже где-то с конца 1942 года в переписке Твардовского с женой появляются ноты, свидетельствующие о каких-то тревожных изменениях во внутреннем состоянии поэта. «Это чувство именно тревожное, я чувствую, что за этим может идти что-то для меня печальное», — пишет он Марии Илларионовне, отправляя ей письмо с оказией (133, 134).

В 1943 году в зените популярности его книги начинаются и усиливаются нападки на нее — за «недостаточную партийность».В поэме и Родина не обозначена как «социалистическая», и ни слова нет о «руководящей роли партии», и не сказано, что Теркин — солдат «советский». В ЦК поэму читает А. А. Жданов — и делает глупейшие замечания: нельзя, видите ли, в поэме о войне писать о «смерти» — это «обреченность». И о нелегкой жизни народа перед войной тоже нельзя писать; и даже пословица народная выброшена из поэмы — слишком «груба», мол : «Был штыком задет в атаке, зажило как на собаке»… В газетах и журналах редакторы умудряются выбрасывать лучшие строфы, бесконечно правят и правят…

9 сентября 1942 года Твардовский делает запись о последствиях тяжелейшего разговора с секретарем СП А. А. Фадеевым: «Упадок духа, нездоровье, плохой сон с кошмарами и пробуждением в поту. Иной раз так плохо, что уже кажется — будь мирное время — кончил бы все это» (126).

Позиция Фадеева отражена в примечании к текстам (время — весна 1943-го): «Выступая в СП, Фадеев признался, что “поэма отвечает его сердцу”, но, находясь в руководстве СП и будучи членом ЦК ВКП(б), “надо следовать не влечениям сердца, а партийным установкам”» (387).

Тот самый А. А. Пузин, который официально уведомил Твардовского 21–22 ноября 1942 года о «двухмиллионном тираже» для «Василия Теркина» (он был тогда начальником Отдела пропаганды ЦК ВКП(б)), в 1943-м становится руководящим лицом на Всесоюзном Радио и уже не допускает к микрофону лучшего чтеца «Теркина» Орлова, как и самого автора. Ему, видимо, известно кое-что о «мнении ЦК»: и «степень героизации героя» не та, и с «какой-то внутренней свободой он» у поэта вышел, да и говорят, что хватит твердить о солдате, — «солдат сейчас не в моде» (169, 189, 387).

29 января 1942 года Твардовский пишет жене: «С “Теркиным” у меня по-прежнему радости мешаются с огорчениями… Тупость и зловредная недоброжелательность чиновников окачивают меня, как холодной войной, разгоряченного похвалами друзей и благодарностью читателей. …Потом кажется, что в сущности мое дело писать, а не по начальству ходить» (164).

В этом состоянии Твардовский начинает иногда заниматься даже самоцензурой. Убирает из раздела «От автора» прекрасную строфу о бездарном начальстве, выбрасывает из поэмы строчки о Василии Теркине: «В самый раз подходит он — На российского солдата — Всех кампаний и времен» (181, 178). Но сдавать принципиальных позиций поэт — теперь уже подполковник Твардовский — вовсе не собирается. И не просто продолжает писать «Василия Теркина» в своем духе, но совершает поступок для подполковника войск политических поистине невероятный: вообще отлучает Сталина от народной войны. Самого Верховного Главнокомандующего!

Впервые он это сделал, впрочем, еще в главе «Командир», никуда не пошедшей (поэт описывал наступление, когда наша армия повсюду отступала). Затем, когда с первыми нашими победами пришло время для публикации главы, он включил «Командира» в главу «В наступлении». И Мария Илларионовна сразу поняла значение такого переноса (он послал ей «Командира» раньше). Вот выписка из ее письма от 21 мая 1943 года: «Спасибо тебе за главу “В наступлении”… Прекрасно встал в этой главе знакомый мне ранее лейтенант… Очень хорошо стоят стихи Взвод!”, “За Родину!”, “Вперед!”. Это во всех трех случаях» (186, 187).

Рассмотрим эти «три случая».

Первый — это когда генерал, «владыка боя», склоняется в своем блиндаже над картой и достает часы:

Хлопнул крышкой, точно дверкой

Поднял шапку, вытер пот …

И дождался, слышит Теркин;

— Взвод! За Родину! Вперед!

И хотя слова он эти —

Клич у смерти на краю —

Сотни раз читал в газете

И не раз слыхал в бою, —

В душу вновь они вступали

С одинаковою той

Властью правды и печали,

Сладкой горечи святой;

С тою силой неизменной,

Что людей в огонь ведет,

Что за все ответ священный

На себя уже берет.

— Взвод! За Родину! Вперед!

Поднятый этим «кличем у смерти на краю, что людей в огонь ведет», бросается и Теркин вслед за своим лейтенантом, а когда тот вдруг падает, сраженный, и нет сомнений уже, что он не ранен, а убит, все та же «неизменная сила» заставляет Теркина «за все ответ священный на себя уже» взять:

И увидел, понял Теркин,

Что вести его черед.

— Взвод! За Родину! Вперед!

И доверчиво по знаку,

За товарищем спеша,

С места бросились в атаку

Сорок душ — одна душа.

Так завершается этот эпизод, когда Теркин своим призывом, своей безоглядной готовностью принять и на себя «за все ответ священный», поднимает в атаку свой взвод и первым врывается в село.

Но героический поступок совершает в этом эпизоде поэмы не только Теркин, но и подполковник Твардовский: он в призывном кличе лейтенанта, повторенном Теркиным, устраняет, убирает имя Сталина!Да еще представляет дело так, что именно те слова, что выкрикнул лейтенант — «Взвод! За Родину! Вперед!», — то есть слова призыва к атаке без всякого упоминания имени Сталина, Теркин именно и читал «сотни раз в газете», а потом «слыхал в бою». Так официальный и абсолютно непреложный идеологический канон был начисто устранен из поэмы!

Мы помним слова Твардовского о том, что ему нужна лишь «правда сущая». И вот что я, сам провоевавший два года Великой Отечественной в минометчиках и в танковой разведке, могу и должен засвидетельствовать. Цитированные строфы полностью отвечают этому кредо. Твардовский и в этой сцене абсолютно правдив и точен: именно так, как он рассказал, и было на фронте. За два года пребывания на передовой я вообще никогда не слышал ни среди солдат, ни среди офицеров каких-либо разговоров о Сталине. Разговаривать на эту тему все интуитивно боялись. С любой крамольной проговоркой о Сталине человек мог загреметь в штафбат или даже на тот свет. И в атаку бойцов поднимало не имя Сталина, а классический русский мат. Как засвидетельствовано это и у Твардовского — что мат и был на фронте «заменой стольких слов» (162). И —

Что в бою — на то он бой —

Лишних слов не надо;

Что вступают там в права

И бывают кстати

Больше прочих те слова,

Что не для печати…

Партийные чиновники не могли пройти мимо вольностей, допущенных поэтом-подполковником политических войск Твардовским по отношению к имени Сталина. И вот 22 декабря 1943 года в письме Г. М. Маленкову, секре-тарю ЦК, кандидату в члены Политбюро, А. Т. Твардовский, вызванный в Москву, но так и не добившийся у Маленкова аудиенции, сообщает о своем «несчастье»: с поэмой, нашедшей «успех у читателя», произошло «нечто непо-нятное и не разъясненное мне до сих пор». На поэму пала тень неизвестного,- но, видимо, столь авторитетного осуждения, что она вдруг запрещена к передаче на радио, вычеркнута из плана Воениздата, а «журналы, обращаясь ко мне, просят что-нибудь “не из «Теркина”!» И даже редактор фронтовой газе-ты, где главами печатался «Теркин», «попросту мне сказал: “Кончай”!» (214–216).

Мы не знаем точно, что происходило наверху, — то ли просто доложили Верховному о «вольностях» подполковника-поэта, то ли Верховный нашел время сам поэму прочесть и вдобавок к крамольному «В наступлении» нашел- в книге еще какие-то крамольные места, но, похоже, последовало распоряжение: «“Теркина” писать — повсюду запретить». Хотя конфликта с Твардов-ским раздувать Верховный не стал. Поэт все же выражал в поэме и советской- власти, и ЦК полное почтение. К тому же отсутствие имени Сталина в главе- «В наступлении» вовсе не означает, что Твардовский вообще во время войны о Сталине не писал. Писал, когда получал соответствующие указания.. Например, «Легенду о Москве» (ее превратили потом в «Балладу о Москве»). Правда, такое писание шло у него туго, в то время как писавшееся по вдохновению, — например, глава «Смерть и воин», — сочинялось быстро и споро.

После указания запретить «Теркина» писать, спущенногочерез Щербакова (над ним никто не стоял, кроме самого Сталина), никаких других указаний «сверху» не последовало. И поэт, так и не добившись приема у Маленкова и оказавшись в непонятном положении («Теркина» ему писать запретили, но не вообще же писать!), в Рабочей Тетради записал 19 января 1944 года: «Теркина до поры до времени мне не “рубать”» (226). И тут же приступил к работе именно над «Теркиным»! — в тетради тут же значится: «сегодняшний набросок главы “Теркин на том свете”»!

Так — еще во время войны — поэт начал писать антисталинскую сатиру, появились ее первые 5–6 строф: «В установленном порядке / Получив прямой билет, / Без единой пересадки /Теркин прибыл на тот свет…»

19 февраля, собираясь на совещание в Москву, Твардовский заносит в тетрадь: «Попробуем написать поэму о том свете…» (222). И 8 марта вроде бы появляется даже небольшой отрывок новой поэмы: «Но над каждым генералом, / Кто бы ни был он такой, / Есть другой — Большой над малым… / И над тем еще другой./ И над тем еще постарше, / В три шеренги ордена. / А над самым старшим — маршал. / И над маршалом — война» (230).

Эти строфы доказывают (да и некоторые литературоведы так считают), что «Теркина на том свете» Твардовский начал писать еще на фронте. В сущности, это неоспоримый факт. И даже можно предположить, что замысел новой поэмы начал вызревать еще до конфликта поэта с Верховным. Выяснить это нам поможет Главлит, а мы его поблагодарим…

Сталинская военная цензура, нюхом своим почуяв что-то неясное, но явно крамольное в поэме «Василий Теркин», еще 21 января 1943 года в Приказе № 3/52с уполномоченного СНК СССР по охране военных тайн в печати и начальника Главлита Н. Садчикова указала: «Запретить опубликование в печати текста из поэмы Твардовского “Василий Теркин” (часть вторая) “От автора” от строки: “Друг-читатель, не печалься...” до “Пушки к бою едут задом, — Это сказано не мной”»4.

Но, как известно, именно эту крамольную присказку А. Твардовский повторит в поэме «Теркин на том свете», написанной уже после смерти Сталина. Причем повторит троекратно.

В начале поэмы: «Пушки к бою едут задом, — Это сказано давно…»

Ближе к концу — чуть в ином варианте:: «Пушки к бою едут задом. — Это верные слова…»

И, наконец, слова, венчающие «Теркина на том свете»: «Пушки к бою едут задом, — Было сказано не зря».

Характерно, что и во всех текстах более раннего «Василия Теркина» поэт самовольно восстанавливает эту присказку, которая была запрещена цензурой в начале 1943-го и которая тогда звучала так: «Пушки к бою едут задом, — Это сказано не мной».

Все это свидетельствует, несомненно, не только о том, что, восстанавливая эти слова, поэт явно издевался над цензурой, но и о том, что образ этот был очень ему важен. А. Л. Гришунин справедливо замечает в этой связи, что «озорной рефрен» «был с очевидным многозначным подтекстом в духе русского простонародного юмора». Любопытно и то, что «все старания найти источник этой шутки оказались, — как сообщает он же, — напрасными. По словам М. И. Твардовской, жены поэта, шуточная фраза ниоткуда не заимствована, сочинена самим Твардовским и снабжена неопределенно ложной отсылкой»5.

Итак, идентичность строк, запрещенных цензурой в начале 1943-го в «Василии Теркине», со строками послевоенного «Теркина на том свете» тоже может свидетельствовать, на наш взгляд, о том, что замысел будущей сатирической поэмы, в качестве смыслового ключа к подтекстовому содержанию которой и предназначалась придуманная Твардовским присказка, возник уже во время работы над «Василием Теркиным».

Но почему же замысел поэмы от его реализации отделяет добрый десяток лет?

Думаем, что каким бы неоднозначным и критичным ни было отношение Твардовского к Верховному уже во время войны, особенно — после запрета писать «Теркина», поэт не мог не понимать: любая сатира на сталин-ские порядки в стране вряд ли могла способствовать в те годы Отечественной войны нашей победе над врагом. А это было для Твардовского главное. Да и сам автор такой сатиры был бы, конечно же, немедленно стерт с лица земли известными органами. Не принял бы сатиры на вождя и народ — культ Сталина еще не был расшатан.

И тем не менее в Рабочей Тетради Твардовского все время появляются характернейшие записи, свидетельствующие о том, что замысел «Теркина на том свете» не оставляет поэта.

Вот запись от 9 апреля 1944-го: «Может быть, еще до конца войны напишу для себя “Теркина на том свете”». Это существенно и сулит многие возможности» (235). Очень выразительно здесь это «для себя». Поэт отдает себе, стало быть, отчет в том, насколько крамольна должна была быть будущая поэма.

Аналогичная запись от 20 апреля: «Для себя, может быть, удастся написать на том свете» (256).

Потом вроде бы про «Теркина на том свете» поэт совсем забывает. Но вот запись 1945 года — она опять показывает: нет, не забыта поэма, просто работа над замыслом отодвинута: «Может быть, и не сейчасТеркин на том свете» (курсив везде мой. — Е. П.) (326).

В нашем литературоведении существует довольно устоявшееся представление об очень долгой эволюции поэта в отношении к Сталину. Но не возникает ли в свете приведенных текстов мысль о том, что критическое отрезвление в отношении Твардовского к Сталину и его системе, бессчетное число бойцов всех возрастов губившей уже с первых лет войны и на всем ее протяжении, началось у Твардовского много раньше, чем он познакомился со знаменитым докладом Хрущева на ХХ съезде партии? Неужели не видел и не понимал он, сколько народной крови было пролито из-за сталинских просчетов в 1941–1942 годах, да и из-за его преступных действий в 30-х и во времена коллективизации?! И не было ли все дальнейшее время жизни поэта временем ожидания, как и когда обо всем этом можно будет сказать во весь голос?

Поищем аргументы в пользу такого предположения. Но до этого рассмотрим последние, труднейшие годы пребывания поэта на фронте, а затем обратимся к самому интересному, пожалуй, в его книге моменту…

Последовавшее «сверху» указание Верховного прекратить писать «Василия Теркина» очень тяжело отразилось на дальнейшей фронтовой судьбе Твардовского. Только ныне, благодаря публикации фронтовых записей поэта, мы можем реально представить себе и понять драму поэта в 1943–1945 годы. О поэме Твардовского, такой нужной фронту, все сразу будто забыли: по радио ничего не передают, в печати нигде ничего нового не появляется. И письма фронтовиков к Твардовскому тоже уже не приходят. 18 января 1944 года он пишет Марии Илларионовне: «Так-таки ничего не слышно про Васю. А продолжать писать я как-то уже не мог»! (227).

Твардовского одолевает депрессия, он пытается с нею бороться чтением Томаса Манна, старается крепиться: «Не страшно, а даже приятно, что Теркин затягивается окончанием, что впереди еще и еще раз возможность над ним поработать будет, поискать чего-то»; не надо останавливаться на «прошлогодней полуусловной точке», которую себе «поставил было» (237).

И все же кое-что Твардовским написано и в этот нелегкий период: «Фронтовые наброски», глава «над Днепром». Но все наработанное он считает лишь «черновиками», которые потребуют переработки (227, 229 и др.). Делает какие-то наброски даже и «Теркина на том свете» (226). «Настроения, мысли (в начале 1944-го. — Е. П.) все исключительно грустные, как будто я уже совсем стар и ничего не успел…» Но надежда остается: «В работе, может быть, еще я воскресну» (225). Весной 1944-го он набрасывает несколько вариантов главы «Смерть и Теркин» (232–234) и 2 мая 1944 года снова пишет: «Незаконченность Теркина… не в тяжесть, а в радость… что-то дозревает в тебе, и это ему не во вред» (239).

Кой-какие просветы начинают появляться и на издательском горизонте. В результате «собственных скромных усилий» заключен договор с Воениздатом на издание «избранного Теркина». Но 3 мая 1944 года жена сообщает, что ей надо кое-что согласовывать с редакторами по отобранным главам, и она воюет с ними «в ужасе»: «лучшее выбрасывают из глав; был бы ты здесь — все бы сам исправил» (237, 245). Как вспоминала позже Мария Илларионовна, «изымалось всякое упоминание о гибели и смерти»; с точки зрения военной редакции, «советская армия представляла собой в полном смысле слова коллектив бессмертных бойцов» (246). Так что все еще пока на ниточке висит, — да и денег у семьи нет, нет и полной определенности. А главное — у самого Твардовского «еще нет вполне уверенных, обязывающих строк» (248). Марии Илларионовне поэт пишет: «Поменьше ты убивайся над этими делами»; «Вся печаль в том, имеет ли все это серьезное значение или только предварительное, внутрииздательское» (249).

Правда, во главе газеты, где работает Твардовский, уже новый, «либеральный» редактор — сам литератор. Побывав в Политуправлении фронта, привозит хорошие вести: велели III часть «Теркина» печатать в газете, и будет дана даже передовая о «Василии Теркине»!6

16 июня 1944 года Твардовский сообщает жене с оказией, что «ездил благополучно на передовую», но добавляет, что у него начался кризис творчества: усталость «то ли личная, то ли всеобщая», и «это все перешло все нормы» — «материал не дает прежней искры», если его берешь «в его прежнем военном плане». Хочется нормальной жизни, хотя кроме как о войне писать не выходит, а ее — «не могу понять до конца».

«Настроение у меня среднее, порой плохое… трудно… мучительный период в работе». «Ничего не пишется», — жалуется Твардовский. Ясно, что старого «Теркина» менять как-то надо, а как менять, — не знает. Хотя уверен, что Теркина нельзя делать «офицером» — он утратит главное: «свободу души, речи, поведения, характера» — то есть то, без чего «ему 15 коп. цена»! И обращается за помощью к своей постоянной наставнице: «Об этом еще поговорим, я только даю тебе тему для размышления. Это все работа в конечном счете…» (251–252).

И Мария Илларионовна пишет в ответ уже 17 июня 1944 года: «Ты мне дал непосильную задачу… Милое мое дитя, как ты не мог бы за меня родить, так я не могу за тебя решить». Но тут же и дает совет: все это тебе надо решать не в голове, а в работе, «окунуться с головой в работу». Только так прояснится, делать Теркина офицером или нет. И тут же добавляет свое твердое мнение: «Во мне говорит консервативное начало» — «пусть он останется до конца войны рядовым». Спрашивает у мужа и сама же отвечает: «Может ли человек, три года варившийся в огне и дыму… все с той же шуткой-прибауткой дожидаться конца войны? Может, но поумнеть он должен, как другой за 10–20 лет… Словом, он тот же, да не тот». А «офицерский чин — это внешний атрибут» — «посуди, от офицерского ли чина зависит его облик? Нет… Но что Теркин твой должен постепенно меняться — это закон и поэтический и жизненный» (253).

Бог ты мой, какую же мудрую советчицу обрел поэт в своей жене! И еще конкретнее указывает она ему, что надо делать: «пиши, что пишется, что хочется», «пиши новые главы, не прикидывая особенно». К каким-то частям ничего привязывать не надо, а «новый барьер» брать придется силой. Но «не обижен, брат, ты силой, мы признать должны», — цитирует Мария Илларионовна «Теркина».«Сам ты в эту болезнь вошел, сам из нее и выйдешь. Я твердо знаю одно: ты с делом справишься, ты замечательный поэт; в твоей работе ты железный, терпения у тебя на сорок монастырей хватит. Больше веры в себя, меньше раздражения на окружающее, на мелочи, все постепенно войдет в норму, постепенно ты овладеешь материалом, сосредоточишься на нем, и он покориться тебе» (252–254).

Пока идет вся эта переписка, на фронте происходят гигантские изменения. В дополнение к Белорусским фронтам, нацеленным уже на Берлин, приходит в движение наступательное громада 1-го Украинского на Львовском направлении. И враг переживает теперь то, что русские пережили в 1941-м. С восхищением описывает Твардовский в Рабочей Тетради «школу самой войны», в которой и ему приходится учиться. Он вечно в движении, настроение поднимается, хотя работать очень и очень трудно. А тут еще «наградные огорчения» одолевают: в Москве плетутся интриги вокруг предстоящих литературных премий, а у Твардовского нет для поэмы конца! Впрочем, Мария Илларионовна, сообщая мужу обо всем происходящем в Москве, советует не унывать. Но он напоминает ей: «Все дело в том, как ты знаешь, будет ли на Теркина полное разрешение. Он ведь так и ходит полуразрешенный» (курсив везде мой. — Е. П.) (ЗЗ9).

Возвращаемся к середине 1944 года. Твардовский, видимо, получил письмо жены от 17 июня и в Рабочей Тетради своей записывает 30 июня: «Настроение — писать все, что идет под руку, — наступление обязывает так же, как некогда горестный и страшный отход». Кризис его явно проходит, и по существу об этом же он пишет и Марии Илларионовне: «Мне всерьез кажется теперь, что уже скоро, скоро! Я испытываю сейчас хороший подъем духа, беззастенчивость относительно планов и замыслов и желание только с доброй нагрузкой на своем посту служить, как положено в такие дни. Там будет видно… Как я хочу видеть наконец “Теркина” в книжке!» (260–264).

Рабочая Тетрадь, 7 июля 1944 года: «Уже очень далеко в глубине Белоруссии… Ощущение близости — немцы, окруженцы» (265).

15 июля: «Выход на гос. границу дело 2–3 дней» (267).

16 июля, Твардовский — Марии Илларионовне: «Я в таком непрерывном движении, что не нужно удивляться, если и подолгу не будет от меня ничего… от редакции всегда почти на 100–200 километров… дело близко к концу» (269–270).

В Москве, судя по письмам М. И., дела, хоть и не всегда, идут тоже к лучшему. Письмо от 17–18 июля: «Отправляю тебе первый экземпляр Теркина (Военгиз)… В Детгизе изменения… книжка по каким-то причинам у них заморожена и заморожена прочно».

О Теркине в «Гослитиздате»: «…Книжка печатается, и с ней все благополучно… Я так думаю, что тебе прямо-таки необходимо прислать мне что-нибудь великолепное, пафосное… Только в этом случае пойдут и “Солдатка”, и “Третье лето” — в “Знамени”» (270).

«Сказочно-успешное» наступление меж тем продолжается, — поэт посещает освобожденные Вильно, Гродно (270–271). 26 июля он пишет: буду ездить теперь не так много, думаю «написать здесь что-то из “Теркина”…», — это будут те две главы, которые после себя потребуют «лишь заключительной» (274–275).

Но — снова кризис!

Рабочая Тетрадь, 28 июля: «На столе… приятный беспорядок и умеренная захламленность… писать и писать, но пишется мало и на очень заниженном уровне». И еще: «Почему так устала душа и не хочется писать, надоела война?» (276).

Там же, 29 июля: «Опять к переезду… И это хорошо». И тут же: «Вряд ли, кажется сейчас, можно будет вести Теркина в этот период и дать ему развернуться. Он родился в иной срок М. б., все удастся, только уж это нельзя на ходуИ, конечно, он не офицер» (278–279).

3 августа: «Есть что записывать, от чего входить в работу, но еще нездоров» (курсив мой. — Е. П.) (284).

13 августа: «Недомогание (не дизентерия ли?), помехи… В голове — о Теркине (вчера в бане; настоящая радость бани только в наступлении) и о миниатюрах “Из дневника” или в этом роде. На большее даже по размеру не хватит сил. А строчки, мысли, ходы подверстываются, и необходимо изучить новые размеры» (289–290).

И вот неожиданно проявляются мысли о предпоследней главе. 22 августа: «Хотя собирался развивать и улучшить стихи о границе, написал вдруг шуточную поэтическую зарисовку — “Теркин, Теркин, в самом деле /не пора ль давать отбой?/ Замечаешь, устарели, /Надоели мы с тобой… / Замечаешь, при отходе, как сдавали города, / Больше, Теркин был ты в моде, / Больше славился тогда. …/И по странности, бывало, /Одному тебе почет. / В отступленьи генералы / Как-то были все не в счет…/ Срок иной, иные даты. / Над Москвой гремит салют./ Города сдают солдаты, / Генералы их берут…/ Теркин, Теркин, век военный, / Поразмысли, рассуди, / И по службе непременно / В генералы выходи…/ Нынче речи о Берлине, / А тебя и нет в помине”».

Так нащупывается вроде бы концовка поэмы, поэт это понимает — и не понимает: «Очень черно, но близко к делу. Моя точка зрения не должна быть этой, но и этой и другой». А генералы — «в большинстве Теркины» (292–294).

4 сентября в Рабочей Тетради: «Все так не просто, что впору отчаяться, — нечем кончать начатое когда-то, в разное время!» (297).

Так проходит сентябрь, октябрь, пишется «Дом у дороги», а вот от окончания «Василия Теркина» поэт вроде бы вообще отказывается, его бросает куда-то в сторону и — в новый кризис!

Из записей поэта в Рабочей Тетради, 18 и 21 октября 1944-го. Снова «чувство близкой главы Теркина и опасности, что день за днем вылетают зря…» «Начал стихи о полном освобождении Советской земли. Какая отрада, если получится что-то не теркинское и не в заезженном духе отрывков “Дома”. А Теркин, бог весть, м. б., он написан и даже переписан (сверх), и не в логически-историческом его закруглении дело» (курсив мой. — Е. П.) (305).

Но что-то «не теркинское» — тоже не получается! И идет «чтение всеядное, равнодушное, не глубокое» книг самых разнообразных — Айхенвальд, Мопассан, Ипполит Тэн, Суворин, воспоминания об Андрееве… Совсем не рабочее настроение: «Лень и тревога» (304–305).

Рабочая Тетрадь, от 4 ноября 1944-го, поэт в Москве наездом: «Отрадное чувство возвращения к себе, способности к труду и замыслам, к терпению и мечтам». Восхитительно это… Но пишется не Теркин, пишется новый вариант стиха «Возмездие»! И происходит, видимо, какая-то ссора с женой, — она появилась в Москве при его наезде (не из-за отказа ли поэта продолжать «Теркина» была ссора?).

Из Рабочей Тетради 8 ноября: «Из этой поездки в Москву увожу, по-видимому, не только примирение с Машенькой». Из Москвы увозит поэт «и новое решение о работе, которое, даст бог, излечит меня от скуки и пьянства» (307).

В начале 1945 года выяснится, из-за чего поэт ездил в Москву, — хотел устроиться в редакцию «Красной звезды», а улетать пришлось с «неопределенным решением» и «запозданием».

Но письмо к жене от 17 декабря говорит, что с ним опять далеко не все в порядке: «Телеграммы все нет… выезжал на фронт… Сил нет, дух ослаблен, мысль притупилась, надоело все, что требуется, и нельзя того, что, может быть, хотелось бы. И писать тебе письма с такими жалобами тоже не хочется, у тебя своих тягот довольно» (310). Но письмо от 22 декабря приносит и некоторое успокоение: предыдущее письмо наполнил «всякими мрачностями. Сейчас спешу сообщить о некоем подъеме настроения в связи с сообщением о грибоедовской комиссии» (что за комиссия, неясно пока, но ясно, что поэта собираются вызвать в Москву. — Е. П.) (307).

Наступает год 1945, все решающий: и конец войны, и взятие Берлина, и вопрос о наградах, — ведь «Василий Теркин» находится пока в совершенно незавершенном состоянии! А поэта, который собрался было в Москву, туда не пускают. Его начальство, сообщает он Марии Илларионовне 5 января, приказывает «отъезд отложить». И еще добавлено в письме: «Становлюсь мнителен насчет здоровья: все кажется мне, что у меня что-то не в порядке, плохо сплю, легко простужаюсь и т. д.» (319–320).

9 января поэт, оставленный на фронте, пишет жене: «Не спрашивай меня о писании… может быть, что-нибудь получится… но я вновь переживаю мучительнейший период, как перед “Теркиным” в 1942 году». И объясняется жене в любви : «Ты моя единственная надежда и опора. Поцелуй крепко дочек…» (322).

Рабочая Тетрадь Твардовского, 10 января, снова: «Очень не пишется». А 14 января Мария Илларионовна сообщает Александру Трифоновичу, который не приехал в Москву, о каком-то звонке Молчановой, после которого «не могла уснуть и представляла, как быстро забудут автора неоконченной поэмы “Василий Теркин”, снисходительно отдав должную дань таланту автора в некрологе». Но все это позади, она твердо уверена, «ты жив. Случилось что-то, но ты жив» (324).

20 января Твардовский пишет: «Я никаких телеграмм уже не жду, ни на что не надеюсь… Если у меня сейчас глава “Теркина”, над которой я сижу, получится, то и не такие огорчения забуду» (325).

В Рабочей Тетради от 25 января (только для себя писано), поэт радостно подтверждает: «Вновь обратился к Теркину, точно к доброй и честной старой жене после попыток связаться с молодыми б…!» «Наконец, может быть и не сейчас, — Теркин на том свете! И заключение…» (326).

4 февраля от Марии Илларионовны — Александру Трифоновичу: «Чрезвычайно радует, что ты опять с “Теркиным”» (330).

Наконец, 20 февраля, после поездки в наступающие 5-ю и 31-ю армии и в города, очищенные от немецких войск, и после разных «анекдотов» о насилиях и ненасилиях, после Грюнвальда, появляются удивительные строки из предпоследней главы: «По дороге на Берлин / Вьется серый пух перин. / Пух клубится из перин!»

В письме Твардовского от 20 февраля содержится такое заверение: «Я все это выдюжу и очень хочу выдюжить, у меня есть самолюбивая мысль, что я о многом и многом могу сказать так, как другие не скажут, если со мной что случится» (333). А в примечании на стр. 336 сообщается, что 28 февраля и З, 9, 14 марта пишутся наброски к главе «По дороге на Берлин». Более того, 16 марта Александр Трифонович сообщает жене: «Утром сегодня, вспоминая под впечатлением вчерашней бани всякие бани, где я мылся на войне, решил вдруг писать главу “В бане”». И дается разъяснение: «Голый народ в бане. И на всех — отметки, знаки, рубцы, что в боях прошли вояки» (349–350). А уже к концу месяца марта7 — глава готовая «В бане»! (358). Заключительная в поэме? И обе — последняя и предпоследняя — посланы Марии Илларионовне.-

Да нет, не последние это главы. 12 апреля Твардовский решает: «На том свете» «может быть главой дополнительной» — будет «лирикой и философией этой войны». Пишется некая заготовка, посвященная павшим и заканчивающаяся такой строфой: «Завещаю в той жизни / Вам счастливыми быть / И родимой отчизне / С честью дальше служить» И к этому: «Но я боюсь, что все это ахинея» (370, 373)...

Как в воду глядел: не получилось это новое заключение. О об этой задуманной, но несостоявшейся последней главе, потом переделанной и перенесенной из «Василия Теркина» в «Теркина на том свете», Мария Илларионовна знала и написала впоследствии, что глава «трансформировалась в послевоенные годы» как сатирическая, воплотившись в«Теркина на том свете» (курсив мой. — Е. П.) (371). Но так ли точна такая информация, всю ли правду она перед нами приоткрывает? Ведь Мария Илларионовна хранила наброски «Теркина на том свете» военных лет, и, значит, точнее было бы сказать, что в послевоенные годы поэтвернулся к своему замыслу военных лет.

Но, с другой стороны, легко представить себе, что стали бы говорить тогда о Твардовском: смотрите, в самые тяжелые годы войны он, оказывается, не усомнился замыслить что-то чуть ли не против самого Верховного! Твардовский и без того подвергался ведь самым ожесточенным нападкам и самой злобной травле до конца жизни. Вспомним хотя бы, как кочетовский журнал «Октябрь» предоставил в своем юбилейном номере слово поэту Владимиру Фирсову и тот, имея в виду «Новый мир» Твардовского, заявил на всю страну:

Власовцы духовные родятся!

Мужики об этом знать должны8.

Но вернемся в весну 1945 года. «Василий Теркин» все еще не закончен, а в Москве между тем происходят заключительные заседания комитета по Сталинским премиям, и сам Сталин решает, что — кому. Литературно-партийные бюрократы пытаются воспользоваться неопределенностью с окончанием «Василия Теркина». Зная о конфликте Верховного с подполковником, определяют «Теркина» на сталинскую премию второй степени, а затем вообще выбрасывают Твардовского из списка награждаемых. Но не учли ретивые, что Сталин любил покуражиться — и с жизнью и смертью людей, и с наградами: великим актером был этот тиран.

И произошло нечто, о чем Твардовскому потом рассказал Фадеев. Как будто бы Сталин, сквозь контроль которого проходили кандидаты в лауреа-ты, именно им в конечном счете и утверждаемые, не обнаружив в списке за 1944–1945 годы Твардовского, высказал удивление. Ему объяснили, что автор еще не закончил поэму, главы которой продолжают печататься. «Не думаю, чтобы он слишком испортил ее при окончании», — сказал Сталин и своим карандашом вписал Твардовского в список представленных к премии 1-й степени. Постановлением СНК СССР от 26 января 1946 года А. Т. Твардовскому была присуждена Сталинская премия 1-й степени за поэму «Василий Теркин» (393).

Получилось все так, как предвидела Мария Илларионовна: «Его (“Василия Теркина”. — Е. П.) ждет первое место»! (из письма мужу 11 апреля 1945).

Переписка 1945 года между Твардовским и его женой подводит как бы итог работе поэта над «Василием Теркиным».4 марта и 15 апреля Александр Трифонович пишет: «Радостно сознавать мне, Машуня, что я сам все придумал и от начала и до конца, сам построил, и это есть… и вряд ли когда-нибудь, если честно говорить, можно будет писать о поэзии отечественной войны, не имея в виду “Теркина”… И все же я скоро поставлю точку… могу тебе сказать... книга неразрывно связана с ходом войны… Она, может быть, всего больше связана с тем периодом войны, а не с этим (зарубежным. — Е. П.). Но… худого в этом ничего не вижу… Так или иначе война, как год со всеми своими четырьмя временами, округлилась уже в ней… В ней ищут повесть, поэму и т. п., а это ни то ни пятое… Я не говорю, что это новый жанр, что так вот надо писать. Нет. Но так вот она написана, написалась глава за главой эта штука… Пусть она не будет иметь общелитературного значения, но она останется как некая форма поэтической службы на войне. В этом ее ни с чем не спутать» (369–378).

А Мария Илларионовна пишет из Москвы 19 апреля: «Ты, конечно, прав, что твоя книга кровно связана с первым периодом войны больше, чем с другими… Я как раз надеюсь, эта глава (“В бане”. — Е. П.) удастся тебе, как удалась глава “Смерть и воин” и как удаются тебе вообще все размышления в очерках. При всей их простоте, доступной каждому, и тривиальности выводов они обладают важным свойством: они результат проверки того, что накоплено народной мудростью, народным опытом… Да, это русский человек, но русский человек сегодня» (376–377).

 

Талант поэта расцвел к концу войны и к концу работы над «Василием Теркиным». Я имею, в частности, в виду главу «По дороге на Берлин» с ее поразительной рифмовкой (не могу не засвидетельствовать попутно и то, что именно так, как описано в ней Твардовским движение наших войск к столице Германии, шла «по дороге на Берлин» и 1-я гвардейская танковая армия, в которой я служил). И так же замечательно найден венец всего рассказа о Теркине на войне. Блаженствует солдат в главке «В бане», пару подбросить просит:

Человек поет и стонет,

Просит:

— Гуще нагнетай.

Стонет, стонет, а не донят:

— Дай! Дай! Дай! Дай!

А на теле у бойца отметины войны, не смываемые ни в какой «бане» — следы его постоянного участия в боях:

Знаки, точно письмена

Памятной страницы.

Тут и Ельня, и Десна,

И родная сторона

В строку с заграницей...

Какая простота! И какой выразительный и наглядный всему итог!..

«На всю оставшуюся жизнь мне хватит думать и выражать то, почти неповторимое, чем душа моя наполнилась за эти годы», — писал Твардовский в конце войны (378). И вот когда, вдумываясь в эти строки и пытаясь во всей полноте постичь их смысл, еще и еще раз перечитываешь книгу Твардовского, составленную Марией Илларионовной из его и своих записей и писем, невозможно не обратить внимания на такой поразительный факт. Не только в «Василии Теркине», но и в дневниках и письмах поэта нет ни единого слова о Сталине!И так — во всех записях военных лет! Про «бойцов» простых — сколько угодно самых разнообразных суждений, а вот о Верховном — абсолютное молчание.

О чем это говорит?

Да скорее всего все-таки ни о чем другом, как о том, что целый пласт своих сокровеннейших раздумий о Верховном Главнокомандующем и его системе, которых не могло не быть, Твардовский, войной «просветленный», носил, судя по всему, глубоко в себе, никому и никакой бумаге его не доверяя. И нам предстоит еще этот пласт попытаться раскрыть, опираясь на все военное и послевоенное его наследие, заново его исследуя.

Замечательный наш критик и публицист, ученик Твардовского Юрий Буртин, полжизни отдавший изучению творчества поэта, так размежевал позиции Верховного и подполковника в понимании самого смысла Отечественной: «Совершенно очевидно, что у Сталина, делившего мир сначала с Гитлером (1939–1940 гг.), а затем с Рузвельтом и Черчиллем (1944–1945 гг.), был иной подход к делу: его война и его военная политика никак не умещались в рамках Отечества. И слова “не ради славы, ради жизни на земле” никакого отношения не имели к тому, кто с удовольствием сменил знаменитую солдатскую шинель на парадный маршальский мундир и для кого человеческая жизнь никогда не была ценностью». В этом смысле, замечает Буртин, можно сказать, что солдат-защитник своей земли и его Генералиссимус воевали как бы на двух разных войнах, лишь отчасти совпадавших между собой». И Твардовский своим «Василием Теркиным» выразил точку зрения именно солдатскую: в поэме нет ничего «от официальной идеологии советского государства», в ней есть только одна «народная философия войны», проступающая «в каждой клеточке ее художественной ткани»9 .

Именно такая — народная — точка зрения и на войну, и на предшествовавшие ей годы, и на годы хрущевской Оттепели, и на первые годы брежневского застоя, которые успел еще захватить Твардовский, всегда остается для него отправной и главной в его отношении к жизни страны, получая все более полное и глубокое развитие и воплощение в его послевоенном творчестве.

Вспомним поэму «За далью — даль», где поэт слагает своего рода гимн свободному труду по освоению Урала, Сибири с ее Байкалом и Дальнего Востока. Этот труд предстает, правда, в поэме в несколько идеализированном еще облике, но главное здесь то, что он противопоставлен труду раб-скому, ГУЛАГОВСКОМУ, который становится в поэме своего родаопознавательным знаком и символом всей сталинской эпохи.Знаменательна здесь одна из главнейших сцен поэмы — сцена, где автор, который едет по просторам Востока России, воспевая величие разного рода строек коммунизма, встречает на перроне одного из попутных вокзалов друга своей молодости: тот, отбывший 17 лет каторги в Сибири, возвращается в Москву… Эта встреча с другом, чудом выкарабкавшимся из ада рабского каторжного труда, и становится смысловым контрапунктом поэмы, наполняя ее «тех годов глухой болью» и заставляя поэта вспомнить, что и его жизнь не обошла ни «тридцатым годом», ни катастрофическим «сорок первым» (поставленным по значимости в один ряд с «тридцатыми»), ни «иным», — как не обошла она в поэме ни тетку Дарью из «вдвовьего» края смоленского, которая бредет побираться в Москву, ни мальцов, оставшихся без родителей в результате всех сталинских деяний, «великого перелома» и «дружбы» его с Гитлером, стоивших жизни миллионам и миллионам сыновей Родины — «бессчетных», как будет сказано в поэме «Теркин на том свете»…

Из Рабочей тетради мы знаем, что клеймо «сын кулака» не было снято с Твардовского даже и после смерти Сталина, при обмене партбилетов в 1954-м. Клеветали на него беспрестанно, даже А. Сурков включился в клевету. Придумали даже, что отец Твардовского держал «30 кузнецов» на своей махонькой кузнице.. И как показательно, что именно в это время Твардовский не побоялся представить на высший партийный суд своего «Василия Теркина на том свете»! Удивительно ли, что его тут же освободили от долж-ности главного редактора «Нового мира»? Нетрудно поэтому предположить, что уже и за полтора–два года до доклада Н. С. Хрущева на ХХ съезде партии Твардовский выработал собственное и достаточно ясное представление «о культе личности и его последствиях», которое, если бы власти допустили «Теркина на том свете» к печати, мог уже в середине 1954 года представить общественности.

В этой поэме Твардовский возложил на любимого своего героя, всей Великой Отечественной проверенного, наитруднейшую задачу — проникнуть в сталинскую «преисподнюю», на тот «мертвый свет», и рассказать правду о нем всем живущим на этом свете.

Что же увидел там Теркин?

Прежде всего ту дорогу в эту преисподнюю, которая при Сталине именовалась обычно «столбовой дорогой к социализму». И вот чем была она на самом деле:

Впереди уходят вдаль,

В вечность коридоры —

Того света магистраль, —

Кверху — семафоры.

И видны за полверсты,

Чтоб тебе не сбиться,

Указателей персты,

Надписи, таблицы…

А дверей — не счесть дверей.

И какие двери!

Все плотны, заглушены

Способом особым,

Выступают из стены

Вертикальным гробом...

И этих гробов — «б е с с ч е т н о». А о «социализме», к коему вела преисподняя магистраль, сказано (через пару строф, помещенных для отвода глаз цензуре): «Нету. И не будет».

А потом Теркин встречает «друга-фронтовика», павшего еще в 1941-м, который уже все про «тот свет» должен знать. И вот этот друг и становится своего рода гидом Теркина по «тому свету» — гидом тем более надежным, что сделан он Твардовским многознающей «шишкой номенклатурной» потустороннего мира.

Что же этот гид показывает Теркину?

Сначала — «Отдел военный». Он, «понятно, образец», тогда как в «Отделе гражданском» — «разнобой» и жизнь какая-то бездумная: все только и делают, что «гоняют домино»…

Вот где самая отрада —

Уж за стол как сел, так сел,

Разговаривать не надо,

Думать незачем совсем.

«А чем же занят “тот свет”?» — спрашивает друга Теркин. И слышит в ответ:

В том-то вся и закавыка,

И особый наш уклад,

Что от мала до велика

Все у нас

Руководят…

И Теркин понимает:

Это вроде как машина

Скорой помощи идет:

Сама режет, сама давит,

Сама помощь подает.

А потом друг выводит Теркина и на главную тему:

Там Отдел у нас Особый,

Так что — лучше стороной…

— Посмотреть бы тоже ценно.

— Да нельзя, поскольку он

Ни гражданским, ни военным

Здесь властям не подчинен.

— Что ж, Особый есть Особый, —

И, вздохнув, примолкли оба…

А потом идут в поэме знаменитые строки, обращенные к результатам деятельности Особого Отдела:

…Там — рядами, по годам

Шли в строю незримом

Колыма и Магадан,

Воркута с Нарымом. <..>

Область вечной мерзлоты

В вечность их списала<…>

Память, как ты ни горька,

Будь зарубкой на века!

И вот, наконец, Теркин задает вопрос, всех советских людей терзавший:

— Кто же все-таки за гробом

Управляет тем Особым?

И получает тот самый ответ, который, наверное, и сам предугадывал:

— Тот, кто в этот комбинат

Нас послал с тобою <…>

Сам не помнишь? Так печать

Донесет до внуков,

Что ты должен был кричать,

Встав с гранатой. Ну-ка? <…>

Теркин вовсе помрачнел.

— Невдомек мне словно,

Что Особый наш отдел

За самим Верховным.

— Все за ним, само собой,

Выше нету власти.

— Да, но сам-то он живой?

— И живой.

Отчасти.

Для живых родной отец,

И закон, и знамя,

Он и с нами, как мертвец, —

С ними он

И с нами.<…>

Теркин шапкой вытер лоб —

Сильно топят все же, —

Но от слов таких озноб

Пробежал по коже.

И смекает голова,

Как ей быть в ответе,

Что слыхала те слова,

Хоть и на том свете.

Да и мы о том, былом,

Речь замнем покамест,

Чтоб не быть иным числом,

Задним, — смельчаками…

Так ставит Твардовский в поэме «Теркин на том свете» последнюю, предельно ясную точку в исповедании своего отношения к тому, кого он еще в годы народной войны за Родину отлучил от этой войны; того, кто верховодит в Отделе Особом страной, не контролируемый никакими органами государства или партии, ни тем более народом… Так завершает он в этом новом своем «Теркине» ту «свою атаку», в которою поднялся еще в «Теркине» первом.

И вот что еще нельзя не сказать насчет этой строки Твардовского — «Я в свою ходил атаку…» (недаром сестрами В. А. и О. А. Твардовскими строка эта дана красным цветом и повторена на каждом раскладе книги).

Из атаки на войне — высотки ли какой, деревеньки ли — боец (автор «Книги о бойце» знал это очень хорошо) невредимым почти никогда не возвращался. Ему или убитым или искалеченным почти всегда только и предстояло быть, продержаться целым он только час-другой и мог, а уж целый день жизнь в целости сохранить — считалось за великое везенье. А Твардовский со своей редакцией «Нового мира» столько раз ходил в атаку против сталинистов, власть предержащих, против Главлита да ЦК, что они его, великого народного поэта, превратили в конце-концов в тяжко раненого, полупарализованного человека, почти не стоявшего на больных ногах, да и с сознанием угасающим: Солженицын так и не смог ему показать свой «Архипелаг ГУЛаг»! Только вот Нобелевскую его премию полубольной Твардовский справедливо числил заслугой и «Нового мира».

А скольких других замечательных авторов он сделал знаменитыми на всю страну!

За то его и убили, наконец, негодяи просталинские…

Незадолго до своей смерти Твардовский закончил писать поэму «По праву памяти», в которой он по полному счету рассчитался не только с главным своим врагом — Сталиным (припомнив ему, в частности, его лицемерное «сын за отца не отвечает»), но и с неосталинистами, находившимися у власти и еще с брежневских времен начавших свертывать критику сталинских преступлений:

Забыть, забыть велят безмолвно,

Хотят в забвенье утопить

Живую боль. И чтобы волны

Над ней сомкнулись. Быль — забыть!

Ту самую быль, когда призывом и приказом, обращенным к каждому, было:

Ясна задача, дело свято, —

С тем — к высшей цели — прямиком,

Предай в пути родного брата

И друга лучшего тайком.

И душу чувствами людскими

Не отягчай, себя щадя.

И лжесвидетельствуй во имя,

И зверствуй именем вождя…

Эту страшную быль Александр Твардовский и сегодня не позволяет нам забыть.

 

Сноски:

 

1 Здесь и далее в скобках указываются страницы книги «Я в свою ходил атаку…».

2 Твардовский А. Избранные произведения в трех томах.Т. 1. М., 1990.

3 Генерал армии А. И. Грибков в книге «Исповедь лейтенанта. Встречи с полководцами» (М., 1999) приводит такие данные Госвоенархива по «финской»: наши безвозвратные потери — 126 875 человек, общие наши потери — чуть меньше 300 000 тысяч! Немало и финны потеряли: их общие потери дошли до 83 тысяч человек.

4 Цит. по: Буртин Ю. Исповедь шестидесятника. М., 2003.

5 Гришунин А. Творчество Твардовского. М., 1998.

6 На с. 242 книги — фото: 23 мая газета 3-го Белорусского фронта напечатала передовую «ВАСИЛИЙ ТЕРКИН».

7 В книге публикуется снимок страницы из тетради.

8 «Октябрь». 1966. № 6.

9 Буртин Ю. Исповедь шестидесятника. М., 2003.

Версия для печати