Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2008, 137

Художественная литература и критика

Второй квартал 2008 г.

A. “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”,

“Наш современник”, “Новый мир”, “Октябрь”

Начнем с главного, наиболее заметного и яркого, спорного и/или значительного, в прозе московских журналов.

Один из самых интересных текстов сезона — “Обрезание пасынков” Бахыта Кенжеева (“Из Книги счастья. Вольная проза” — “Новый мир”, № 6: продолжение, начало в № 11, 2007). В Переделкино на даче репрессированного Б. (угадывается Бухарин) устроен спецфилиал Дома творчества, где по заказу и под надзором чекистов три “инженера человеческих душ” летом 1937 года создают некий опус. Предъявлены и размышления этих взятых в сытое рабство литераторов, ищущих себе оправданья или хотя бы объяснения, и их разговоры с осадком страха, и наглая надзорная работа чекистов... Часто происходящее увидено глазами мальчика, сына приставленной к писателям домохозяйки из НКВД. Мальчик пытается на свой лад объяснить происходящее, подбирая аналогии (писцы из Древнего Египта и т. п.) и пробуя на вкус слова из идеологического меню. Мальчик же оказывается единственным, кто плачет ночью от жалости к разоблаченному врагу народа Б. В итоге выясняется, что писатели трудятся над заключением о стихах поэта, в котором легко опознается Мандельштам, — вероятно, для судебного процесса над ним. Но содержание конкретного урока для Кенжеева не самое главное. Он скорее моделирует и исследует ситуацию рабства, нашедшего себе мотивации. “Писцы” напишут все, что им зададут, и сами себе объяснят высокий смысл этой задачи. Текст Кенжеева напоминает аналитический опыт. Как поэт он тщательно подбирает слова, скрещивает заболоцко-платоновские конструкции с газетной речью, давая повествованию емкий и лишенный рассудочной тенденции смысл. Реконструируя волапюк эпохи, автор придает ему гротескную заостренность, не чуждую актуального звучания в момент, когда многим снова хочется быть рабами. Трагифарсовый гротеск, мотивированный безумием и дикостью эпохи и человеческих душ.

Фрагмент романа Андрея Волоса “Победитель” (“Октябрь”, № 4) — эпически организованное повествование о Туркестане конца 20-х годов. История в судьбах, сценах, разговорах. Яркая фреска о процессе советизации — по сути, завоевания этого края. Война ведомых Примаковым червонных казаков с афганцами в том числе. Главный герой — комбат Трофим Князев, горячий и страстный человек, привлеченный на службу и умеющий убивать без жалости. Трофим стал вторым номером, и они, залитые беспощадным солнцем, снова и снова секли цепи стремящихся к ним, вопящих, размахивающих блестящими лезвиями людей, которые не боялись ни пулеметных очередей, ни снарядных разрывов, производивших в толпе страшные опустошения. Их было больше, чем осколков снарядов, больше, чем пулеметных патронов. Трофим ждал, что к ним, к авангардному пулеметному гнезду, подтянется подкрепление, и оно подтянулось, но уже когда последняя лента ушла в распыл и Олейников, по-прежнему дико матерясь, начал палить из винтовки, а Трофим, держа в одной руке наган, а в другой шашку, стал за останец стены. Первого он срубил, второй попал на пулю, но потом ввалились сразу четверо, и когда он, опомнившись от собственного рева, понял, что этих уже тоже нет, Олейников подергивался, как тот баран в саду за Гидростанцией, и кровь уже почти перестала хлестать из разреза, широко распахнувшего его горло. Пока что — в журнальном варианте — этой прозе недостает широкой мысли, она выглядит сугубо эмпиричной.

В “Октябре” (№ 4) опубликована повесть Алексея Лукьянова “Жесткокрылый насекомый”. Сентиментально-комическая, трогательная, мешающая реальное с фантастическим, живо и увлекательно написанная история о том, как в квартирке у одинокой собачницы-кошатницы Марины начали вдруг появляться дети... И чем дальше, тем их больше. Соседи негодуют, милиция выбивается из сил, да и сама Марина не рада... Да только вдруг куда-то исчез тяжелый запах неустроенности и несчастья. Забавный, на многое не претендующий сюжет с позитивным смыслом.

Сложное послевкусие остается от новой прозы Анатолия Королеваромана “Сгинь, коса!” (“Знамя”, № 5). Заявка масштабна, автор во врезе пишет так: Пожалуй, ни один из моих романов не заводил меня так далеко. Начав с чистого вымысла о бессмертии, я вдруг оказался среди тех, кто уже бросил вызов смерти. Это наши современники: трансгуманисты. “Далеко” — это значит из города Пуп-Казахский в Рим, древний Вавилон, город Юрятин (как известно, это литературный псевдоним Перми — родины автора), Москву... Преуспевший в жизни 29-летний герой, наш современник, получает известие о смерти отца (письмо с того света?) и, пускаясь в путь, пытается найти секрет бессмертия, все равно как какой-нибудь древний Гильгамеш. Вообще, символика в романе начинается с фамилии героя — Царевич. Собственно, вокруг смерти все дальше и завязано — по ходу маршрута. Отношение к смерти определяет и функцию фантастических героев; тут представлены разные позиции — от страха до приятия смерти или веры в ее отсутствие. Бодрое, достаточно энергичное повествование и в принципе довольно поверхностный смысл. Мистические акценты в беллетристической тональности: ...Это был безоар — амулет, популярный в эпоху Возрождения. Страх тем временем еще больше усилился, мои пальцы дрожали, и безоар постукивал по столу. Я всей кожей почувствовал, как сию минуту на меня устремился из бездны чей-то нацеленный взор, пока он еще слеп, но вот взгляд наливается блеском подзорной трубы, окуляры незримого шпионажа наводят резкость, две размытые половинки сливаются, и Рок взирает на меня с высоты с холодным изумлением ярости. — Идиот, — сказал я себе громким голосом, — чего ты боишься, безоар призван охранять жизнь хозяина! И как только я сие произнес, страх пошел на убыль. — Безоар! Я твой хозяин! — крикнул я камню и небу. Критики романа уже вспомнили и о том, что о “бессмертии через крионику” куда вразумительнее писал Леонид Леонов в “Бегстве мистера Мак-Кинли”. Я же замечу, что в современной европейской прозе гораздо убедительнее смотрятся художественные опыты о смерти Мишеля Уэльбека. Все же Королев скорее безбашенный выдумщик, чем философ или социолог... Зато безупречно тонки и интересны “Пятнышки божьей коровки” Королева (“Знамя”, № 6) — избранное из путевых дневников. Практически в каждой поездке я заставляю себя (ночью в гостинице, утром в кафе или даже в такси) заносить свои впечатления в блокнот. И недурно получается. Вот, например: К России в Китае отношение как к соседу за ближайшим забором. Это особое отношение пристальной вдумчивости: старикам там приходится туго... Всё, тема закрыта. Мы никому не интересны.

Роман Марии Рыбаковой “Острый нож для мягкого сердца” (“Знамя”, № 4) — это история о реке, о женщине, влюбившейся в реку, их сыне, который стал вором, и о его бесславном конце. Жизнь как тайна с неявной, может быть, даже мистической подоплекой. Девушка из провинциального городка Марина влюбилась в латиноамериканца, студента Хуана Ортиса. Отсюда и все прочее в духе латиноамериканского магического реализма и почти что кастанедовщины. Иностранец — он не только человек, но еще и река. У пары родился сын Тихон-Теодор, у которого есть и своя история. Ортис в приступе ревности убивает Марину; Тихона воспитывает бабушка. По вызову отца Тихон отправляется в индейские джунгли, чтобы в итоге погрузиться в воды отца-реки... Рыбакова с присущими ей холодноватым эстетизмом и интеллектуальным изыском нагружает этот авантюрный сюжет не вполне определенными смыслами. Однако ей чужды цветистость и живописность, ее манера — это скорее лапидарно-обморочная фиксация канвы бытия.

Более простодушно подмешивает необычное в жизнь своего героя Николай Веревочкин в повести “Городской леший, или Ероха без подвоха” (“Дружба народов”, № 4). Уличный художник Мамонтов становится лешим. История рассказана длинно и затейливо.

Роман Сергея Соловьева “Адамов мост” (“Новый мир”, № 4) — лирическая медитация на близкую автору индийскую тему. Рассказчик и его подруга путешествуют по Индии; в приметах пейзажа они ищут Индию духа. И находят. Пиитическое витийство: Сидим на балконе. Вид на топь, тьму. Будто стекло едят, в микрофоны, тысячи стеклоедов. — Ты посмотри, — говоришь, — какой путь — через пол-Индии... Куда, казалось, зачем? С каждым днем удаляясь от тех мест, где дары мнились, и куда — поперек глаз, горла, в глушь, серость. Бред, говорим, помнишь? Что нас водит? Как на веревке. Но какой-то провисшей, так что и не поймешь, тянет ли. А вкус, звук, цвет все блекнут, голые стены дней скользят... Куда? А ты говоришь: доверься... И так неделя идет, поезда, автобусы, пересадки, без всякой цели, куда глаза, зажмуренные, широко закрытые, да? А тем временем они идут — из всех концов света, из Гималаев, Тибета, пустынь, пешком, месяцами идут, костры, котомки, мы уже где-то в Патне, ты с сикхами кашу ешь, сладкую, горстями, сабли у них взблескивают на поясе, а здесь уже перестилают кровати, лампочками разноцветными шнуруют ступы, а я сижу там, на женской стороне, в белой шали, с головой закутана, и ты меня найти не можешь среди тех женщин, как коконы, а потом нас ведут по лестницам, в пустынный зал, где история их, сикхов, — стены, росписи, этот апокалиптический комикс их геноцида. Читать это неудобно, да и ненужно. А восхищаться можно вполне.

Повесть Бориса Екимова “Предполагаем жить” (“Новый мир”, № 5–6) — взгляд прозаика-деревенщика на современный город. Полуудача признанного автора. Конечно, и сам Екимов давно живет в городе, но и он, и его лучшие герои лелеют утопические мечты о возвращении на лоно природы. Один из персонажей обманулся, приняв настенную офисную декорацию (рукотворный поток в конце пути своего, на первом этаже вестибюля, растекался невеликим озерцом в каменном ложе с зелеными берегами и исчезал около огромной стенной мозаики, изображавшей реку, зеленый луг, а дальше — лес) за реальность. И потом пенял и плакался сам себе: Обманная река! Обманный лес! А надо жить по-настоящему. Должна быть настоящая река... Мы должны жить у настоящей реки, у живой воды, потому что это одна из радостей, самых великих, нашей единственной жизни. Тем более жизнь в городе — злая, жестокая, травматичная, чуждая сантимента (к которому, надо помнить, всегда склонен в остальном весьма трезвый социальный реалист Екимов). Всё куплено, все завязаны в узел, и не выпутаться, не вернуться на лоно вод и полей. В целом ничего нового о современных городских нравах Екимов не открыл. Все здесь у него вторично. Но взгляд на жизнь у автора не лишен здравого смысла, что уже неплохо. Наверное, существенней имеющиеся в повести картины сельской жизни, точнее ее разложения, моральной деградации крестьянства (о чем, впрочем, тот же Екимов тоже уже сказал немало горьких слов). Так что писателя, пожалуй, уже и не нужно называть деревенщиком. Скорее его мечта — это вечная греза о некоей Аркадии, натуральной идиллии вдали от социальных злоб.

Трогательный, переполненный ностальгическими эмоциями рассказ Ирины Богатыревой “Вернуться в Итаку” (“Новый мир”, № 4) — о детском лете на Волге. Папа и шестилетняя девочка. У девочки ангина, она бредит, телефонной связи нет, и вообще — на дворе те самые августовские дни 1991 года. Вот так, большое и малое. Поэтому папе не до путчей. У него дочку никто не лечит. Но все закончится не так уж плохо. Хотя ставшей взрослой девочке хочется погрустить: Мир, в который они вернулись через несколько дней, начал меняться и скоро стал совсем другим. И Идка тоже будет меняться: стрижки делать, на телефоне висеть, на каблуках ходить, плакать ни от чего, уходить из дома, возвращаться, снова уходить, — но это другая уже будет Идка, а его, не большая, не маленькая, котик, кролик, малыш, — всегда будет вот эта, на острове, силуэтом на фоне ясного горизонта, и папа вместе с ней всегда — молодой. Грех требовать от автора большего, но все-таки настоящего сопряжения отечественной истории и личной беды или проблемы у Богатыревой не вышло. Нет у нее истории.

Доктор философских наук из Саратова Вера Афанасьева в рассказе “Восхождение” (“Новый мир”, № 4) повествует о том, как ее героиня готовилась к родам и рожала. Мне и в самом деле стало все равно, что у меня больше нет тайн и я обращена ко всему миру разверзнутой, растерзанной, разорванной и разрезанной промежностью. Мне было все равно, что белый свет лицезреет мое окровавленное, измученное, вопиющее нутро. Мне было все равно, чем закончатся роды. Мне было все равно, умру я или останусь жить. Боль победила меня, растворила, сделала своим инструментом, приспособлением, экспериментальной установкой. Ничто человеческое, как говорится...

В “Знамени” (№ 6) под рубрикой “путевая проза” публикуется “Книга реки” Владимира Кравченко. Подзаголовок — “В одиночку под парусом”. Идея казалась привлекательной: стартовав в мае-месяце с берега валдайского озера Стерж, куда впадает ручей, берущий начало из знаменитого родника у деревни Волговерховье, проплыть на байдарке всю Волгу. Впечатления от увиденного складывались в калейдоскопическую картину рубежа 90-х–“нулевых”. В этом номере журнала рассказчик доплыл только до Рыбинска. Деталей и людей в его повествовании много, значительного и важного — мало. Но читать интересно — как любой очерк странствий, где сам повествователь уступает первое место тому, что он увидел.

Парижанка Ксения Кривошеина в мемуарно-эссеистическом очерке “Своя стена” (“Знамя”, № 6) нетривиально размышляет о стенах, которые разделяли в ХХ веке людей и государства, в том числе стене между рабством и свободой. В этом смысле самый мрачный стимул такого разделения — Берлинская стена, личным впечатлениям и общим рассуждениям по поводу которой посвящена большая часть текста. Прошлый век, как ни один в истории, был помечен построением “стен” и границ. Но стены рухнули, Европа едина, человек обрел свободу, но так и не пришел к согласию с самим собой. Труднее всего осмыслить, что “своего” можно встретить за пределами своей семьи, города, страны и языка. А порой близкий, родной человек на поверку оказывается чужим... — “Вот видишь, Галка, здесь есть перевод на русский язык”, — услышала я за своей спиной в туристическом берлинском автобусе мужской голос, — “это они в благодарность нам, потому что мы им вернули Дрезденскую галерею и Пергамский алтарь. А могли ведь этим поганым фрицам ничего не возвращать!”

Далее — проза, не принесшая слишком сильных впечатлений.

В повести Анастасии Ермаковой “Из-за елки выйдет медведь” (“Дружба народов”, № 5) героиня — одинокая и не весьма счастливая женщина — работает в агентстве услуг на дому, в дачном поселке. И основные сюжеты ее жизни связаны с клиентами, которых она регулярно навещает и которым слегка, несильно сочувствует, с любимой бабушкой, которая пытается учить ее жизни. Культурная, не весьма значительная проза. Дача — это самодельный рай. Рай, созданный бабушкой. Место, где никогда не бывает скучно. Яблони, облака, цветы... Долгий жаркий обморок лета. Шесть соток зеленого покоя. Просторность цветущих выходных. Чаепитие на открытой террасе. Комариные вечера. Теплой луной разнеженные ночи. И в центре всего — огуречная королева, моя дорогая бабушка, ловко и вкусно консервирующая в банках август <...>Бескорыстная мозаика бытия. Драгоценная морока существования. Безделушки влюбчивой памяти...

Неплохие рассказы у Надежды Горловой (“Знамя”, № 5). Девичья память детства, деревня 80-х, ворох занимательных, схваченных острым глазом подробностей обихода, вещи, сюжетные наброски, но ни малейшего умения выйти на уровень серьезного духовного обобщения.

Деревенский материал — и в рассказе Гелия Ковалевича “Осенью, на исходе” (“Дружба народов”, № 4). Нехитрые заботы старика Мокина и его односельчан. Кончается жизнь, кончается деревня. Традиционный мотив (от Белова и Астафьева до Екимова), который у Ковалевича прописан тщательно, с деталями. Но ничего нового не дает.

“Короткие рассказы” Вячеслава Харченко (“Октябрь”, № 6) — это анекдотические казусы разного рода или рассуждения в манере Ларошфуко. Как и положено в анекдоте, разрушается автоматическая связь вещей. Вчера я водил сына в мавзолей, потому что скоро Владимира Ильича вынесут и похоронят. Павлик долго рассматривал хрустальный гроб, а потом спросил: “Кто это?” — “Не знаю”, — ответил я.

“Хорошо там, где нас нет” Марины Ворониной (“Знамя”, № 6) — рассказ о похождениях россиянки, поехавшей в Чехию на заработки. Тупики, провалы. Подробно, зло, хлестко.

Герой рассказа Владимира Лорченкова “Макамоны” (“Новый мир”, № 5), молдавский журналист и одинокий отец, обнаруживает в себе способность в момент безденежья вроде как ради маленького сына ограбить на улице торговку наркотой. Написано нервно, болезненно и неглубоко.

У Олеси Николаевой в рассказе “Себе назло” (“Дружба народов”, № 4) героиня в жанре послания выбалтывает всю свою и общую жизнь школьной подружке. В жизни этой чего только не было. В рассказе “Забытый Фирс” женщина измаялась подозрениями, проводив мужа на рыбалку. Колоритная, многословная проза. А в повести “Корфу” (“Знамя”, № 6) Николаева делится впечатлениями о поездке на остров в Эгейском море. Интересный, тонкий религиозно акцентуированный текст. ...Вот мы и вернулись домой. Ничего-то, оказывается, я на Корфу не сделала, любовных сюжетиков для Журнала не написала, никаких вещественных доказательств не привезла, кроме икон святителя Спиридона, чтобы раздать друзьям, и огромной нелепой утки из оливы с головою, глядящей ввысь. Я поставила ее на пол и увидела, как она простодушна, и радостна, и весела. <...> Единственное богатство, которое я накопила там, это детское ощущение таинственности жизни, удивленный восторженный взгляд...

Подборка рассказов Николая Климонтовича “Смерть в Переделкине” в “Октябре” (№ 4) — это полужурналистские житейские зарисовки. В основном, об отношениях мужчин и женщин. И напоследок чуть-чуть о смерти. Умер человек на улице, всем знаком, но никому его не жаль... Что осталось после него, если не считать новеньких черных ботинок, которые подменили в морге? Два десятка сочиненных мелодий; вдова, которая принялась утешаться еще задолго до его смерти. Несколько любовниц... Неутешная стареющая мать, которая после смерти сына бросила идею еще раз выйти замуж. Гитара, даже две гитары. И певичка из Воронежа, потерявшая протекцию и ищущая новую. Что останется после нас — вот о чем имеет смысл задуматься. Кто пойдет за нашим гробом? И какие будут цветы? Впрочем, есть догадка, что в этот момент у нас будут уже совсем другие заботы. Нехитрая философия.

Адюльтерно-семейный обиход горожан описал и Денис Гуцко в рассказе “Четыре семьсот пятьдесят” (“Дружба народов”, № 5). Одно другому как-то и не мешает — любовники в постели рассказывают друг другу о своих детях от основных браков.

А в живописных, вкусно оформленных сентиментально-трогательных рассказах Аллы Боссарт (“Октябрь”, № 4; из цикла “Любовный бред”) влюбляются пожилые интеллигенты. В рассказе “Белый танец” запущенный старик встречает в переходе немолодую уличную певичку. И что-то у них начинается вдруг. Владимир Кириллович, уже почти не стесняясь, раскрыл свое имперское имя, и рассказал, что Сальери вовсе не травил Моцарта, а был его другом и учителем, при этом фрау Сальери наставляла ему с Моцартом рога. Сальери страдал и под старость ушел в монастырь. А музыку писал очень хорошую, но опередившую свое время, так как пытался отказаться от гармонии, почему его никто и не понял. А Моцарт смеялся над ним. Любовницей же Моцарта была не только жена Сальери, но и ее сестра. На ней он впоследствии и женился. Но потом бросил. И женился на той жене, о которой все знают. А эти сестры, жена Сальери и его невестка, любили Вольфганга-Амадея до конца своих дней. Поэтому Пушкин и написал свою маленькую трагедию, желая выгородить Моцарта, поскольку сам грешил с Александрин, сестрицей жены. “Эх! — воскликнула ... Раиса. — Раз такое дело, не жмись, Идка, доставай!” И появился из буфета с гранеными стеклышками синий графинчик с притертой хрустальной пробкой... В рассказе “Пики козыри” нашли друг друга деревенские художники-самоучки.

“Микророман в письмах” Михаила Земскова (“Октябрь”, № 5) — старательная стилизация. Юноша Иннокентий отправлял письма сестре Оле и девушке Кате. На Кате он хотел жениться. Но не женился, ввиду своей непреходящей инфантильности, а Катя вышла замуж за Мишу. Далее; Катя вступила в электронную переписку с незнакомцем, который — бывает и такое — оказался Иннокентием. В нем проснулись былые чувства, да и Катя вроде бы не прочь вернуться к нему... Муж Миша на этом самом месте возревновал и: ...я ворвался на кухню и ударил Иннокентия в скулу. Через час я отвез Иннокентия домой. Его все еще немного лихорадило. Он держался за припухшую скулу. Выходя из машины, он повернулся ко мне: “Извини”. — “Ладно, ты меня тоже извини. Выздоравливай”. Иннокентий вдруг снова сел на сиденье. — “А я тебя недавно по телевизору видел... Ты, оказывается, писатель”. — “Да, знаю, дурацкая передача получилась...” Действительно, две недели назад меня, как “молодого и талантливого писателя”, приглашали на кулинарное шоу. Автор упорно делает вид, что текст практически документален. Ну, тут не знаешь, что и сказать.

Близкий эффект недоумения рождает пассивная фиксация того, что происходит с героем. Типичный образчик такой манеры — рассказ Дмитрия Данилова “Девки на станции” (“Новый мир”, № 5). Герой отправился в командировку в провинцию, пообщался с неким самородком и нюхнул какой-то травы. Детализировано все это хламом и хаосом окружающей героя действительности. Смысл нулевой. Когда-то похожий столбняк умел изображать Добычин, но у Добычина были к тому экзистенциальные и социальные поводы. Данилову, вероятно, просто кажется, что сама разгрузка прозы от смысла — это круто. Но это не круто.

Юный мастер повествовательной пустоты Олег Зоберн в рассказе “Тризна по Яну Волкерсу” (“Новый мир”, № 4) явно вознамерился утилизовать свои впечатления от случившейся поездки в Голландию. Возможно, его там даже издали, — чего ни бывает! Как бы то ни было, рассказчик, имя которого не отличается от имени автора (как и отдельные детали жизни), отправляется на похороны голландского писателя Яна Волкерса. К сему намешано немало пустяков. Свою книгу в гроб Яна Волкерса я положил сам. И это главное. Сам факт смерти в его проблемной сути проскальзывает мимо читателя: Зоберну что смерть, что икота — только повод написать слова. В этом есть даже какая-то мистическая пауза. Как будто Бог дал писателю только умение владеть буквами, лишив его всего остального. Из милых деталей — очень нехило смотрится упоминание, что книжку рассказчика (или автора?) читал маститый Мишель Уэльбек, а также указания голландских расценок на услуги транспорта.

Серьезнее к смерти относится Ирина Василькова. В рассказе “Стрелка” (“Знамя”, № 4) она представила коллекцию летальных случаев. — А Вася где? — удивилась маленькая Нина. — Унесли... — безучастно произнесла нянька, возя по полу неизменной тряпкой. Хулиганка Танька спросила с непривычной писклявостью: — Оживлять понесли? — Оживлять! — фыркнула нянька и ушла. Это скорее переживание в голом виде, дальше автор не идет.

Опыты пустой жизни молодого современника предъявляет в своих рассказах начинающий прозаик из Северодвинска Моше Шанин (“Октябрь”, № 5). Талантливо предъявляет. Я спал по шестнадцать часов. Вставал, пил чай, курил и выходил на улицу. Садился на скамейку и глазел на прохожих. Последние августовские комары пытались что-то из меня высосать. Я улыбался им и подставлял бледные руки. Мир вокруг меня покачивался, играл тенями, красками и полутонами. Казалось, он сшит из кусочков, как стеганое одеяло, или сложен, как мозаика, и иногда что-то в этой картине складывается неправильно, наперекосяк; какая-то несуществующая тень или деталь — что-то было не так. Я вздрагивал, напрягал глаза, но так ничего и не смог увидеть. Мимо проходили люди. Я удивлялся их глупости. Зачем — вот так? Зачем куда-то идти, спешить, или не спешить, но — все равно, зачем это все, если можно — как я — посидеть на скамейке, покурить, потом пойти домой, снова покурить, выпить холодной воды из чайника и лечь спать, не найдя в себе сил раздеться, и заснуть, заснуть — сразу, на полпути, моментально, выключиться, распасться, рассыпаться на миллионы миллионов атомов? Это действительно удивляло меня. Это из рассказа “Квинтэссенция меня”.

“Глебушкины сказки” Ирины Глебовой (“Октябрь”, № 5) — это поток речи, монологи, которые мать адресует ребенку — на сон грядущий или еще как, за делами. Выдумки, комментарии, смесь наробраза и прозы жизни. Иногда забавно, иногда не очень.

Небезынтересен и рассказ Анны Мазуровой “Комиссия” (“Октябрь”, № 5). Весьма жизнеподобно представлена несколько условная ситуация. Автор изображает лагерь как место, где мотают срок не преступники, а те, кто согласились отсидеть этот срок за деньги вместо совершивших преступление, — коммерческая отсидка.

Виктор Мануйлов в повести “Свет и тьма” (“Наш современник”, № 5) рельефно живописал прожженного чекиста Генриха Люшкова, который руководил террором конца 30-х на Дальнем Востоке, а в преддверии ареста и гибели бежал к японцам. Другой герой — маршал Блюхер, который в финале своей жизни (но еще до ареста) полон душевной смуты. И, наконец, выведен комбат Матов — самородок, применивший новую тактику в бою с япошками (атака под прикрытием артиллерии). Мысль автора проста: страна держалась на простых русских талантливых людях. А евреи и хохлы — сплошь чекистские ублюдки.

Сергей Ионин в повести “Волк” (“Наш современник”, № 5) рассказал о военных буднях лейтенанта Гурко, воюющего в Афганистане 80-х годов. Быт, геройство, недоразумения. И — едва ли не сознательный отказ придать повествованию осмысленность.

А в “Дружбе народов” (№ 5) появился перевод с английского фрагментов книги “Сабли рая” Лесли Бланш“Заложники”. Снова: империя против туземцев, но не сейчас, а веком раньше, при Николае I. Место действия — Кавказ. Главный герой — имам Шамиль, именуемый почему-то “пророком Аллаха”.

ЖИЗНЕОПИСАНИЯ

Вторая книга романа Бориса Голлера “Возвращение в Михайловское” (“Дружба народов, № 5–6: журнальный вариант; книга первая была опубликована в “Дружбе народов”, № 3–4, 2003) — о Пушкине. Авторская версия судьбы поэта. Текст сопровождают комментарии (схолии). Михайловская ссылка, возвращение в псковское сельцо как возвращение к себе, как опыт сосредоточения и медитации. Сам автор определяет жанр книги как “реконструкцию”. Культурное письмо, в деталях — небанальный подход к творческой задаче, но притом — довольно рутинное беллетристическое многословье.

Алексей Варламов в “Москве” (№ 4–6) публикует роман-биографию “Булгаков” — о Михаиле Булгакове. Свободный от предубеждений, широкий взгляд на вещи, демократическая манера изложения; учтены результаты научных исследований, грамотно освоен контекст. Есть и небезынтересная полемика с предшественниками. Есть авторское участие и скрытое волнение. Полезная, нужная книга.

А Лазарь Лазарев вспоминает о прозаике Фридрихе Горенштейне (“Теперь мои книги возвращаются...”, “Знамя”, № 4): затворник, отшельник, отщепенец.

К разряду жизнеописаний можно отнести и “Советский рассказ” Олега Павлова (“Москва”, № 6). Добротно сотканная история о вполне случайной и бессмысленной жизни людей второй половины ХХ века, лишенных идеалов, живущих моментом, удачей или неудачей. Азарт к жизни реализуется лишь в стремлении и умении получать удовольствия. В этой прозе Павлова практически нет сюжета, кроме того, который самотеком складывается из случайных обстоятельств существования персонажей. Ибо для сюжета нужны воля, решимость, ответственность, готовность к жертве. А где все это взять? Странно только, что некоторые имена реальных лиц приведены точно, а два — с искажениями (Зенкевич — как Зинкевич и Джилас — как Джилис).

ХРОНИКИ. ДНЕВНИКИ. ОЧЕРКИ

В “Новом мире” (№ 1–6) публикуется подготовленный С. Шумихиным колоритный дневник советского литератора, редактора “Нового мира” Вячеслава Полонского за май 1920 — январь 1932 годы. “Моя борьба на литературном фронте”. Полонский производит впечатление заурядного (хотя и весьма неглупого) героя московских глав булгаковского “Мастера и Маргариты” (ну, или одного из писателей — персонажей вышеназванной прозы Кенжеева). Бытовые дрязги соседствуют с идеологической ловлей блох. Много ярких подробностей. Часто забавно.

В “Знамени” (№ 5) — подготовленные Е. Ефимовым дневниковые записки Давида Заславского “Я глуп, но не очень”, в будущем злопафосного советского журналиста, а в 1918 году — пока еще тихого оппозиционера и критика советской власти с точки зрения морали. Как фиксирует Ефимов, октябрьскую революцию Д. Заславский встретил обращением “Тем, кто у власти”: Вы не власть. У вас в руках сила, вам повинуются штыки, вы можете посадить в тюрьму своих противников, но вы не власть. Вы можете заставить делать по-вашему и привести к молчанию врага, можете зажать рот, — но так все время и должны зажимать и ни на одну минуту не опускать руки, потому что полузадушенные мы все же крикнем, что вы узурпаторы, и никогда, никогда не признаем мы нравственной силы за вашим захватом. И вы должны поэтому управлять, окруженные штыками. Вы не можете выпустить из рук ружье, или штык, или нагайку, и путь террора неизбежно лежит перед вами. А вот запись сентября 1918 года: Ленин, наверно, добрый в личной, в семейной, кружковой жизни человек. Наверно, “и мухи не обидит” у себя дома. А вот не пощадил, не помиловал ту девушку, которая стреляла в него. Он видел смерть перед собой, знает, как стирает смерть все земное... и сам, цепляясь за жизнь, карабкаясь из могилы, толкнул туда эту девушку, — хотя уж без всякой нужды. Ефимов от себя напоминает: Среди многочисленных негативных поименований Заславского бытует: перебежчик. Эта его перебежка продолжалась, по меньшей мере, лет семь. И его не обогнали только парализованные. Лишь в 1924–1925 разброд, шатания, сомнения были преодолены — или отброшены, — слезы утерты и дневник убран подальше. В это время Заславский начал сотрудничать в советской прессе... В 1928 году сестра В. И. Ленина М. И. Ульянова пригласила беспартийного тогда Заславского в газету “Правда”. Там он прослужил ведущим сотрудником до последнего дня своей жизни.

Таисия Фомина в “Книге о моей прожитой жизни, страшной войне и поминании невинно загубленных” (“Дружба народов”, № 5) вспоминает о жизни крестьян в оккупированной фашистами Белоруссии (1941–1944). Бесхитростно честный текст. Крестьяне оказались между обухом и наковальней — между немцами и партизанами: ...в лесах появились партизаны, а под их марку — разные бандиты. Все грабили и забирали последнее. И убивали всякие, у кого только было оружие. Каратели наемные, СС и прочие не щадили деревни... <...> Когда дом горит — это страшно. Но это горела вся деревня — тридцать шесть дворов. Все ревело, кричало, голосило. Стреляли, убивали...

Наталия Парфентьева в очерке “Бабушка” (“Знамя”, № 4) вспоминает о своей бабушке, москвичке с Пречистенки Елизавете Николаевне Полянской. С сопутствующими подробностями. Даже после войны у нас бывал полотер, он ходил в эту квартиру еще до революции. Он был уже довольно пожилой человек с большими, немного деформированными ногами, но с каким рвением и энтузиазмом он тер полы в нашей уже невероятно заставленной какими-то коробками и сундуками квартире. Это был танец. Или про визит Ленина к дачным соседям: Вдруг во время визита от Ганецких прибежали к моей бабушке и спросили, нет ли у нее серебряного самовара поить Ильича чаем. “Конечно, конечно!” И бабушка отдала самовар и еще бежала по дорожке за человеком с самоваром, чтобы отдать ему серебряный поднос под него. Так ей никто ничего не вернул.

Алла Латынина в заметках “Как дышалось в “Литгазете”?” (“Новый мир”, № 4) на правах старого сотрудника газеты комментирует “Байки старой └Литературки” Владимира Радзишевского (“Знамя”, № 1). Есть противоречие между явной ностальгической любовью автора к газете и пестрым сором ухваченных ее памятью деталей. Возникает ощущение, что умные, талантливые люди годами пахали пустоту.

Жанна Мельникова в мемуарах “Поздние восьмидесятые — ранние девяностые” (“Знамя”, № 4) вспоминает о тогдашнем общественном подъеме, зарождении общественности. Я вспоминаю о том, как отразилась перестройка на обыденной жизни обычного человека. Во всем этом она принимала непосредственное участие, была депутатом райсовета в московском Орехово-Борисове, занималась ИТД — “индивидуальной трудовой деятельностью”. ...моя общественная активность с детства направляет меня на зов трубы.

Андрей Лебедев и Кирилл Кобрин создали целую книгу об одной песне Нила Янга “Беспомощный”, назвав книгу по имени песни (“Новый Мир”, № 5). Комментируя замысел, они пишут: Сотня рукописных страниц об одной песне — много это или мало? Скорее много. Длится она на альбоме всего три с половиной минуты, так что к грандиозным по форме музыкальным опусам, заставляющим слушателя потрясенно шевелить волосами и пускаться в велеречивые истолкования, ее никак не отнесешь. В общем, не Бах, не Бетховен, не Шенберг или Берио. Текст песни тоже достаточно прост и вполне вписывается в традицию ностальгических сочинений о потерянном земном рае. В “Беспомощном” этот рай ассоциируется с канадской глубинкой, где прошло детство Янга. <...> Но только ли о “Беспомощном” наша книга? Скажем так: и о нем тоже. А еще — о рок-музыке вообще, ставшей главной формой самовыражения рожденных в 1960-е... О собственном детстве в провинции и столичном пригороде, юности и взрослении, романах и ссорах с историей, отъездах и возвращениях, перемене участи и мест. В книге возникают два рассказчика, каждый из которых говорит от собственного первого лица. Как эксперимент интересно. Однако текст явно перегружен случайными подробностями.

Бывший дипломат, работавший в советские времена в консульстве в Исфагане тбилисец Реваз Утургаури в очерке “Тропою огненной воды” (“Знамя”, № 6) — о важном: водка в Иране аятолл — это проблема.

Композитор Александр Бакши (“Из Сухуми в Россию”, “Знамя”, № 6) в легкой, слегка комической манере рассказывает о том, как он в молодости перебрался с Кавказа в столицу СССР и чего ему стоило прижиться здесь.

Очерк Андрея Балдина “Город Кремлев” (“Октябрь”, № 5) — о бывшем секретном советском городе. Исследование о том, как в новых исторических условиях живет город и сможет ли он выжить. Это рассказ о том, как был затеян и двинулся вперед университетский проект для закрытого города Сарова (Арзамаса-16, изначально Кремлева). Ядерная столица России столкнулась сегодня с серьезными проблемами — в том числе гуманитарной, что неудивительно, если учесть, что предыдущие полвека она жила строго по профилю, в формате колонии физиков. Для преодоления кадрового и социального перекоса и был предложен проект университета, образовательной площадки нового типа.

Неплохие очерковые заметки Ольги Бугославской “Мне уже многое поздно, мне уже многим не стать...” (“Знамя”, № 5) посвящены наблюдениям за субкультурой офисного планктона. В нескольких своих выступлениях режиссер Павел Лунгин высказывал мысль о том, что сегодня у многих людей присутствует ощущение, что у них как будто украли жизнь. То есть некая вывеска “жизнь”, которая может быть даже и весьма нарядной, есть, а самой жизни за этой вывеской нет. В довольно острой форме это переживается теми, кого причисляют к так называемой офисной интеллигенции, которая возникла у нас за последние 10–15 лет. При внешнем благополучии представители этой прослойки живут с подспудным чувством, что жизнь действительно пошла как-то не совсем так: то ли они сами заехали не в ту степь, то ли степь изначально представляла собой нечто совсем не то, что они думали.

Рассказы Владимира Найдина в “Знамени” (№ 5) и “Октябре” (№ 4) это истории из профессионального опыта врача. Я практикующий доктор, врач-невропатолог. Даже профессор. Ко мне за советом и помощью обращаются самые разные люди. <...> Коллизии и судьбы, с которыми я встречаюсь, удивительны. Невыдуманные истории. Придумать такое невозможно. Остается только записывать и, конечно, помогать. Иногда это просто интересные воспоминания, иногда — небезуспешные попытки выстроить моральную коллизию.

Обзор подготовил Евгений Ермолин

В. “Звезда”, “Нева”

Интересно, как широко раскидало в этом квартале питерскую прозу. И фантастикой она читателя угощает, и авантюрным романом, и суровой документалистикой, и безудержной фантазийностью. Всему место нашлось.

Самая, наверное, экстравагантная вещица в петербургской литературной корзинке — повесть кинорежиссера и кинооператора Дмитрия Долинина “Лейтенант Жорж” (“Звезда”, № 6). Построена она в полном соответствии с законами авантюрного жанра, откуда — все ее плюсы и минусы. То есть: психологии в ней не ищи, очевидных примет времени и места действия тоже, зато самые невероятные приключения героев-марионеток сыплются на читателя, как горох из дырявого мешка. Надо заметить, до сих пор “Звезда” пристрастием к подобного рода сочинениям не отличалась. Не иначе как тоска по читателю, заметно охладевшему к “толстякам”, подвигла ее на эту публикацию. Итак, 1930-е. Франция, русская эмиграция, главным образом, военная, мечтающая вернуть старую Россию и, соответственно, вернуться в нее. Самыми активными из эмигрантов создается Союз Русских Воинов (СРВ) во главе с генералом Дитмаром. Однако заброшенные в Россию секретные агенты проваливаются один за другим. И тогда Димар решает отправить в Совдепию, чуть ли не прямо к Сталину, нового агента с особым заданием — разведать, кто же в руководстве СРВ предатель. На роль такого агента выбрана молодая красотка, чьи родные были убиты в России в Гражданскую, а муж, русский лейтенант Жорж (Георгий), умер уже в Париже. Теперь “лейтенантом Жоржем” становится она. Переодевшись в мужской костюм, героиня попадает прямо в сталинскую Москву. Вот тут и начинаются фантастические приключения русской амазонки в стране большевиков. Очухавшись от немыслимого наворота приключений, к финалу повести утрачивающей и последние остатки правдоподобия, раскладываешь сюжет по полочкам и обнаруживаешь, что в основе повести лежат подлинные события и сама она — ни что иное, как версия так до конца и не раскрытой истории с похищением и убийством генерала Миллера, осуществленном не без помощи советских агентов “Фермера” и “Фермерши” — генерала Скоблина и певицы Плевицкой. История это глубоко трагическая, противоречивая и слишком сложная... Но, как видно, сложная не настолько, чтобы на том же пространстве и в тех же декорациях не разыграть в нынешнее развеселое время облегченный вариант трагедии — что-то вроде оперетки из кровавых сталинских времен. Вот русско-советская Мата Хари, вот — сталинская Москва, похожая здесь на средней величины поселок, где за день можно встретиться с кем угодно, а вот — старичок-боровичок из эмигрантов, смахивающий с морщинки ностальгическую слезку. В общем, гоп-ля, братцы-товарищи.

А вот в повести Анатолия Самохлеба “Страшная сказка” (“Нева”, № 5) и события происходят жуткие донельзя, и никакого облегченного варианта этих событий читателю не предлагается. Фашистская оккупация Харькова, голод вкупе с нескончаемым страхом, изощренные издевательства над детьми и стариками, душегубки, разъезжающие по городу, расстрелы евреев... А потом фашистский лагерь, куда мама рассказчика отправляется по собственной воле (!) — вместе с семилетним сыном. Зачем? Просто она узнает, что ее муж отправлен в берлинскую тюрьму Моабит, и решает ехать прямо в фашистское гнездо спасать любимого. Короче говоря, история не слабее отправки французской разведчицы прямо в гости к Сталину. Да и кончается она так же благополучно: верные супруги соединяются. Самое поразительное же то, что сюжет этот — подлинный. Однако автор нигде не поднимается над собственным своим, детским, тогдашним восприятием, отчего проистекает много странностей. Ведь и в самом деле, автору выпало быть очевидцем столь многих страшных событий, что от него невольно ожидаешь зрелости и умудренности, а не тех поверхностных и огульных суждений, которыми грешит текст. Сомнительно и другое: подвиг ли совершила его мать, взяв с собой — в концлагерь, между прочим — ребенка, или преступление? Ведь то, что мальчишка остался жив, — чистая случайность, на волосок от жуткой гибели он оказывался десятки раз. В общем, впечатление противоречивое.

А вот бесхитростная (кстати, тоже автобиографическая) повесть Натальи Лазаревой “Последнее место ссылки” (“Звезда”, № 5) характерна как раз отчетливым пониманием сути событий, о которых рассказывается. Последним местом ссылки народ прозвал Путевые машинные станции (ПМС), массово организованные в 50-х годах. Это и была, говорится в повести, настоящая ссылка. Отправлялись туда люди, не имевшие ни жилья, ни прописки, чаще всего вышедшие из лагерей. Сама Лазарева — из семьи ссыльнопоселенцев, оказавшихся в Сибири после раскулачивания. Однако никакой сентиментальности, никаких всхлипов по поводу собственной судьбы она себе не позволяет. Напротив, повесть отличают суховатость и сдержанность. Факты, факты, факты. Из двенадцати сосланных в 29-м на родную псковщину вернулись пятеро. Вырыли в земле яму и стали жить. Перед войной взяли ссуду, построили дом. Но пришли немцы и сожгли весь поселок... Дом, где девочка с матерью жили в 60-е, — дощатая теплушка, полвагона на семью. Места так мало, что негде развернуться. Когда я пошла в школу, к стене на петли привинтили доску. Для занятий доска поднималась, под нее ставилась другая доска — это был стол. Если по вечерам не было света, мама срезала кружок сырой картошки, протыкала в нем дырку, протаскивала насквозь кусочек бечевки, опускала нижний конец в баночку с машинным маслом и поджигала верхний. Коптилка была тусклой, но хоть что-то можно было различить в темноте...

Грустную, немного странную историю рассказывает в повести “Вера, надежда, любовь” художница и литератор Ксения Кривошеина (“Нева”, № 6). Молодая русская эмигрантка вспоминает трагическое сплетение обстоятельств, приведших к ее отъезду из России. Дело в том, что мать героини, талантливая советская поэтесса, чью книгу издали во Франции, попала в сети КГБ и — как следствие — покончила с собой. Тут можно было бы много чего написать о зверствах Советской власти и ее государственной безопасности. Но автор по избитому пути идти не хочет: главный упор в повести сделан на не всегда достойной жизни тех, кто родным березкам и большому залу Петербургской филармонии предпочел эмигрантский мирок — даже не мирок, а огрызок сточенного карандаша... М-да, конечно, эмиграция — не самая лучшая на свете вещь. Но бывают, думается, вещи и пострашнее.

Крайне вычурную и абсолютно невнятную штуку, весьма претенциозно названную романом-охотой в четырех фигурах “Раненый ангел”, представил прозаик, он же — профессор философии Российского государственного педагогического университета (имеющего страшноватую аббревиатуру РГПУ) Алексей Грякалов (“Нева”, № 4). Собственно, невнятица и является целью этого сочинения, так что едва ли стоит предъявлять автору претензии на этот счет. Такой бесконечный-бесконечный, сильно задуренный Хармс. Сюжета в романе нет, соответственно, нет ни завязки, ни развязки. Разгуливает в нем какой-то Шурик с какой-то Сонечкой, мелькают известные петербургские улицы, и это, в сущности, единственные реальные точки опоры “романа”. Автору явно представляется, будто такие выдумки, как “шизоанализ” или “кафедра весенних завываний кота” — это смешно, а каламбуры типа “интернат — Интернет” или “угрюм-река — угрюм-Нева” — остроумны. Хочется его тут разочаровать. Образец текста: Не собираемся побеждать, не удалось никому, не бунтуем, хотя бунт благороден, расстрига? Незаметны ловитва и дрессировка. Поняли? Никто вас не любит. И рано или поздно, запасясь флажками и вервием, оцепят прикончить. Но если согласимся молчать? Не претендуем на святость, бесконечно удалены от небесной иерархии херувимов, даже падшие ангелы в отличие от нас живут почти вечно. Невозможные персонажи, просим крылья — голова к земле, при словах о тверди трет подошвой асфальт. Всеобщность законов не утешает, нет всеобщности человеков. У каждого ангела по-особому сложены крылья, у каждого смертного по-особому вычерчен узор на ладонях. Предуготовлены с начала — вот стишки о любви к вождям. Бог, разум, природа, коммунизм, капитализм, свобода, прогресс. Коммунисты — народ самый жадный. Не верим же — правда? — пусть нас не насилуют, мы будем в ответ жалеть.

Борис Дышленко в цикле фантастических рассказов “Жернов и общественные процессы” (“Звезда”, № 4) продолжает повествование о жителях какого-то городка. Все происходящее сильно напоминает оруэлловский “Скотный двор” и... российскую действительность. Заглавный герой — не более чем винтик скрипучей государственной машины, оболваненный, туповатый и послушный. Крайне любопытно наблюдать, какими тесными узами сознание Жернова связано с теми идеями, которые вдалбливает в его голову “Генеральная газета”. Издание это — рупор государственной идеологии — сначала ловко формирует общественное сознание, а потом не менее ловко манипулирует им (кстати говоря, казенная лексика “Генеральной газеты”, едко пародирующая стилистику давнишнего и новейшего официоза, весьма узнаваема. А чего стоит хотя бы выражение “недостаточное изобилие продуктов”!). Однако, как выясняется, обыватель и его газета друг без друга уже не могут.

Поразительное впечатление оставляют зарисовки из русской жизни “Старые записи” Михаила Вайнера (“Звезда”, № 4). Так, например, в 60-е годы, вспоминает писатель, ему довелось побывать в городке Никольске, где с XVIII века стоял стекольный завод, основанный князьями Оболенскими. И вот стало известно: к юбилею завода Никольск собирается посетить их потомок. Городишко разом загудел: Барин приезжает! И что тут началось! Все бросились чистить свои дома, мыть и скрести, белить стены и крыши красить, убирать улицы, все ходили в приподнятом настроении, точно готовились встречать самого дорогого человека.

В повести Бориса Краснова “Виртуальный Смирнов” (“Нева”, № 6) выведен нарочито средний, абсолютно ничем не примечательный человек, наделенный ради наглядности бесцветной фамилией Смирнов. Зато вокруг его “срединности”, а фактически пустоты, нагромождено воистину море слов.

Шестью историями из жизни кошачьего семейства делится в рассказе “Возвращение” Элла Корсунская (“Звезда”, № 5). Кошачьи-то это истории кошачьи, но уж больно похожи на человеческие. И история чудом спасшейся кошки с крошечным котенком, обретшей теплый дом и любовь, напоминает такой, увы, редкий в человеческом мире “хэппи-энд”.

О встрече с интеллигентом из “бывших”, рассказывает Анна Даш в “Голосе Пушкина” (“Звезда”, № 5). Эта встреча буквально потрясла героя рассказа: ведь целый неповторимый мир унесли с собой эти образованные, блестящие люди, — мир поэзии, музыки, шума балов, шуршания шелковых платьев, особых интонаций...

Неожиданно интересные “Сказки не про людей” представил в “Неве”, № 6 известный петербургский литературовед Андрей Степанов. Здесь сочетаются теплый юмор и серьезностью, искренняя любовь к животным с не менее искренней любовью к людям. Написано легко, изящно, с выдумкой. Чувствуется, что автор — чеховед.

МЕМУАРЫ

Русская парижанка Ксения Кривошеина (“Работа за “шкаф”” — “Звезда”, № 6) делится воспоминаниями о бурнокипящем, разношерстном обществе ленинградских художников-шестидесятников. Для художников работа за шкаф” — то же самое, что писание “в стол” для литераторов. В числе прочего автор вспоминает знаменитую “манежную выставку” в Москве и “бульдозерную” — в ленинградском ДК им. Газа. Несколько противореча своему же недовольству теми, кто уехал, мемуаристка весьма красочно рассказывает, каково жилось в СССР художникам не-соцреалистам, да и соцреалистам тоже. Худсоветы могли разнести любого гения, и, эх жалко, Илья Репин был в могиле, они и ему бы дали прикурить! Страшнее всего было тем, кто кормился с портретов вождей, — их гоняли исправлять выражения глаз и складки пиджака по пять раз, ведь за каждый штрих цензоры из обкома снесли бы голову самим членам худсовета. На каждое заседание худсовета человек шел, как на эшафот, обычно художника выгоняли из комнаты и обсуждение происходило при закрытых дверях <...> Выставкомы и худсоветы не пропускали └пустых” (так выражались), └левитановских” лесов и полей. На них должна была кипеть жизнь колхозная и рабочая. И не дай бог, на горизонте будет изображена церковь!

Поэтесса и прозаик Елена Игнатова в “Звезде”, № 4 публикует главы из мемуарной книги “Обернувшись...” Вспоминая те же 60–70-е, она утверждает: ...мы были свободны, и то, что позже назвали застоем, было для нас творческим временем. Мы были свободны, писали, как хотелось, без оглядки на официальную литературу, и избежали искуса “оттепели”, когда двери в творческие союзы ненадолго приоткрылись. Желание свободы, чувство свободы в 1960—70-х годах было растворено в воздухе.

КРИТИКА

Право слово: не будь в “Звезде” фирменных рубрик “Печатный двор” и “Дневник двух писателей”, можно было бы с полным основанием говорить об отсутствии в Питере серьезной и интересной критики. Так что будем радоваться тому, что есть.

О “мужском” и “женском” в литературе размышляют Ольга и Владимир Новиковы в статье “Андрогин. Женственность и мужественность против бабства и мужланства” (“Звезда”, № 1). В самом деле, искусство — какого оно пола? Не продолжается ли в нем по сей день полуторавековая борьба за женскую эмансипацию? Любопытно, отмечают авторы, что в наше время, когда дамы-писательницы давно потеснили мужчин, в российском обществе продолжает бытовать та точка зрения, что, дескать, “курица не птица, женщина не творец”. Сегодняшнее “мужланское” пространство в литературе занято, по мнению Новиковых, прежде всего Василием Аксеновым, одним из центровых этого маскулинного цветника, чей образ в прозе последнего времени соответствует западному понятию мачо или русскому мужлан. Впрочем, мужланскую паралитературу сегодня с успехом дополняет бабская эстетика — особенно в масскульте.

В статье этих же авторов “Выпрямители изгибов” (“Звезда”, № 3) рассуждения ведутся вокруг проблемы говорить или не говорить. О чем? О личной жизни гениев, не всегда, строго говоря, высоко моральной, об их, по словам Баратынского, “неправедных изгибах”. Раньше с этим обстояло просто: стараниями советских идеологов классики были отретушированы и отмыты до кристальной невинности. Но что же все-таки делать, спрашивают авторы, когда живая реальность непомерно сложна и не укладывается в прокрустово ложе “добродетели” и “нормы”? Да ничего страшного, отвечают они, — пусть торжествует плюрализм! Тем более, что тягу людей к полноте знания не остановить никому, а ханжеское умалчивание приводит к оттягиванию момента истины, который именно по этой причине и превращается в нечистых руках в “разоблачение”. Что видно по желтой прессе, собравший с отечественных гениев немалый урожай.

С. Гедройц своей авторской рубрике “Печатный двор” (“Звезда”, № 2) посчитал нужным вспомнить о довольно давней повести Павла Санаева “Похороните меня за плинтусом”. Впервые увидевшая свет в 1996-м в журнале “Октябрь”, теперь она вышла отдельным изданием. Эту повесть о ребенке, живущем под властью бабушки — чудовищно авторитарного, поистине жуткого существа, критик считает одним из лучших прозаических произведений конца ХХ века. Текст, созданный Санаевым, пишет С. Гедройц, — страшно важный и, наверное, бессмертный. <...> Лично я до конца дней не забуду этот ужас. Пережитый мной над этой книгой. Павел Санаев прожил в аду несколько лет. Маленьким мальчиком. И запомнил очень многое. И описал невыносимо правдоподобно.

Обзор подготовила Евгения Щеглова

Версия для печати