Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2008, 135

Хранитель совести

Евгения ЩЕГЛОВА — родилась в 1951 г. в Ленинграде. Окончила Ленинградский филиал Московского полиграфического института (отделение журналистики). Литературный критик. Статьи публиковались в журналах “Вопросы литературы”, “Всемирное слово”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Нева”, в “Литературной газете” и других изданиях. Постоянный автор “Континента”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

Евгения ЩЕГЛОВА

 

Хранитель совести

Вл. Глинка. Хранитель. Статьи. Письма. Проза.

СПб.: Арс, 2003.

Вл. Глинка. Воспоминания. Архивы. Письма.

СПб.: Издательство Государственного Эрмитажа, 2006.

Грустное зрелище представляет собой сегодня видимая поверхность российского общества: кажется, сам дух мнимостей, дух самодовольства объял нынешнюю Россию. Все — вымороченное, все — зыбкое, все поддельное, подловатое, жуткое...

А тут, в этих книгах, перед нами — сама подлинность. Подлинность глубокого и точного ума, совести, интеллигентности, чести. Этот великолепно изданный и богато иллюстрированный двухтомник, составленный петербургским писателем Михаилом Глинкой, посвящен памяти его дяди — одного из самых знаменитых “эрмитажников”, историка и писателя Владислава Михайловича Глинки (1903–1983). Книги содержат максимально полный свод статей, писем, мемуаров В. М. Глинки, а также воспоминаний о нем. А помнили и помнят Владислава Михайловича многие, и можно сказать без преувеличения: этот человек был и по сию пору остается настоящей легендой Эрмитажа.

На составление этой книги М. Глинка не пожалел ни сил, ни времени, ни энтузиазма. Работа по собиранию и комментированию материалов проделана была колоссальная. Чего стоит хотя бы красивейший, но предельно неразборчивый почерк автора, на расшифровку которого ушел не один год! Только исследователь, когда-либо бравшийся за подобную работу, способен оценить объем вложенного в эти книги труда. А сотни имен и фамилий, внимательно и точно откомментированные М. Глинкой! А тысячи слов, автором не написанные, а только обозначенные двумя-тремя буквами — “для себя”, чтобы потом перечитать, разобрать, выправить… Владислав Михайлович так и не успел этого сделать, и вся эта кропотливейшая реставраторская работа легла на плечи его племянника. И результатом его трудов стали десятки и сотни поистине бесценных страниц.

Но как бы ни был двухтомник богат и разнообразен по части исторических изысканий и свидетельств очевидца, значение его этим не ограничивается. Эти книги вполне можно прочитать как кодекс ума и чести по-настоящему свободного, умного и совестливого русского интеллигента. Человека, лишенного малейшего снобизма, чванства и высокомерия. Во вступительной статье к первому тому М. Глинка рассказывает, как Владислав Михайлович, очень любивший свою старушку-няню, в течение долгих лет, до самой ее кончины, отсылал деньги в деревню, где она жила. Бесконечные посылки долгие годы шли и в костромскую область, где семья жила в эвакуации. И все это В. М. Глинка делал абсолютно естественно и спокойно, как само собой разумеющиеся вещи.

А ведь в музее он зарабатывал буквально гроши, на которые надо было содержать и жену с дочерью, и двоих осиротевших племянников (Михаила Глинку и его сестру Владислав Михайлович с женой усыновили во время войны), и приезжающих из других городов друзей, и даже домашнюю живность — приблудных кошек и собак, которые не переводились в доме. Конечно, зарплаты музейщика на такие расходы хватать не могло. И Владислав Михайлович постоянно, несмотря на огромную загруженность (а частенько ему приходилось работать и в двух-трех музеях), ежевечерне до глубокой ночи писал историческую прозу.

Его отличали абсолютное бесстрашие и независимость мысли, безошибочное чутье на подлинность, благородство слова и дела. Этот тончайший знаток истории, старинного русского быта словно бы был послом из русского Серебряного века. К нему обращались за консультацией и режиссеры, и сценаристы, и писатели, и музейщики, и вообще все, кто по службе или по интересу занимался русской историей.

Приносят ему, например, — вспоминал Натан Эйдельман, — предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца. Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, — “улан умел ее пленить”); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете — звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов, — значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины — но эдак годам к тридцати пяти-сорока, а ваш мальчик лет двадцати… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–1830-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.

Так что не получается декабрист никак — а вообще славный мальчик…

Когда А. И. Солженицыну в работе над “Августом 1914-го” потребовалась консультация специалиста-историка, он обратился именно к Владиславу Глинке, которому тайно и прислал рукопись (дело было в 1974 году, накануне высылки писателя из СССР). Обширное письмо Вл. Глинки Солженицыну по поводу романа поражает скрупулезнейшей требовательностью к точности буквально во всем — от норм поведения до мельчайших деталей одежды. Страница за страницей, строка за строкой ученый вчитывается, всматривается, вдумывается в текст — и обращает внимание автора, что, например, в 1914-м не существовал еще термин “передний край”: он появился позже, при позиционной войне. Что на слова штаб-офицера урядник не посмеет пожать плечами, это дерзость. А офицер не скажет ему “вы”, так же как не скажет “ваших земляков работа”, а скорее “твоих станичников работа”. Или что револьвер с шашкой в эпоху Первой мировой не пристегивались, а надевались вместе с ремнями походного снаряжения. И почему, далее проходится Глинка с карандашом в руках по тексту, один из героев книги входит в комнату к сестре в кепке? — Даже безбожник, он с молоком матери всосал необходимость, входя в дом, снимать головной убор.

И никакой “золотой шпаги” тогда в поход не брали, пишет Вл. Глинка, да и не было ее у героя романа. У него могло быть только так называемое золотое, или “георгиевское оружие”, то есть шашка с золоченым эфесом и эмалевым Георгиевским крестиком, на верхней его части. Значение этого знака отличия отнюдь не следует переоценивать. За одну Японскую войну им было награждено более 600 человек.

Подобных консультаций Владислав Михайлович за долгую свою жизнь раздал не одну тысячу. Его щедрость не имела границ и тут. Но малейших исторических неточностей, небрежностей он не терпел. М. Глинка вспоминает, как, прочитав довольно популярный тогда исторический роман (сочинение, правда, не историка, а поэта, и очень хорошего), Владислав Михайлович буквально выскочил из комнаты, держа в руках развернутый том. Оказывается, в книге было написано, как ямщик на постоялом дворе сидит на кухне, “рассупонившись и развязав кушак”! Боже, какой гневной тирадой разразился историк! Ямщицкий кушак — это вовсе не ремень, тесьма или веревка, как думалось слабо подкованному в исторических реалиях автору романа. Это — широкое полотнище длиной в несколько метров, и для того чтобы ямщик мог окрутиться в него, всегда нужен был второй человек, помощник. Обернутый в несколько слоев вокруг поясницы, такой кушак надежно защищал ямщика и от мороза, и от дождя, и от ветра. Да и облучок, на котором сидит ямщик, все время подбрасывает его снизу, так что кушак — это еще и что-то вроде корсета, предохраняющего крестцовую часть позвоночника.

Это тебе не сейчас по асфальту! — возмущался Владислав Михайлович. — А вот еще — граф едет у него по Петербургу на гунтере! Не на рысаках, как все, а почему-то на гунтере — лошади той породы, которая выведена англичанами для охоты на лисиц! Для чего? Красиво сказануть?

Можно только вообразить, насколько интересны были его рассказы об истории. Освещенные светом его незаурядной, обаятельной личности, они буквально завораживали слушателя. Близко знавший Вл. Глинку Натан Эйдельман писал, что именно личность этого человека, его дух, его доброта позволяли ему быть на “ты” с прошлым. Прошлое, — писал Эйдельман, — не всякому открывается. Я помню, как об одном специалисте сказали: “Все знает — ничего не понимает”. Знания большие, а чувства духа нет — и прошлое не дает себя явить — это лишь склад знаний. Все знания Владислава Михайловича были оживлены его личностью, его духом, его улыбкой, его сарказмом, его добротой, и он был конгениален своим положительным героям, во всяком случае, таким, как декабристы, Пушкин, герои 1812 года.

И далее: Я думаю, что одним из главных заветов Владислава Михайловича может считаться мысль о значении хорошего человека (подчеркнуто мною. — Е. Щ.) в истории и изучении истории. Мы не всегда об этом вспоминаем, а ведь надо быть хорошим человеком, чтобы разговориться с историей. Плохой человек, даже вводя в обиход новые факты, окрашивает их своей дурной личностью — и эти факты почти погибают.

Замечательные, удивительно простые и оттого пророческие слова: надо быть хорошим человеком. Тогда и история откроется тебе совершенно по-иному — не как склад событий и фактов, а как живая, глубоко нравственная летопись поколений. Как полная драматизма и самых насущных вопросов жизнь наших предков, сколь бы далеко во временном пространстве они от нас ни отстояли.

Припоминается игра, которую Владислав Михайлович затеял однажды со своим близким другом Евгением Шварцем: предлагалось сходу назвать троих “целиком чистых людей”. Вл. Глинка тут же припомнил своего любимого декабриста Горбачевского, доктора Гааза и Н. П. Анциферова. На другой день — Радищева, Жуковского и Чехова. Шварц в ответ назвал Кони, Короленко и Волошина. Потом игра эта периодически ими возобновлялась. И дело тут даже не столько в конкретных именах, сколько в жгучей, ненасытной потребности отыскать в истории родную и притом непременно высокую и чистую душу, как маяк в океане. Впрочем, человеческая нравственность — вообще стержень этого двухтомника, о каких бы временах или деятелях ни шла речь.

Интересно, что Владислав Глинка, человек энциклопедических познаний, по образованию вовсе не был историком. Ленинградский университет он закончил как юрист. Однако еще смолоду углубился в изучение истории. Семья Вл. Глинки, потомственно дворянская, с начала 20-х годов успела попасть в эпицентр воистину дьявольской классовой борьбы. Сам Владислав Михайлович, как и его брат Сергей, шестнадцатилетним мальчишкой ушел в Красную Армию (в семье принято было начинать взрослую жизнь со службы народу и отечеству), в то время как их старший брат Михаил служил на санитарном поезде в армии белой. В 1920-м при невыясненных обстоятельствах он будет заколот ударом штыка.

Трудно сказать, чем было вызвано решение молодого юриста стать историком. Вероятно, сердцем почувствовал, какого рода юриспруденция только и возможна в молодом, но чрезвычайно многообещающем государстве. Ведь юрист решает судьбы живых людей...

Впрочем, заниматься историей в советской России было не намного менее ответственно. Существовала ли другая отрасль знаний, которую бы столь нещадно коверкали, кромсали, переписывали, перелицовывали, как отечественная история?! О которую попросту бы вытирали ноги?.. И существовало ли другое государство, где сам по себе естественный исторический процесс был переломан через колено, как палка? А уж что заведомо меньше всего было нужно быстро становящемуся на ноги классу, злобному, как выпущенный из бутылки нечистый дух, — так это историческая точность. Вкупе с такими пережитками, как уважение к предкам, почитание истинных героев и вообще правда.

О каком уважении предков и истории можно было говорить, если сразу после революции началось повальное расхищение, разграбление, разбазаривание ценнейших и абсолютно не восстановимых предметов дореволюционной жизни?! В середине 20-х годов уничтожен был почти весь тираж изданной незадолго до революции ценнейшей “Истории кавалергардов” С. Панчулидзе. В те же годы, рассказывается в “Хранителе”, сотрудникам ленинградских пригородных дворцов-музеев для повседневной носки в счет жалованья раздавались обувь, шаровары, брюки из гардеробов Александра II, Николая II и царевича Алексея. Из Зимнего дворца таким же образом исчезло неисчислимое множество предметов дворцовых сервизов. А находящийся ныне в Лондоне Коран Аббаса! Ведь это тоже в прошлом — достояние Эрмитажа. Для мусульман это святыня такого рода, что, заполучив книгу, среднеазиатские муллы несли ее на руках по всему Невскому проспекту до Московского вокзала, передвигаясь только на коленях…

Сам Вл. Глинка, с конца 20-х и до 1941 года — хранитель и сотрудник последовательно музеев Петергофа, Грузино, Царского Села, Фонтанного дома Шереметевых, Русского музея, а потом Эрмитажа — вспоминал о чудовищном разграблении ценностей: До сих пор вижу, как в кошмаре, в двух залах, выходящих на Неву, — в бывшей половине последней царицы — нагроможденную почти до потолка нашу коллекционную мебель. Сколько при этой перевозке и забрасывании “все выше и выше” было переломано ценнейших предметов из Строгановской усадьбы Марьино, из Шереметевского Фонтанного дома, особняка Бобринских на Галерной, из дома купцов Терликовых, из митрополичьих покоев в Александро-Невской лавре, из особняка Штиглицев-Половцевых, из множества других! Карельская береза, красное дерево, персидский орех, палисандр, бронзовые каннелюры, золоченые сфинксы, прорванные шелковые сиденья и ручные вышивки, — все это громоздилось перед нами. Отдельной горой были сложены обломки — локотники кресел, ножка клавесина, подножье арфы с педалями

А впереди была массовая продажа за границу бесценных эрмитажных полотен, проводившаяся якобы в интересах освобожденного народа, затем — в 1950—70-е — бездумное раздаривание кому надо и не надо нашего национального достояния. Порой, спасая от гибели портреты царских генералов и сановников, военную атрибутику, гобелены, изумительный русский фарфор или знамена царских полков, музейщики проявляли поистине чудеса изобретательности. И не в эти ли, кстати, времена зародилась пламенная любовь властителей ко всему “барскому”?

И надо было уметь — в этом царстве мнимостей, где бал правился глубоко невежественными, примитивными существами, где пышным цветом расцвели человеческая глупость и пошлость, сохранить абсолютную независимость мысли. Ибо любовь к правде и только к правде — это прежде всего антипошлость и антиневежество.

Тут, кстати, припоминается и один из рассказов Владислава Михайловича о роте Преображенского полка, с помощью которой Елизавета Петровна пришла к власти. Разумеется, эти триста пятьдесят лейб-гвардейцев сразу же по воцарении дщери Петровой были осыпаны всевозможными дарами и привилегиями. Всех их возвели в потомственное дворянство, они получили личные гербы и земельные наделы. Но… за два десятка лет почти все они спились, спустили с молотка свои имения или проиграли их в карты.

Вот как оно бывает в России со скоробогачами…

А вот характерный пример упорно не стареющей тесной спайки невежества с хамством — уже из более близкого к нам времени. Некогда знаменитый историк-античник Лев Львович Раков, ученый секретарь Эрмитажа, директор уничтоженного Музея обороны Ленинграда, один из очень близких Вл. Глинке людей, как-то написал письмо прозаику-маринисту Леониду Соболеву по поводу его нашумевшего еще с горьковских времен романа “Капитальный ремонт”. Эту историю рассказывает в “Хранителе” Михаил Глинка. Что за человек был Соболев, известный сталинский подхалим, рядившийся в тогу благородного моряка, — про то, несомненно, знали и Л. Раков, и Вл. Глинка. Но Раков все-таки посчитал необходимым указать самоуверенному писателю, что линейный корабль — главное действующее лицо книги — мог в действительности иметь пять вариантов названий, но только не такое, которое дал кораблю автор. Ах, как рассыпался Соболев в благодарностях ученому: Только в Петрограде-Ленинграде, городе эрудитов, мог найтись столь тонкий знатокИ если бы только книга уже не разошлась… А сейчас, увы, уже нет никакой возможности… На второе письмо с другими замечаниями Соболев ответил крайне сухо — мол, стоит ли обращать внимание на мелочи. Третье осталось без ответа.

А уже в брежневские годы, пишет М. Глинка, подобный этико-культорологический конфликт произошел у Владислава Михайловича с С. Гейченко, главой знаменитого Пушкиногорского заповедника. Они были добрыми знакомцами, знали друг друга с 1930-х годов, вместе работали в Петергофе. Вл. Глинка ценил Гейченко как человека, чрезвычайно много сделавшего для возрождения Пушкинских Гор. Конфликт между ними возник после выхода в свет книги Гейченко “У Лукоморья”. И дело тут было не в допущенных автором мелких исторических неточностях: ошибки всегда можно исправить. Изъян книги был куда глубже.

В письме к Гейченко от 8 апреля 1974 года Владислав Михайлович писал: Уже несколько лет, с тех пор как ты вошел в славу, стали доходить до меня упорные слухи, что ты занесся, т. е. перестал узнавать многих старых знакомцев по музейной части, держишься на людях высокомерно, на манер “наместника Пушкина на земле”, как выразился некий острослов. Рассказы эти, шедшие от весьма различных людей, очень меня опечалилиНе один человек и не два, а по крайней мере с десяток из тех, кто близко наблюдал твою жизнь в послевоенные годы (и я в том числе), очень огорчились, не найдя в “Лукоморье” упоминания о Матвее Матвеевиче Колоушине, а ведь все мы знаем, что Матвей в те годы и для Заповедника, и для тебя лично сделал очень много доброго. Как же это вышло? Уж кого только ты ни упомянул в книге по имени, отчеству и фамилии. И лесоводов, и металлургов, и археологов, и архитекторов. И хороших, дельных людей, и иных вроде Лактионова или Бельчикова. Только Колоушина ни разу не вспомнил.

Тут надо пояснить, что Семена Гейченко, перед войной уволенного из петергофского музея, затем арестованного и вернувшегося в Ленинград в 45-м безруким бродягой, спас именно Матвей Колоушин. И не помнить об этом было столь очевидной неблагодарностью, что Владислав Михайлович не мог смириться с этим долгие годы. Незадолго до смерти он записал в своей рабочей тетради: Черная душа и чрезмерная самовлюбленность — плохие помощники в творчестве, как и на любой стезе жизни <…> Семен Степанович не выдержал испытания известностью, потерял меру вкуса и собственного достоинства, возомнил себя действительно “наместником Пушкина на земле”. И как же это нелепо.

Когда сильно идеологизированный врач В. Софронов в 1963 году в “Неве” выскочил с сенсационной статьей о Дантесе “Поединок или убийство?”, Вл. Глинка вместе с Л. Раковым и Я. Давидовичем дал не в меру ретивому автору достойную отповедь. Нет, он защищал не Дантеса, авантюриста, бездельника на службе и пустого светского хлыща. В данном случае, как и всегда, он защищал честь и достоинство правды, в какие бы сложные и запутанные обстоятельства ей ни приходилось попадать. Софронов самонадеянно утверждал, что Дантес вышел к барьеру, будучи облачен в кольчугу, потому что “собственная жизнь для таких людей была дороже их дворянской чести”. В письме ученых, направленном в Пушкинскую комиссию АН СССР и в редакцию “Невы”, говорится, что, безусловно, безнравственный человек способен на многие грязные дела. Но чего Дантес не мог сделать — надеть кольчугу, отправляясь на дуэль: даже в случае легкого ранения в шею или в плечо это привело бы к такому позорному разоблачению, которое люди “высшего круга”, способные не заметить и забыть любую подлость из отмеченных выше, никогда бы не простили. Это был бы скандал, после которого ни в России, ни в каком-либо другом месте Европы Дантеса не пустили бы ни в один дом,.. ни один из бывших его знакомых не узнал бы его на улице, не подал бы ему руки.

Скрупулезность, точность и беспристрастность в следовании правде — таковы приметы подлинно нравственного отношения к истории. Позволю себе еще один пример.

Иосиф Орбели, в военные годы бывший директором Эрмитажа, выступая в качестве свидетеля на Нюрнбергском процессе, не устоял перед соблазном порисоваться, демонстрируя миру благородное негодование. Комментируя это выступление, Владислав Михайлович называет академика “официальным мастером картинного гнева”. Никто, разумеется, не снимает с фашистов их чудовищной вины, но и никакая вина не может оправдать заведомую ложь. Все показания И. А. Орбели на Нюрнбергском процессе — сплошной вымысел, — пишет Вл. Глинка в воспоминаниях. — Немецкие артиллеристы никогда не били по зданиям Эрмитажа из дальнобойных пушек, стрелявших из Красного Села и обстреливавших любой район по выбору, а их летчики не старались специально разбомбить или зажечь Эрмитаж с воздуха. И академик отлично знал это...

Великое счастье музейных работников, — записал как-то Вл. Глинка одну из главных своих мыслей, — в неспешном прикосновении к прекрасным творениям прошлого, в возможности остаться с ним наедине, всматриваясь в них, пытаясь понять то, что когда-то их породило.

Подчеркну — в прикосновении неспешном, несуетном, вдумчивом. В чутком диалоге с историей.

И вот человек такой нравственности, таких обширных и разносторонних знаний, такой степени ответственности перед настоящим и будущим, именно он в блокадных своих мемуарах жестко, честно, предельно откровенно описывает трагедию загубленного великого города, свидетелем чего был сам. Да-да, загубленного. Должны же когда-нибудь быть внятно произнесены эти слова. Трудно сказать, знал ли Вл. Глинка подлинную историю того, как же именно город оказался обречен на смерть. Скорее всего, знал. Догадывался, проникая в глубь событий точнейшим чутьем ученого. К тому же ни малейших иллюзий относительно страны, в которой он живет, Глинка не питал. Наверняка он понимал, что дорожка к трагедии блокады проторена была не чем иным, как советско-финляндской “незнаменитой” войной, деянием однозначно подлым и бессовестным, за что СССР еще в 1939-м исключили из Лиги наций. И — бесконечными репрессиями, сотрясавшими Петроград-Ленинград с первого залпа “Авроры”.

Современный историк Марк Солонин в книге “22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?” (2006), основательно проанализировав массу исторических фактов, наконец-то ставших читателю доступными, с полным на то основанием утверждает: не будь той “зимней” войны, в результате которой от Финляндии были отторгнуты исторически ей принадлежавшие земли, не будь вторичного (!) нападения СССР на Финляндию 26 июня 1941 года, нейтралитет которой четырьмя днями раньше Советский Союз обязывался неукоснительно соблюдать, о чем советские идеологи десятилетиями стыдливо умалчивали, — не будь всего этого, блокада Ленинграда была бы абсолютно невозможна. Ленинград расположен НЕ на полуострове, — пишет Солонин. — Его в принципе нельзя блокировать “с одной стороны”. Имея Финляндию в качестве — нет, не союзника, а всего лишь нейтрального соседа, Ленинград можно было бы снабжать сколь угодно долго по железной дороге через Петрозаводск-Сортавалу.

И не кто иной, как барон Карл Густав Маннергейм, главнокомандующий финской армией, в прошлом кавалергард, выпускник Николаевского кавалерийского училища, верой и правдой служивший России, начиная с Русско-японской войны, отдал в 1941 году приказ не совершать никаких налетов на Ленинград. Приказ этот финская армия соблюдала на протяжении всей войны, даже тогда, когда линия фронта проходила в нескольких минутах лёта от Дворцовой площади. Собственно, для ленинградцев-блокадников это не новость. Им известно, что знаменитая надпись на ленинградских домах (а на одном из них, на Невском проспекте, 14, сохраняющаяся до сих пор) — “Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна” — всегда обращена была только на запад и юг, к немецкой стороне. Ни одного выстрела со стороны финской за всю войну произведено не было.

Ему же, Маннергейму, все мы обязаны тем, что осажденный Ленинград все-таки не был взят. В конце августа 1941-го, рассказывается в уже упоминавшейся книге М. Солонина, Кейтель направил Маннергейму письмо с предложением финнам взять, совместно с вермахтом, Ленинград штурмом. На что и Маннергейм, и президент Финляндии Рюти ответили отказом.

И такие факты, способные в корне уничтожить слащавую, а правильнее будет сказать — преступную ложь о том, что у нас якобы “никто не забыт и ничто не забыто”, о трудовых и прочих подвигах мучеников, умирающих от голода и холода стариков, детей и женщин, запертых в вымирающем городе, ежедневно обстреливаемом с земли и с воздуха, — они по сей день остаются достоянием очень и очень немногих. Забыто очень многое, и забыто намеренно, — написано у Вл. Глинки. — Об именах и говорить нечего. Они заняли бы сотни томов. Слишком много было подлости и глупости, о которых запрещено было вспоминать со смертью уцелевших свидетелей. Но на месте этого остается бесконечная ложь и потребность болтовни вроде пустого названия “подвиг века”.

А подлинную правду о блокаде надо было бы выбить в камне, как слова Ольги Берггольц, начертанные на вратах Пискаревского мемориала. Чтобы, кладя цветы к подножью петербургского (ленинградского) памятника “Жертвам коммунистического террора” на Троицкой площади, у Дома политкаторжан, современник, как и его потомок, понимал: это цветы и бесчисленным убитым блокадой ленинградцам.

Сколько же их было?.. В мемуарах Вл. Глинка дает на это ответ — конечно, приблизительный, сколь-нибудь точной цифры тут не может быть. Ибо в город пришло множество абсолютно никем не учтенных жителей пригородов, а также Псковской и Новгородской областей. Они, не имевшие ни работы, ни карточек, ни прописки, умерли первыми. А что говорить о тех ленинградцах, кто погиб при переправе через Ладогу, кого вывезли едва живыми и кто умер после первого же плотного обеда, — а то и не дожив до него, как ленинградская писательница и скульптор Елена Данько, неизвестно где похороненная вместе с погибшей тогда же сестрой… Такими могилами отмечены все пути из Ленинграда в эвакуацию.

Так вот о цифрах. Разговаривая осенью 1942 года с известным врачом, членом-корреспондентом Академии медицинских наук Николаем Николаевичем Петровым, Вл. Глинка узнал потрясшие его сведения об умерших в городе менее чем за год — с ноября 1941 по декабрь 1942-го. Эти цифры только что были озвучены в Горздраве. Миллион девятьсот тысяч! — воскликнул тогда Петров. — Это же государство целое вымерло!.. Ведь это примерно столько мы потеряли за всю войну с 1914 по 1917 год! Но на фронте! На фронте! И за это Николай слетел…

Насколько я знаю, по сей день в официальных сводках звучит цифра иная — 600–700 тысяч; самые храбрые не боятся произнести — около миллиона. Ну, да ведь врать нам не привыкать: на том стоим.

Вл. Глинка, всю блокаду проведший в городе, на себе испытавший нескончаемый, сводящий с ума голод и не менее страшный холод, бесконечные бомбежки и обстрелы, утверждал в записках: читанное им о блокаде, за редчайшими исключениями, преступно лживо, если автор пытается отразить будни среднего ленинградца, чудом не умершего от голода. В этих фальшивых воспоминаниях и не менее лживых псевдохудожественных книгах намеренно умалчивалось о таких общеизвестных явлениях, как грабеж управхозами имущества умерших и спекуляции их продовольственными карточками, о черном рынке, где за продовольствие отдавали все — от одежды и обуви до бриллиантов и регалий, умалчивалось даже о судьбах таких многочисленных категорий населения, обязательно виденных всяким жившим тогда в Ленинграде, как сотни тысяч бездетных одиночек — холостяков, незамужних или вдовых, существовавших до войны на скромную зарплату, а также стариков и старух, родителей солдат и офицеров, бывших на фронте или уже там погибших, об их женах и детях, если они не эвакуировались и не были особенно “пробивными”.

Все эти группы обречены были на неизбежную и очень скорую смерть. То были, в основной своей массе, недобитые репрессиями ленинградские интеллигенты — художники, скульпторы, музейщики, артисты, музыкальные работники, — самые, как пишет Глинка, беспомощные в быту люди, лишенные инстинкта добытчиков и нахрапистости любого рода. Они умирали тихо и безропотно, как святые.

О гибели одной такой семьи Вл. Глинка рассказал подробнее. То была семья известного коллекционера, мецената, “мирискусника” Федора Федоровича Нотгафта, заведовавшего в Эрмитаже издательским отделом. Вместе с женой, сотрудницей отдела рукописей, Ф. Ф. жил недалеко от Эрмитажа — в Кирпичном переулке. Нередко навещала их и Анастасия Петровна Боткина, прежняя жена Ф. Ф., красавица, оригинал одного из портретов З. Серебряковой. Однажды эрмитажники забеспокоились, долго не видя на работе ни Ф. Ф., ни его жену. И. Орбели послал своего сотрудника к ним домой. Посланец вошел в квартиру без труда, — рассказывает Глинка, — дверь была отперта, и в квартире был такой же холод, как на дворе. Ф. Ф. и его супруга лежали на диване рядом, укрытые пледом и давно уже умершие. А на двери, на перекинутом через нее шнуре от оконной занавески, привязанном к медной ручке, висела Анастасия Петровна Боткина. Рядом лежал поваленный стул. Очевидно, добралась их навестить, нашла мертвыми и, не став дожидаться своей очереди, тут же покончила с собой.

Каково же после таких строк — щемящих и обжигающих, бесконечно трагических, — читать в этих же воспоминаниях о жизни партийной верхушки! О жизни сытой, теплой и даже веселой. В январе 1944-го группе англо-американских журналистов (с ними был и Глинка) устроили встречу с председателем Ленсовета П. Попковым (это был тот самый деятель, который, свидетельствовала Наталья Васильевна Крандиевская-Толстая, его соседка, в самые страшные блокадные месяцы ежедневно приносил домой для своего кота двести грамм свежего фарша. Эти двести грамм фарша для кота врезаются в память намертво). И когда на той встрече разговор зашел о погибших, которых, по сведениям, выданным нашей официальной пропагандой иностранцам, в Ленинграде было около пятисот тысяч, этот самый Попков с кривой ухмылкой, не задумываясь, ответил: — Эта цифра во много раз завышена и является сплошной газетной уткой… А на вопрос о снабжении населения во время блокады коммунальными услугами он ответил с той же улыбочкой: Подача электроэнергии и действие водопровода в Ленинграде не прекращались ни на час…

Прочитав в рукописи Владислава Михайловича о Попкове (позже расстрелянном по “ленинградскому делу”), М. Глинка решил, что надо все-таки прочесть эти строки кому-нибудь из тех, кто знал Н. В. Крандиевскую-Толстую. Он позвонил вдове Никиты Толстого, сына Н. В. Я еще ничего не успел прочесть, — рассказывает в книге М. Глинка, — только назвал фамилию Попкова.

— А-а… Это тот деятель,… — сразу сказала Наталья Михайловна, — который в блокаду сухой хлеб в помойное ведро на лестнице выбрасывал? А что вас по поводу него интересует?

Знал ли он вообще, этот городской голова, ни разу, кстати, за всю войну, как и Жданов, не обратившийся к гибнущему населению, что живущие рядом с ним люди ели столярный клей, варили ремни, ручки от портпледов, сдирали со стен обои, чтобы соскрести с них тончайший слой муки? Что в городе процветает трупоедство? Что на ленинградских улицах и в квартирах не осталось ни одной кошки, ни одной собаки, ни одного воробья? Что ели — если удавалось поймать — даже крыс?

Да что крысы!.. Старый товарищ Глинки еще по юрфаку рассказал ему в 42-м, что военной прокуратурой заведено множество уголовных дел на управдомов, приканчивающих жильцов, — из-за хлебных карточек, золота, мехов, шуб; что существует множество дел по людоедству, приводящему, как правило, к необратимым психическим отклонениям. Этих нелюдей, отведавших человечины, нельзя было оставлять, рассказывал он, даже в обществе заключенных.

И в то же самое время, самое жуткое для умирающего Ленинграда, — в январе 1942 года — одна известная писательница, распоряжавшаяся продовольственными посылками, праздновала свою свадьбу. Эта дама (впоследствии воспевавшая мужество ленинградцев в годы войны и удостоенная за это Государственной премии) проживала в “писательском” доме на канале Грибоедова, и множество людей слышали в этот январский день из ее квартиры звуки патефона, шарканье танцующих, а по коридору разносились запахи вкусной пищи.

У обычно сдержанного Глинки тут вырвались слова: это так чудовищно, что в это трудно поверить.

Трудно, — но необходимо.

А как поверить в то, что для другого ленинградского партийного вождя тех лет — А. Жданова — в том же 1942 году на территории Смольного оборудовали теннисный корт, чтобы он мог “сохранять форму” и не слишком полнеть?!

Что же, вполне вероятно, — написано у Вл. Глинки. — Посмотрите на фотографию Жданова в июньском номере журнала “Ленинград” за 1942 год, и вы поверите в это . И далее: …думаю, что оправданным будет объединить в один ряд эти упомянутые Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой 200 граммов свежего мяса, секретный теннисный корт и свадьбу в январе 1942 года.

И ответил ли хоть кто-то, с тоской спрашивается в мемуарах, за пожар Бадаевских складов, уничтоживший почти все продовольствие? За бессмысленные, тяжелейшие работы женщин и подростков на рытье окопов? За создание “народного ополчения”, когда десятки и тысячи юношей и пожилых штатских людей “обучали” 10–20 дней и, вооружив старыми трехлинейками и бутылками с горючим, бросали в бой с наступавшими, вооруженными лучшей техникой того времени немцами? Молодые научные сотрудники, инженеры, студенты, — это из них состояло в считанные дни изничтоженное ополчение, это они стали в той бойне простым пушечным мясом.

Но Вл. Глинка свидетельствует и о других явлениях, которые ему, интеллигенту, привыкшему уважать простой народ, понять было уже совсем невмочь. Придя в промерзшую и разграбленную квартиру одного из умерших эрмитажников, он увидел на полу толстенную груду растерзанных и испакощенных книг. Было такое впечатление, что делалось это долго и не одним человеком, причем — с особым удовольствием. И тогда я задавал себе этот вопрос, задаю его и сейчас — что заставило тех людей так обойтись с книгами? Если замерзаешь, то превратить в топливо все, что способно гореть, еще понятно, но остальное-то, что мы увидели в этой квартире, как понять это?.. <…> Почему, погибая от голодного поноса, люди приходили гадить именно на книги? Пока я жив, я буду возвращаться к вопросу, пытаясь понять, что же именно они ненавидели в этих книгах?

Скорее всего, думается мне сегодня, Владиславу Михайловичу открылось тут самое дно человеческой (нечеловеческой) души. Он, что называется, ухватил в тот момент дьявола за хвост. Какие тут, в общении с дьяволом, точнее с одной из его ипостасей, могут действовать логические доводы, отыскиваться причины-следствия и пр. и пр. Это — дьявол, это его след, его повадки, его ухищрения, его ухмылка. На дьявола управы нет. И попробуй ты загони его, выпущенного из бутылки, обратно. Его же деяния — и выбитые у арестованного в 37-м Сергея Глинки, младшего брата Владислава Михайловича, зубы и сломанные ребра (а был он ветеринарным врачом — найдется ли на свете более мирная специальность!), и отнятые у умирающих ленинградцев последние их ценности.

А рядом со всей этой мерзостью, с преступлениями, за которые никто так и не был наказан, в которых никто не раскаялся, о которых, в общем угаре сегодняшнего национального самовозвеличивания, вообще не принято говорить, — рядом с ними существовали и бескорыстие, и сострадание, и помощь. Как забыть воистину сказочный дар, когда посторонние, в сущности, люди, два моряка, при виде умирающей от голода девятилетней дочери Владислава Михайловича отдали голодающим свой паек — буханку хлеба, мясные консервы, сахар?! Долгое время, уже после войны, Вл. Глинка тщетно разыскивал их следы. Зная дядю, — пишет М. Глинка, — уверен, что если бы он разыскал Меснянкина (фамилия одного из моряков. — Е. Щ.), то нашел бы такую форму дружбы с ним, которая позволила бы им быть близкими людьми до конца дней.

Это ведь был, — добавляет Михаил Глинка, — тот самый тип человека, которого В. М. все время искал и в реальной жизни, и среди архивных бумаг.

Помните? — “Надо быть хорошим человеком”.

Вл. Глинка всегда искал его, этого по-настоящему хорошего и достойного человека. В какие бы времена он ни жил, из какого круга ни происходил. Владислав Михайлович бесконечно любил свою няню, простую крестьянскую женщину, с ее верой в высшее начало добра и справедливости, вековым крестьянским поклонением любому труду. Он безмерно уважал финнов, которые в военное время дошли только до своей старой границы и не сделали шагу на чужую территорию, да и в занятой ими Карелии заботились о мирном населении. Своему усыновленному племяннику он завещал не строить дачу на бывших чужих землях (а таковым является, в сущности, весь Карельский перешеек). И — завещал ему же собирать и хранить не антиквариат, а нужные книги, справочники, а главное — фотографии: бесценные следы ушедшей жизни и культуры.

И Камчаткой, добавлял он, нам не удастся долго управлять по телефону из Москвы, “страна слабеет”, говорил он. “Свое бы удержать. А чужое начнет отваливаться”. “Когда-нибудь мы потеряем Крым, — сказал он однажды Михаилу Глинке. И добавил, что это будет плата за нашу политику. — За то, что мы не видим в человеке гражданина. И за то, что сделали с татарами”. Он знал, предчувствовал, что когда-нибудь нам, в частности, придется отвечать и за создание в послереволюционные годы национальных карательных отрядов, и отвечать жестоко.

Увы, до гибели советского монстра он не дожил нескольких лет. И не узнал, до какой же степени в своих опасениях был прав.

Но он оставил не только опасения. Любимым его жизненным правилом было исконно народное: “умирай — а жито сей”.

Версия для печати