Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2007, 134

Убитое время. Живые лица

Евгений ЕРМОЛИН — родился в 1959 г. в Архангельской области. Закончил факультет журналистики МГУ. Как критик публикуется с 1981 г. Заместитель главного редактора «Континента». Дневник в Живом Журнале — erm_kontinent. Живет в Москве и Ярославле.

 

Евгений ЕРМОЛИН

Убитое время. Живые лица

Спорить о том, до какой степени репрезентативны итоги премиальных марафонов, непродуктивно. Иногда репрезентативны, всегда так или иначе поучительны.

Вот и на сей раз. Безусловно, отмеченный премией Большая книга роман Людмилы Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик» — наиболее замеченное произведение, попавшее в шорт-лист премии. Отрыв ее от соперников в баллах оказался, правда, не так уж велик. Конкуренты наступали на пятки. Но это уже неважно. Важно, что роман нашумел и получил максимальное признание. Книга разошлась большим тиражом. Ее прочитали и в столицах, и в провинции, в метрополии и диаспорах. Поэтому было бы странно, если б жюри, представляющее очень разных, подчас страшно далеких от литературы людей, но в сумме призванное явить некий срез общественного мнения, не отметило именно Улицкую.

Впрочем, об успешности этого проекта уже говорил в «Континенте» Юрий Малецкий, с общей оценкой которым романа я согласен. Однако хотелось бы кратко обозначить ряд акцентов.

У Улицкой угадывается замах на религиозно-философский роман. Здесь, — пишет апологет романа критик Ян Левченко, — обитает — где и как хочет — дух научного исследования, готового обернуться философским трактатом.

И дальше еще даже так, из уст того же бескорыстного поклонника: «Даниэль Штайн, переводчик» — история библейского масштаба.

Библейского! А мы-то спим и не ведаем о том.

Но если без шуток, если импортировать из свободного ганзейского города Гамбурга идею последнего счета, то нужно признать: задача оказалась не решена. Проект провален. Роман беден по мысли, а сама мысль темна и мутна. Об этом уже много сказано, к этому выводу приходишь, знакомясь с протоколами обсуждения романа в Инете: адекватная экзегеза категорически не дается спорщикам, они начинают препираться друг с другом, фактически отодвигая сам роман в сторону, потому как сам текст романа дает мало поводов для отчетливого, ясного и точного понимания. (Каюсь, и я попался на эту удочку.)

Безусловно, это не главная русская книга нулевого десятилетия. В этом, принципиальном качестве она явно не состоялась.

Невразумительно описан главный герой. Его противоречия — это противоречия не живой личности, не творческий анамнез мыслящего и чувствующего Я героя. Это противоречия авторской интерпретации, в которой концы с концами не хотят сходиться. Улицкая явно не справляется с заявленной неординарностью своего героя.

У героя этого есть прототип. По крайней мере, так писала автор. Об этом также много спорили. Но о прототипе мы можем судить по тексту романа с трудом, догадками, сквозь мутное стекло интерпретации, и в истинности авторского прочтения сущностного качества прототипа можно усомниться. Тем не менее, оценивая ситуацию с дистанции, можно сказать, что прототип интереснее героя. А герой с его нескладицей мыслей и с его рваным пунктиром духовной биографии все-таки любопытнее, чем сам автор.

Автор же, увы, в основном остается на грани банального и заурядного. Приемы Улицкой часто грубы. Скажем, анализ легко подменяется впечатлением. К примеру, в письме к подруге-переводчице так рассказано о визите Даниэля Штайна в московскую квартиру автора: Сел на стул, едва доставая до пола ногами, обутыми в сандалии. Очень приветливый, очень обыкновенный. Но при этом, я чувствую, что-то происходит — то ли кровлю разобрали, то ли шаровая молния под потолком стоит. Потом я поняла — это был человек, который жил в присутствии Бога, и это присутствие было таким сильным, что и другими людьми ощущалось.

Ну, вот так…

Военная судьба Даниэля выглядит какой-то сказкой, написанной поверх трезвой логики факта, а затем приписанный персонажу таким образом героизм становится опорой в утверждении истинности его идей. А особенно огорчает регулярная попытка компрометировать идеи и веру других лиц в романе демонстрацией несовершенства этих самых лиц, их носителей.

Впрочем, скорей всего и эта упрощенность техники стала одним из факторов, обеспечивших успех романа. Если не переоценивать духовный уровень читающей публики, то можно согласиться: простота, относительная примитивность идей и средств — верное средство привлечь внимание и завоевать популярность. И Улицкая давно знает этот секрет успеха (хотя, возможно, и сама себе не признается в том, до какой степени попсовым автором она стала). Как снисходительно-сочувственно заметила одна сетевая эмансипе, abfenko, в книге этой ровно тот московско-кухонный уровень рассуждений о национальных и религиозных вопросах, который мне привычен. Как будто я с мамой разговариваю.

Мысль ее элементарна и понята всеми, кто хотел ее понять. Отношение к этой мысли разное. Точнее, не к ней самой, а к ее антуражу. К тому, что ее исповедует католический монах, священник. И она даже (по тексту) вроде как получает санкцию Папы (здесь уже не о прототипии нужно говорить: изображена историческая личность, Иоанн Павел II). Как справедливо замечено одним из критиков романа в Сети, будь главный герой не христианином, а просто добрым и достойным человеком, к роману не было бы никаких богословских претензий, но это был бы совершенно другой роман, а не «Даниэль Штайн, переводчик».

Дело в том, что мысль романная тянет на такую ревизию христианства, после которой оно уже скорей всего перестает христианством быть. Это такое усовершенствование веры в результате «усилий по выковыриванию Бога из обветшавших слов», после которого от ее основного содержания остаются рожки да ножки. В самом прямом выражении заповедь новой религии Улицкой-Штайна звучит так: верь как хочешь, только делай добрые дела и не делай злых. Ортопраксия (правильные поступки) все, ортодоксия (правильные мысли) — ничто. Дословно: А Даниэль всю жизнь шел к одной простой мысли — веруйте как хотите, это ваше личное дело, но заповеди соблюдайте, ведите себя достойно. Можно быть даже никем. Последним агностиком, бескрылым атеистом. Но выбор Даниэля был — Иисус, и он верил, что Иисус раскрывает сердца, и люди освобождаются Его именем от ненависти и злобы...

Этакое получается морализирующе-редукционистское неотолстовство, упрощающее и самого Толстого до детской азбуки.

Или — гиперпелагианство. (В недавнее время пропелагианский роман написал, помнится, и Игорь Ефимов — о Пелагии персонально, с погружением в эпоху, с богословским ресурсом. Тенденция однако.)

Собственно, прочие детали и обстоятельства проповеди, которая явным образом присутствует в тексте нового благовестника, уже не столь важны. Если верить разрешается по-любому, то странно придираться к тому, что Иисус у Улицкой и ее героя Штайна как бы не совсем Христос, а Богоматерь вследствие этого как будто бы уже и не Богоматерь, а просто Мария (как в одном давнем, то ли бразильском, то ли мексиканском телесериале). Или что Троица для героя — лишь своего рода умозрительная абстракция. Странно, конечно, что он, оставаясь католическим священником, изнутри Церкви ведет подкоп под ее догматические основы. Но случались в ХХ веке и не такие патологии — как в личном опыте человека, так и в сфере художественном воображения1.

Думаю, что для простодушных читателей-почитателей Улицкой эти вопиющие тонкости слишком сложны, далековаты от их жизненного мира. Им по душе у Улицкой другое: проповедь открытости, толерантности, веротерпимости; идея доброй и удобной веры, чуждой надрыва и трепета, сопряженных с острым переживанием греха. Бог всегда под рукой. Он погладит по голове, приобнимет, простит, поможет и спасет.

На самом деле, очень удобна и приятна новая религия Улицкой-Штайна! В ней много щедрой души, в ней есть женское тепло и в ней совсем нет драматического и кризисного переживания бытия, провалов и тупиков, неразрешимых вопросов и напрасных взываний, парадоксов любви и ненависти, нет почти ничего из трагического и стоического религиозного опыта. Нет, в общем-то, дьявола. И даже мелких бесов нет. (Если не иметь в виду, что самая актуальная тактика лукавого состоит, вероятно, именно в том, чтобы сделать вид, что его не существует как активной и действенной силы, работать анонимно, соблазняя прелестями духовного и телесного комфорта, идеей духовного шопинга.)

Комфортабельная вера потребительского века. Как по близкому поводу шутил Виктор Пелевин, солидный Господь для солидных господ. Верблюжье одеяло.

Я бы сам иногда хотел так верить. Да вот не получается никак. Уж слишком, приторно сладка эта манная каша! Отвлекаясь от моей сугубо здесь случайной персоны, замечу в общем и целом: для того, кто знает ад богооставленности и ужас богоотступничества, кто решался на битву с собой и уползал потом прочь с пылающей раной в сердце, кто имеет опыт поражения и смерти, мелки и трогательно смешны сиропные истины Улицкой и ее протеже. Такой человек и людей и мир вообще любит иначе: покаянной последней любовью, неразжимаемой судорогой исстрадавшейся души. (Можно только поразиться, как формально, как, в сущности, номинально главный герой Улицкой пережил кошмар собственного существования в 40-х годах, когда он оказался драматически вовлечен в водоворот второй мировой да еще в роли гестаповского служаки.)

Симптоматично также, что новую веру проповедует у Улицкой человек, далекий от иерархии и официоза, бродячий аскет и подвижник. Именно такая фигура, пожалуй, наиболее близка почитателям романа как образ выразителя нового религиозного настроения и движения. Разве Сын Человеческий в поношенных сандалиях и бедной одежде принял бы в свой круг эту византийскую свору царедворцев, алчных, циничных, которые сегодня составляют церковный истеблишмент? Структуры, иерархии пребывают в глубоком кризисе, особенно у нас в России. Их кажущееся помпезное величие все меньше сопрягается с реальным авторитетом и духовным влиянием. В то же время энтузиасты-учителя, почти пророки, богоискатели, странники и мистики (вроде обличителя «сиономасонства», ИНН и прочих примет глобализации иеросхимонаха Рафаила Берестова2) находят благодарную аудиторию и собирают жатву нежных и пламенных чувств3. Здесь Улицкая не просто верно угадала — явление само легло ей в руки.

Вспоминаешь аналогичный феномен: внезапный успех фильма Павла Лунгина«Остров», где Петр Мамонов воплотил образ героя того же типа. Уже тогда, год с лишним назад, стало ясно, что общество взыскует праведника. Люди хотят верить в то, что где-то есть человек, который отмолит их перед Богом, поможет и защитит, сотворит чудо. Да, мы мелки, жалки и быт наш пошл, мы живем на поводу у каприза и прихоти и падки на наслаждения потребительской цивилизации. Но там, во глубине руд, на каменном острове, на Святой земле есть молитвенники-старцы, защитники-покровители-чудотворцы. На них стоит мир.

Быть может, чаянья эти и взысканья эти неглубоки. Но в них есть своя логика, подобная вождизму новой эры. На такой способ видеть реальность есть спрос. Вот и Улицкая привела на этот рынок сусальных надежд своего скорого- помощника и заступника, этакого актуального Николу Угодника и Чудотворца (проекцию простонародного мифа о святителе Николае Мирликийском).

Герой Мамонова, конечно, сильно отличается от Штайна. В нем есть много такого, чего Штайн не знает, или не признается, что знает. Темный покаянный пламень, истовость и напряжение веры, страх потерять нить связи с Богом… Всех этих обременительных сложностей герою Улицкой не дано. А читателям романа скорей всего они и не нужны (так выходит). Избыточны.

И все-таки внимание читающей публики к героям этого типа может свидетельствовать о том, что потихоньку оттаивает душа, закованная в ХХ веке льдами идеологий. Почти повсеместно в мире, и в России тоже, происходит религиозная реформация, связанная с опытами личной веры и с попыткой вступить в диалог с великими традициями, которые, как полубесплотные призраки, стоят на кровавом горизонте минувшего столетия.

Беда, однако, в том, что Улицкая скорее воспользовалась этой конъюнктурой, чем двинула дух вперед; откликнулась на самое поверхностное из того, что есть в современном религиозном и околорелигиозном сознании. Она плохой поводырь. Путь ее ведет в тупик. Там хорошо жить, но удовольствие от такой жизни подобно наслаждениям от мизерностей существования в мировой нефтегазоносной провинции. Все неплохо здесь, включая суммы литературных премий. Бдительный пиар караулит покой и порядок. Но лишь до поры.

Случилось — и погиб Штайн. И дело его разом угасло, община распалась. Конечный вывод романа, зафиксированный, но до конца не отрефлексированный самой писательницей, — тщета всего земного, в том числе и всех прекраснодушных нелепостей, которыми Улицкая наделила своего священника-ренегата. Печальный итог ложно употребленных благих намерений.

Книги двух других лауреатов Большой книги, Варламова и Рубиной, не столь принципиальны. Значительный, колоритный человек в фокусе внимания часто оказывается решающим аргументом в пользу книги. Не факт, что именно поэтому вторую премию получил Алексей Варламов с книгой «Алексей Толстой» (серия «Жизнь замечательных людей»). Но…

Объемистое, умное, добросовестное повествование о нутряно одаренном писателе с гибкой спиной и умелым языком, которого тоже можно, кажется, счесть и назвать ренегатом. Граф А. Н. Толстой изменил высокому предназначению писателя, великому делу русской литературы и превратил литературное творчество в доходный промысел, в ремесло, в обслуживание заказчика.

Год назад с другой писательской биографией проблистал в премиальном марафоне Большой книги неутомимый Дмитрий Быков, автор ЖЗЛьного «Бориса Пастернака». Его удостоенная главной премии книга написана в первую голову поэтом: как лирическое признание. Оттого ее герой получился подозрительно похожим на автора — гедонистом, гастрономом, гурманом, оптимистом и немного циником. Варламов же — прозаик, социальный реалист. И он со своим героем никакого сходства, тем паче тождества не ищет.

От этого при чтении возникает сложное чувство. Никак не соединишь эти невольную симпатию, заставляющую вникать в самые несущественные детали толстовской жизни, — и пафос приговора, порождающий регулярные суровые резолюции по поводу новых и новых толстовских прогибов и капитуляций.

Книга написана и получила признание. Хотя я, в сущности, так и не понял, зачем нам сегодня история жизни этого советского сибарита и талантливого литературного лакея. Ведь скорей всего и от самого-то Толстого в близкой перспективе останутся в фокусе читательского внимания лишь умело переложенные с итальянского оригинала «Приключения Буратино». Конечно, тема самопродажи художника, конформизма и сервильности вечно актуальна. Но закладывать ее в добротно-увесистый том… Но претендовать на сосредоточенно-заинтересованное внимание к ней читателя… Вышла этакая вещь в себе.

Впрочем, еще меньше мотивирована серьезной и ответственной задачей другая писательская биография из финального списка премии — «Человек с яйцом» Льва Данилкина.Это гламурный симулякр.Автор, известный глянцевый критик и законодатель вкусов офисной молодежи, эстетически смакует, как смакуют фирменные сыры с жилкой плесени, личность и дело беллетриста и публициста-мракобеса Александра Проханова. Даже не знаешь, кто в этом контексте отталкивает больше: герой с его маниакальной патетикой — или обсасывающий его (чтоб затем выплюнуть) автор книжки.

Правда, и у Данилкина, и у Варламова глухим эхом проходит одна принципиальная для современной русской словесности, пораженной постимперским синдромом, тема: судьба империи. По-своему об этом рассказывает и лауреат третьей премии Дина Рубина в романе о нищей юности в глухой имперской азиатской провинции, «На солнечной стороне улицы». Все в нем есть: бедная молодость, полная творческих замыслов и порывов; тупая ленивая власть; криминальные интриги и страсти; жар раскаленного юга… Рубина умеет вести рассказ и увлекательно, и с душой. Книга встает в ряд повествований, создающих миф о ныне канувшем в бездну времен городе-призраке, населенном миллионом разноязыких душ, когда-то полном жизни, страданий и блаженств (ташкентский миф С. Афлатуни; нечто в этом роде мы читали и о былом Баку у А. Гольдштейна, А. Мамедова и др.). Но чего-то самого главного у Рубиной нет, что сделало, к примеру, книгу об Алма-Ате Юрия Домбровского «Факультет ненужных вещей» по-настоящему великим романом.

Империя, погибая, тащит за собой столько, сколько может. Советская империя в этом отношении особенно опасна и тлетворна. На закатном горизонте умирающей империи встает образ катастрофы. И она расставляет последние точки в судьбе страны и героев. Этот фаталистический шлейф влачится в пространстве нашей литературы по сию пору.

Так или иначе рассчитываются с имперской памятью и решают вопрос об имперском бремени произведения из финального списка Большой книги и лонг-листа Русского Букера (опубликованные в «Континенте» «Круг неподвижных звезд» Александра Вяльцева и «Свеча горела» Николая Верещагина, а также «Неверная» Игоря Ефимова (женщина и ее мужчины на фоне советских и американских реалий), «Посторонний» Анатолия Азольского, «Когда падают горы» Чингиза Айтматова5…) Больное, деформированное время, гниющее общество, распад личности, гибель интеллигенции как органа самосознания нации — в разных поворотах эти печальные опыты исторического скепсиса и цинизма реализуются в произведениях из финальных списков.

У Владимира Маканина — в недооцененном боязливыми жюристами дерзком «Испуге» (феерической саге в новеллах о сенильной любви на фоне царящего в мире бедлама).

У Андрея Дмитриева — в припадочно-обморочной, криминально-ночной, разве что чуть-чуть недостаточно сюрреально-сомнамбулической «Бухте Радости» (о вырождении интеллигента в лоха).

У Алексея Фомина в «Атипичной пневмонии», да и в очередной антиутопии-контристории Дмитрия Быкова «ЖД» или у Андрея Волоса в не весьма обязывающем собрании пестрых глав «Алфавита», где автор находит подлинное только в частностях.

Почти обо всех этих вещах я так или иначе уже говорил в БСК (а о Маканине писал уже не раз)6. Исключение — не опубликованная в журналах «Атипичная пневмония», которая как раз абсолютно не исключительна. Фомин предложил свой вариант довольно традиционного в современной литературе синтеза романа приключений, политического детектива, социально-идеологической прозы и антиутопии. У него в 2015 году Москву охватывает страшная эпидемия, от которой герои бегут на юг, попутно собирая впечатления хаоса и находя в этом хаосе себя. Фомин концептуализирует эту сюжетную схему, внося в роман толику прожектерского оптимизма и связав его с надеждами на возрождение здоровой общественной ткани в ситуации полного распада и окончательного разложения российского прошлого.

Из этого ряда и авантюрные повествования о войнах героев с социумом, попытках самоутверждения, победах и поражениях на этом пути: романы с фантастическим допущением и социальным подтекстом — книги Игоря Сахновского «Человек, который знал все»7, Алексея Слаповского «Синдром Феникса», Анатолия Курчаткина «Цунами», римейк пушкинского «Дубровского» — «Генеральская дочка» Дмитрия Стахова»8, масштабный лирический эпос о судьбе нефтеносной провинции Виктора Строгальщикова (цикл романов «Слой», «Край» и «Стыд»). Каждый из этих авторов не прочь и нафантазировать, а Строгальщиков уходит от хроники к антиутопии (как недавно сделал и покойный Роман Солнцев в своем недооцененном сибирском романе «Золотое дно», подводящем неутешительный итог мифу о Сибири как советском Клондайке и советском острове Свободы).

Собирательный образ происходящего в прозе такого рода — одиссея без благополучного финала. Итаки (родины) больше нет; возможны лишь условные подмены, имитации. Слишком долго мы блуждали в глубине морей…

В этом контексте характерен и получивший премию Русский Букер роман Александра Иличевского «Матисс». Однако сам факт премирования именно романа Иличевского несколько озадачивает. Конечно, этот плодовитый московский автор всеми любим, он забалован и зацелован литературной тусовкой, к тому же выбор его дает основания сказать, что жюри решило поддержать молодежь — и кто может быть против, господа? Ведь и точно: Иличевский в новом веке — третий после Олега Павлова и Дениса Гуцколауреат Букера из поколения 30-летних. Ему 37, как и его герою, физику Королеву.

По замыслу «Матисс» — это вроде как роман о поколении, родившемся в 1970 году. Поколении, на молодость которого выпало крушение советской цивилизации, а потом шторма и бури незабываемых 90-х. Реально же постижения опыта этого поколения в романе почти нет. Беру право сказать об этом жестко.

Во-первых, герой Иличевского начисто лишен исторической памяти. Просто напрочь. Советское прошлое в его сознании обрублено, он не знает его ни по личному опыту (ну, вот так это сделано!), ни по опыту взрослых (вероятно, именно для этого герой сделан детдомовцем, почти беспризорником), ни из книжек (не читал?). Он не умеет его понять и в его свете объяснить себе настоящее. Потому и наступающее постсоветское время воспринимается героем не как что-то выбранное, за что он хоть немного отвечает и во что вмешивается, чтобы изменить обстоятельства. Герой лишь пассивно отдается эпохе. Это пикаро наоборот. Королев живет, принимая все, что с ним происходит. Он и его сверстники «развивались параллельно со временем турбуленций, они были первым лепетом этого Времени, и, нехотя пренебрегая переменами, они все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя и могли, в отличие от остальных, более свободно, более одновременно обозревать: неясный — то ли камни, то ли рай — берег и унылый, отстоящий вечно горизонт. Иными словами, у них была уникальная возможность движения — вдоль волны». «Вдоль волны» персонаж дрейфует из института в Долгопрудном — в датскую аспирантуру. Оттуда снова в Россию, к ядерному ускорителю в академическом институте. Затем в цех сборки контрабандных компьютеров, в Александров, где ставит на заводе конвейерную линию компьютерных мониторов. Потом пускается в коммерческие обороты, средств от которых хватает даже на квартиру на Пресне…

Это — так сказать, социальный план. Он наиболее скучен, поскольку свидетельствует только о какой-то тягостной духовной ушибленности героя, которого тащит по миру воля обстоятельств и каприз. Иной раз писатель не чужд и любомудрия. Но эта философичность производит впечатление фальсифицированной, имитированной. Она сводится к претенциозным банальностям и ложной многозначительности. Косноязычные длинноты и темноты не врастают в ткань бытия героев.

Кроме того, есть еще план психологический: мир как личное переживание. Причем переживание это совершенно не опосредовано осмысляющей социальной или духовной рефлексией. Оно не связано ни с общественным пафосом, ни с сильными страстями (включая любовь; герой о ней не знает), а состоит из просто и лишь наивно-непосредственных реакций на окружающую среду. Такой вот мыльный пузырь.

В этом контексте 90-е годы предстают у Иличевского как мир навязанного хаоса и беспричинных бедствий. Они жестоко редуцированы до мрачных гротесков разрухи, развала, бреда.

Очень, так сказать, своевременная интерпретация недавнего прошлого. Не думаю, что Иличевский сознательно шел за политической конъюнктурой. Но он очень удачно с нею совпал, легко откликнулся на атмосферические веяния. Счастливое свойство! А букеровское жюри, вероятно, знало, что делало, поощряя этот свежий взгляд на проклятое прошлое. (Впрочем, его председатель, беллетрист Асар Эппель, все-таки перестраховался. Ведь либеральная жандармерия не дремлет. Если верить «Новым Известиям», он, рассказывая о главной причине победы «Матисса», уверил: Текст должен быть хорошим, а идея произведения меня мало интересует. Репортер добавляет: под «хорошим» г-н председатель понимает умение автора излагать мысли красиво и с минимальным количеством точных слов.) …Я думаю про себя: почему мне такое не дается? Почему я не могу совпасть с волной, как герой Иличевского и сам автор? Я не хвалил 90-е, когда их ругали лишь коммунисты. Но теперь мне что-то расхотелось их обличать, тем более верить пристрастно-недоброму взгляду Иличевского или лукавству Эппеля.

Чтобы усугубить невыгодное для «ельцинской России» впечатление, наш автор привлекает еще двух героев, бомжа и его дурочку-подругу. Они понимают в происходящем еще меньше, чем Королев, да и не напрягаются чего-то понять. (Хотя по сюжету бомж мальчиком вроде б получил религиозно-церковное воспитание. Увы, писателю это не пригодилось.) Потому эти герои могут только непосредственно реагировать. Вот так, в жанре спонтанных всплесков эмоций, они, к примеру, реагируют на описанные Иличевским события октября 1993 года, свидетелями которых невольно оказались. В восприятии персонажей это нечто мутное и жуткое. Повод для психической травмы. Точка.

Хочется наконец спросить, а сам автор — он что, так же обделен способностью вносить смысл в брожение бытия?.. Выходит, что так.

В конце концов Королеву обрыдло служить социуму, вертеться, как белка в колесе, в мире лишенных глубокого смысла забот и трудов. Нет у него призвания делать деньги или карьеру. Герой решает окончательно расстаться с социальными обременениями (благо, он одинок, как перст и ничем фатально не связан). Бросает свое жилье. Сначала блуждает в московских подземельях, а потом отправляется с парочкой бомжей скитаться по стране. Это его способ почувствовать себя свободным.

Вообще-то, такой сюжет не нов. Чем-то эдаким на рубеже веков пробавлялся Олег Ермаков, надорвавшись в итоге на эпопее скитаний своего героя и замолчав. Проза его была не менее мутна, хотя и не менее талантлива органически. Она успешно забыта.

У критиков (скажем, у Аллы Латыниной) были попытки возвести скитания героя Иличевского к архетипу русского странничества: «…странничество Королева — это путь, которым шли мудрецы и бродячие проповедники, основатели религий и сект, святые и юродивые».

Да, Иличевский актуализирует извечную русскую тему ухода. Боюсь, при этом духовное странничество и паломничество было спутано с простым бродяжничеством и попрошайничеством. Никакого духовного прорыва у Иличевского или его героев нет (как не было и у героя Ермакова). Есть — на фоне невразумительного бунта против лжи социума — нечленораздельно-томительное впадение в какую-то дочеловечность, звериность.

Рыхлый и бессмысленный роман Иличевского не лишен, разумеется, достоинств. Автор обладает каким-то звериным инстинктом изобразителя. У него хищный взгляд. Вербализация визуальных реалий, пластика деталей даются ему легко. Сумма их, увы, еще не дает романного качества. Он отлично схватывает облик реальности и не может остановиться, пытаясь нанизать впечатления на какой-то стержень. Но стержня нет.

Жутковато выглядит эта пронзительная зрячесть при полной духовной слепоте. Как будто дикая природа смотрит здесь сама на себя.

 

Вроде бы жюри выбирало между романами Иличевского и Малецкого. Выбор получился более чем симптоматичный. Увы.

Роман Юрия Малецкого «Конец иглы» являет собой опыт прозы, которая во всем противоположна сомнамбулическому визионерству Иличевского и беллетризации духовного опыта у Улицкой. Этот писатель чужд дидактики, у него нет героев того простодушно-праведного типа, который вошел в моду. Он осознанно пренебрегает и деталями наглядно-предметного мира, и панорамированием социальности. Его совсем не занимает внешняя оболочка реальности. Литература решает у него только ту задачу, которую помимо нее не может решить никто, задачу душеведения, анамнеза и диагностики душевных болезней. Малецкий извлекает из хаоса жизни и фокусирует только внутренний мир и опыт героя, именно жизнь души, бытие один на один с главными собеседниками или в кромешном одиночестве. И события, и вещи, чтобы получить право на присутствие в его прозе, должны пройти через душу персонажа.

Я уже писал, что, по моему твердому убеждению, Малецкий — лидер современной русской прозы религиозного горизонта. Значительность его главных вещей трудно переоценить. Это проза интенсивного духовного опыта, концентрированный сгусток смысла. Она похожа на перенасыщенный раствор, так что при чтении у тебя в душе выпадают смысловые кристаллы. Здесь мы имеем неразбавленный беллетристическими приправами концентрат неповседневного опыта, оригинальное свидетельство о современном человеке, реализацию смысложизненной коллизии — в традиции Достоевского и Толстого. И более того, писатель решается шагнуть в то пограничье, где мистически совершается встреча человека и Бога. Пожалуй, этот мистический вектор в его последней вещи максимально силен. Смерть советской старухи, зараженной атеизмом и агностицизмом, в изображении Малецкого становится опытом парадоксального обретения Бога. Беспредметное веяние духа, опознаваемое душой персонажа, автор передает с удивительной тонкостью. Так говорить сегодня об этом, об изнанке мирозданья и драме веры, может сегодня у нас только он.

«Конец иглы» — проза, заново написанная. В предваряющей этот небольшой роман заметке автор говорит, что четверть века назад он уже пытался осмыслить ту тему, к которой вернулся сейчас. Речь идет о его дебютной повести «На очереди», опубликованной под псевдонимом Юрий Лапидус в 1986 году в «Континенте» — журнале, в котором впоследствии были напечатаны едва ли не все главные произведения Малецкого9.

Безбожная эпоха, по Малецкому, — это мир относительных и условных величин. В их кругу обитают его персонажи, в этом отношении вполне типичные для своего времени. Они просто забыли о Боге, даже если знали о Нем. Но однажды каждому из них предстоит в упор наткнуться на то, что в этом мире фикций и условностей видится единственным абсолютом: на смерть. И оказывается, что встреча советского человека со смертью — критический апогей его существования.

Главная героиня Малецкого, зубной врач Галя Атливанникова, — конформистка, согласившаяся с идеологическими догмами советской эпохи, принявшая их как факт веры. Это вполне искреннее приспособленчество, привычное и уютное согласие формировало строй ее сознания, позволяя чувствовать себя комфортно в том мире, который ее окружал, вопреки не самому стандартному происхождению и не самой удачной национальности. И вот, уже в глубокой старости, однажды ночью происходит мистическое событие — героиню навещает смерть. Так она это поняла. Пришла, побродила и отошла. И фетиши эпохи бледнеют и вянут только от одного студено-мрачного веяния внезапной гостьи.

Старуха Галя копает, как крот, пытаясь для себя понять, зачем же она жила — перед лицом утрат и одиночества, в канун окончательного небытия, личного холокоста. И оправданий у нее в итоге не находится. Однако по ходу своих мыслечувств она — с гимназических времен атеистка — самопально открывает вдруг для себя наличие некой одушевленной силы; Силы. Той, которая играет человеком, как слепым кутенком, и, наигравшись, отправляет его в помойное ведро. Вот здесь и начинается, здесь и происходит центральное событие в ее жизни. В ее духовном опыте. Она, эта закисшая в своей квартире провинциальная дура, эта проржавевшая гайка великой спайки, вдруг открывает в себе ресурс бунта. Всем остатком своего скудельного существования Галя восстает на неправедную, в ее понимании, Силу, обрекающую человека сначала на страдание, а потом на небытие.

По сути, его героиня, сама это не сразу поняв и оценив, восстает на Бога. Ее новый опыт — классический опыт богоборчества. И встречается она — впервые — именно с Богом. Смерть — только псевдоним. Героиня обманулась, ошибкой узнав в Боге дьявола. Но она не обманулась в мотивах, в содержании предъявляемого счета. Удивительный духовный сдвиг в том и состоит, что, восстав на Бога, героиня наконец хоть в чем-то обретает незыблемо прочную позицию. За жизнь против небытия, за добро против зла, за сострадание и милосердие. Восстание оказывается вариантом личной молитвы, способом веры.

Приближаясь к финалу романа, Малецкий создает ряд замечательных сцен. Не знаю, как пересказывать эту вещь. Дам просто финал, поневоле обширной цитатой: …Только теперь, отделившись от жизни, значит, и себя живой, она услышала впервые извне голос этой силы, столь сильно за долгую жизнь соединившейся с ее естеством, что старуха чувствовала ее своей и только своей, такой же частью себя, как сердце или мозг, и не умела увидеть ее отдельно. Для нее это была она сама, Галя Абрамовна, и это она своей силой сопротивления противилась силе своего врага — Смерти. И вот теперь старуха услышала донесшийся извне-изнутри голос этой отделившейся от нее силы, голос, не заглушаемый больше умолкнувшим навек шумом крови. И эта бывшая сила ее сопротивления сейчас вдруг странно и страшно соединилась не с ней, но с Силой Смерти. Обе тянули ее в Ничто Никогда, убивая по дороге. Но когда они взяли ее за обе руки, раскачали, кружа, и бросили туда, — сквозь тошноту и удушье, сквозь треск раздираемой земной материи, — тогда-то навстречу ей, брошенной с размаху в печь Смерти, уничтожающей тело и душу без остатка, чтобы их не испачкать (как и хотелось ей еще так недавно), навстречу ей — или изнутри ее? кто скажет? — раздался голос надежды, жившей, выходит, и в безнадежном отчаянии смертельного распада и вышедшей из него живой, хоть и поврежденной.

И ей открылась ее непостижимая, но властная принадлежность живой Смерти. Вопреки всему, что она знала о зле, та, которую она называла Высшей Злой Силой, та хотела ей помочь. Чувствуя, как незримые могучие руки ее тащат вверх из трясины разлагающегося гнилого тела, Галя Абрамовна успела все же ощутить — эта сдвоенная Сила, как ни странно, чуть ли не нуждалась в ней, Геле Абрамовне Атливанниковой! Ее не могли просто так прихлопнуть — коль скоро за ней пришли специально, значит, она на учете, она в исчисленном, известном поименно ряду. Ужасный, немыслимо ужасный уход ее в Ничто Навсегда был, откладывался там, у Нее, вертикально, подобно тени на стене, он был неслучайным, серьезно-важным, живым. Старуха думала, что жизнь это смерть, и так оно и было, стоило всего лишь поменять слова местами: смерть была жизнью.

Сердце перестало биться, кровь остановилась в жилах, а Галя все еще корчилась и глотала, и глотала, безуспешно пытаясь пробиться в смерть, в жизнь, сквозь узкий коридор, сам пробивающийся куда-то и оттого все более вытягивавшийся и сужавшийся. Она согласилась уже с правильностью происходящего, но хотела умереть поскорее — удушье превышало ее силы. Но Гелю никто не учил, как умереть по своему хотению, и, неумелая, она отдалась тем, кто умел умерщвлять, как надо.

Тогда горло ее поддалось вдруг; в несказанной тоске ее вынесло из себя, во что-то белесо-темное. Она выдохнула себя из себя с последним облегчением и падала теперь вверх, в разверзнувшуюся над ней бездну. Старуха поняла, что покинула наконец себя, когда увидела под собой свое маленькое детское тельце в зеленой шерстяной фуфайке поверх гимназического платья с белым воротничком, полулежащее в слишком большом для него кресле с черной резной спинкой, сплюснутое, словно оттиснутое печатью, подобно мышке, настигнутой мышеловкой, или, чтобы подыскать более приличное сравнение, хотя все приличия потеряли теперь всякую цену, — подобно печатному изображению на тульском прянике.

Увидела сосульку леденца, тающую на ложечке вывалившегося языка, остекленелые, выпученные от удушья глаза на бывшем своем лице, и поняла, что умерла и мертвые веки некому закрыть, и это неважно, потому что она умерла, умерла во веки веков, умерла сейчас, вне всяких сомнений уйдя в Ничто Навсегда. Выбыв из живущих, дыша смертью, она не удивлялась, что огонь, разведенный ею на столе ясно видимой из Смерти очень маленькой комнаты, перекинулся на скатерть, прожег ее, перекинувшись на дубовый стол, и дым от костра спаленной жизни потянулся за ней сквозь прозрачную крышу. Это был непорядок, но, бессильная устранить его, она не волновалась больше, зная, что дыму все равно не догнать ее; потом исчез и дым, и костер, и комната — все, кроме дыхания, изменившегося, забывшего о необходимости вдыхать и выдыхать: можно было обойтись и без этого, просто дыша самим дыханием. Оно было зримым, это второе дыхание: прямая нить прозрачного серебряного света. Оно и она стали едины, она ступала легко-легко по серебряной лестнице вверх, все дальше, все ближе, наконец, соединяясь на пересечении, как периферийная железнодорожная ветка с главной, с золотым лучом, исходящим от светящейся точки, тихой и малой, но неизмеримо большей, чем она, чем все-все-все, чем бесконечность, которую можно увидеть только когда нельзя и вообразить, когда увеличиться уже немыслимо и невообразимо — и все-таки увеличивающейся и, став уже больше бесконечности, выйдя за ее беспределы, продолжающей, несмотря ни на что светить золотым лучом навстречу ей, маленькой Гале.

Такой силы и ясности, такой ответственной решимости духовное письмо — уникальное событие в нашей литературе последних десятилетий. И вместе с тем что-то из важного и главного Малецкий сознательно оставляет недоговоренным, не переступая грань Тайны и не присваивая себе прав на суд и милость.

Оценивая то, что случилось в романе, я могу предположить, что богословская интуиция автора фокусирует благодатность смерти. Малецкий запечатлевает ужасное содрогание естества, производимое в момент отхода. Но тотально страшна смерть у него только для усеченного сознания. Когда же это сознание раскрывается вечности, приходит иное знание. О нем нельзя сказать, но можно передать его наличие как факт. Да — героиня прощена. Думаю, что прощена. Почему? Может быть, потому, что, преодолев свое ничтожество, восстала. Может быть, в этом раскрылась та мера и степень веры, которых хватило для спасения. Может быть, Бог прощает всех… Что мы вообще про это знаем?.. И Малецкий знает не больше и не прибегает к домыслу. (Не случайно роман назван «неоконченной повестью».) Но он умеет дать словесный образ события с такой убедительно-победительной силой, которая говорит уже сама за себя.

 

Еще один ракурс прозы религиозного горизонта, отмеченный в премиальных списках, — свидетельства обретения веры молодым героем.

Так, Александр Вяльцев в своем лирико-исповедальном романе «Круг неподвижных звезд» делает по-настоящему отважную попытку вывести своего героя из мира фантомных величин, из страны имперских мнимостей к иному, надежному берегу, к личной вере. Никто не рассказал в нашей литературе лучше его (и, добавлю, его жены, прозаика и критика Марии Ремизовой — Маты Хари) о советских хиппи 80-х годов с их инфантилизмом и жертвенностью, надрывом и выбором свободы и веры.

Более скромным по совокупности достоинств и проблем выглядит роман Майи Кучерской «Бог дождя». Его заметило и отметило студенческое жюри Букера. Первая версия романа появилась в 1996 году в журнале «Волга» («История одного знакомства»). Спустя 10 лет Кучерская переписала роман, значительно изменив первоначальный замысел. По ее словам, в новой версии «время зафиксировано, как мне кажется, с документальной точностью. Конец 1980-х — начало 1990-х, именно так все и было, так вот, тогда жили люди моего круга — студенты филфака МГУ. Кто-то ходил на сейшны, хипповал, ездил по трассе, кто-то просто прилежно учился, кто-то крестился и начал новую церковную жизнь, молился, постился, как сумасшедший, а некоторые, кстати, пытались все это соединять. И моя героиня именно из тех, кто хочет жить сразу всеми жизнями одновременно».

Любовь молодой студентки-неофитки и ее 37-летнего духовника иеромонаха Антония — неожиданный и, как говорится, «чисто женский» ракурс повествования. Одна читательница изложила в Сети свои впечатления в пассаже, который позволяет оценить суть книги: Это женская книга, простая и ясная. Изюминка, приправа, высокие слова в исповеди не очень уместны. Мне кажется что, честно и прямо, как было, как есть, так и написала. <…> Мне было интересно, действительно интересно, как она справиться, как переживёт своё чувство, как избавиться от него и страшно и горько от того, что она от него не избавилась, а продолжала жить вместе с этим, может даже не с любовью, а с духовным надломом. Вначале, да похоже на переживание воцерковления, но ближе к концу нет уже никакого воцерковления, есть личная драмма и чувства которые заслоняют и церковь и Христа. И как же в дальнейшем Ане перешагнуть через это и бодрыми шагами зашагать к храму? Или, как в начале книги опять найти себя в глухом тупике, во мраке… (http://kuraev.ru/smf/index.php?action=printpage;topic=28233.0)

Вещь Кучерской камерная, почти интимная. В ней нет провокации, нет пошлости. Только трепет чувств и зов вечности. Масштаб заявки здесь в основном соразмерен свершению.

 

Максимально пессимистичны авторы двух принципиальных книг, вышедших в 2006 году, небезызвестные Виктор Пелевин и Владимир Сорокин.

Виктор Пелевин создал очередную, парадоксально-щегольскую книгу-притчу об обществе и человеке, с очевидными здесь, как и в других его зрелых вещах, элементами острой социальной сатиры. Социально-философский роман «Ампир V» кажется иногда подзатянутым, но интеллектуальное напряжение неизменно оказывается достаточным, чтобы не заскучать.

Социум в понимании Пелевина неисправим. Так было, так будет. На сей раз, в соответствии с параболой замысла, миром у него руководит правительство вампиров, по сути — специфической касты. А человеку остается только с этим смириться. Он — кто-то типа шудры в средневековом индийском обществе.

Точнее, у главного героя, молодого москвича, который (по логике притчи) наделен вполне стандартным, среднетиповым устройством, есть личный выбор. Он искушаем и соблазняем властью, возможностью войти в правящую касту, стать почти что богом. И он отдается этому соблазну…

Если с долей легкого насилия убрать из книги фантазийный ореол, она станет похожа на публицистический памфлет, точно, как умеет это автор, схватывающий характерные черты современности. Впрочем, менять в книге ничего не нужно, конечно. Доля безумия, которая есть в прозе Пелевина, давно уже на каком-то ином, более глубоком уровне отвечает качеству нашего времени.

Антиутопия Владимира Сорокина «День опричника» проще и конкретнее. Автор от попсово-конъюнктурных опусов 90-х годов и начала нового века, по сути, возвращается к тому, с чего начинал когда-то еще в позднесоветские времена, к соц-арту «Очереди» и «Нормы», с неизбежным сатирическим нажимом. Он приземляет несколько умозрительные фантазии Татьяны Толстой в ее «Кыси», адаптирует придуманный ею язык, изображая в своей антиутопии Россию будущего как Русь примерно так XVI века и выбирая в герои наследника опрично-карательной традиции в отечественной истории.

Наивность и простодушие, которые у многих в современной словесности маркируются позитивно, Сорокин сочетает с насилием, жестокостью, тотальным контролем.

Его роман это прогноз, в котором много фатального и почти отсутствует момент предостережения. Сорокину чужда логика искренней идейной борьбы с роком истории, с социальным безумием. Он просто не имеет этого ресурса в своем арсенале (в отличие от Пелевина, который по крайней мере пытается такую возможность нащупать). Нет у него, пожалуй, и претензий на философичность, которые слишком часто приводят (Быкова, например) к мысли о круговороте российской истории, где ничто не ново и все повторяется. Но за счет яркости деталей роман выигрывает у многих других вещей в популярных жанрах антиутопии и параллельной истории. Складывается ощущение, что Сорокина схватила и зачаровала изображенная им перспектива и он транслирует свои видения как некий медиум.

 

Кто ответит будущему и вечности в литературе минувшего года? Что в ней останется, что уйдет? Мы знаем не все, и можем только предполагать. Но если делиться личными ощущениями, то я назову несколько авторов, упомянутых в этом обзоре, и попробую дать формулу главного смысла, которая мне показалась убедительной.

Малецкий. Редкостный опыт фиксации экзистенциального прорыва на пороге небытия.

Пелевин. Умная попытка интеллектуального обобщения исторической ситуации в форме притчевого гротеска.

Маканин. Максимально чуткое сканирование текущего момента.

Вяльцев. История нашего современника как путь духовного роста.

Сорокин. Жутковато-убедительный сон о будущем.

 

Я ошибся? Угадал? Посмотрим.

 

Сноски:

1 И все-таки одно вызывает потребность откликнуться: попытка Улицкой не просто приватизировать христианство (здесь она не первая и не последняя, и к этим претензиям мы еще вернемся), но — национализировать его. Критик Сергей Беляков верно пишет: …книга Улицкой — это разумное, грамотное, хорошо обоснованное оправдание национализма. Не обязательно национализма еврейского, еврейский национализм здесь лишь частный случай <…> Слияние церквей невозможно, поскольку невозможно слияние народов. С каждым народом «Бог говорит на его языке», а переводчиком между евреями и русскими, греками и литовцами может стать только праведник, подобный Даниэлю Штайну. Но и он останется только переводчиком, ему не под силу преодолеть национальные различия, да он сам, не желая противиться ни Божественному замыслу, ни собственной природе, к этому не стремится. Мир погибнет без праведников, но не в силах праведника изменить человеческую природу. Белякову особо нечего вроде бы возразить, он считает, что не существует универсальной веры и общей Церкви, где нет ни еллина, ни иудея. А я не соглашусь. Да, Штайн при горячей поддержке автора ведет дело к созданию некоей национальной церкви, национальной еврейской версии христианства. Что говорить, этот путь тоже имеет популярность, и он кажется мне гораздо более пагубным, чем многие иные зигзаги штайновой веры. Национализированное, огосударствленное, политическое христианство разного разбора стало самым, может быть, явным признаком внутреннего кризиса современной веры, ее объязычивания. Однако главное в христианстве и происходило, и происходит над этими заборами и перегородками. Избавь нас Боже от христианства чуди и мери, вятичей и кривичей.

2 См., напр.: http://www.russian-inok.org/pagen.php?page=tema/0506tema4

3 Характерен, к примеру, пензенский апокалипсис этой осени, когда вопреки всякому здравому смыслу и без серьезной духовной работы почитатели Петра Кузнецова и Зои Никитиной в ожидании конца света замуровали себя в подземных катакомбах (см.: http://www.rusk.ru/st.php?idar=174231).

4 Не столь давно скандальный сюжет, актуализирующий тему, горячо обсуждали в связи с письмом «четырех президентов» различных художественных институций. Был среди них и Никита Михалков, в поведении которого небезуспешно пытались различить наследственную сервильность. Может быть, в случае Михалковых именно факт наследственности, чуть ли не врожденности служения (обслуживания?) придает дополнительный объем их манере, чего уже не скажешь о массово расцветающем ныне среди лицедеев угодничестве и угодниках новой формации: Пореченкове, Боярском, Калягине, Збруеве, Безрукове и проч. Михалков — лакей с идеологией, он в новейшем своем фильме «12» ведет, например, к выводу, что русским прежде всего нужно единство соподчинения и субординации, а не свобода. На свободе русский человек, по Михалкову, становится сущей размазней или хищной дрянью. Овцой или волком. Вот отчего Михалков заставил своих присяжных сидеть до ночи, лишь бы они в итоге проголосовали единогласно, аккуратно направляемые мудрым кормчим (в собственном исполнении Михалков предъявил еще одного праведного мудреца). Разномыслие у них ему не по душе. У нас, в отличие от США, откуда позаимствована основа коллизии, присяжные не обязаны, вроде бы, выносить решение единогласно.

Как было замечено многими авторами откликов о фильме, в России достаточно голосов большинства. Но в фильме члены жюри выясняют отношения до финального аккорда единомыслия... Правда, режиссер делает одно исключение. Где-то в душе он как будто и не против свободы. Для себя. Свободу заслужили очень отдельно взятые особи творческого полета. Таков, к примеру, герой Маковецкого, который может пойти против течения. В последней сцене этот герой открывает окно, чтоб у пташки, залетевшей в помещение, была возможность вылететь на волю. Выбирай, мол. «Хочешь лететь? Лети. Хочешь остаться — останься. Только решай сама. Никто не решит этого за тебя». С улицы веет мраком и холодом. Задувает снегом. Но птичка летит туда. И правильно делает, ИМХО. Однако есть чувство, что этот рискованный выбор пока что не про нас. Много ли среди нас таких птичек? Не знаю. Но пафосная сервильность режиссера мне чужда. Я люблю опасную свободу, которой зачем-то наградил человека Бог. И вас, и нас, и всех.

5 См. в БСК: «Континент», № 131, 133.

6 См., напр., «Континент», № 131, 133.

7 Эксперт в области фантастики В.Ларионов в Сети (http://lartis.livejournal.com/503810.html) укоряет Сахновского за психологическую недостоверность. В романе неудачник-герой после удара электротоком (была попытка самоубийства) приобретает способность мгновенно получать любую информацию. Откуда — неизвестно. Мысленный вопрос — и ответ мгновенно всплывает в мозгу мэнээса Безукладникова. В его положении — безнадежное безденежье, любимая жена только что ушла к знакомому бизнесменчику, с должности ночного продавца в ларьке мгновенно выперли за недостачу — одним из первых вопросов Безукладникова в мировое информационное пространство стало сакраментальное: «Где деньги лежат?».

Конечно же, — пишет, — В. Ларионов, — деньги бандитские, бандиты завязаны на власть и политиков (они сами власть и политика), Безукладникова начинают искать, а он, пользуясь своими суперспособностями водит мафию и насквозь коррумпированные правоохранительные органы за нос. <…> Во второй части романа Безукладников оказывается за границей, полноценно и хладнокровно (я бы сказал, флегматично) воюет уже с международными спецслужбами и прочими охотниками за его феноменальным даром — лакомым кусочком абсолютно для всех: от политиков и военных до бизнесменов и гангстеров. Герой претерпевает заметную метаморфозу, из слабака превращается в незаурядного человека. Но автор как бы стесняется полноценно и объемно показать читателю все, что происходит непосредственно с Безукладниковым, что делается внутри героя

Думаю, что для Сахновского этот сюжет является поводом вовсе не для психологического анализа, но для чего-то вроде гиперкомпенсации. Роман — рефлексия на тему абсолютных возможностей и связанных с ними в современном мире угроз. Причем рефлексия довольно стандартная. Но значимость ему (как и другим вещам из этого списка) придает яркое, отчасти гротескное описание социальных реалий, власти, бизнеса, мафии, а также (и прежде всего) уже ставший обычным в нашей словесности тип героя-маргинала, оппозиционера, аутсайдера...

8 См. мои отзывы в БСК: «Континент», № 131 и 133.

9 Я тоже пишу по канве прежнего своего текста, потому как однажды уже разбирал роман Малецкого (см.: «Новый мир», 2007, № 9). Здесь, в кратком обзоре, ничего принципиально нового к тому довольно подробному разбору я не добавлю, моя задача — просто дать представление о событии в контексте премиальной прозы.

 

Версия для печати