Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2007, 132

Почему проиграли войну

Сергей КАЛЕДИН — родился в 1949 году в Москве. Окончил Литературный институт. Дебютировал повестью “Смиренное кладбище” (“Новый мир”, 1987). Автор повестей “Стройбат” (1989), “Поп и работник” (1991), цикла “Коридор” (в книге “Коридор”,1987), рассказов “Рождество в посольстве Канады”, “Когда б вы знали…” (“Континент”, № 83, 1995) и повестей “Берлин, Париж и “Вшивая рота” (“Континент”,№ 84, 1995), “Тахана мерказит” (“Континент”, № 87, 1996). Живет в Москве.

 

Весна. Все затопило. И меня залило зимним жиром по уши. Пора худеть, иначе стыд-срам. Диета штука обременительная и накладная, но надо — Пасха на носу. А за ней и День Победы.

Лет пятнадцать назад я справлял Пасху в Израиле. Ходил по святым местам, купался в Кинерете. И вдруг стало не по себе, ни с того, ни с сего. Позвонил в Москву: все, вроде, живы-здоровы. А грусть-тоска грызет. Не иначе, решил, с будуна, хотя пьянствовал вроде весьма умеренно. Собрал манатки, полетел в Москву. И точно: друг умер. Леонид Михайлович Гуревич, бывший десантник, в миру конструктор парашютов, пробитый на обеих войнах — финской и немецкой. Пригорюнился я — надо долги отдавать: когда-то Гуревич взял с меня слово, что вместо поминок напишу рассказ “Почему проиграли войну”. Я сдуру пообещал, хотя тут же удивился: мы же одержали победу. “Это не победа”, — сказал Гуревич.

Помню, треть века назад на экранах шел фильм “Освобождение”. Со сдержанной гордостью сообщалось о погибших — 20 миллионов. Впервые за много лет на экране появился мудрый Сталин с трубкой в руке, в скромном мундире генералиссимуса. К прошлогоднему юбилею погибших оказалось уже 27 миллионов. Сегодня разговор идет о 30, а историки грозятся: еще не вечер…

В середине приснопамятных шестидесятых цензура давала сбои. В частности, в “Новом мире” вышла статья В. Кардина “Легенды и факты”. Выяснялось, что не только залпа “Авроры” не было, но и победа под Нарвой оказалась поражением, и с героями-панфиловцами неувязка. Статья устроила на Москве переполох, — правда, и огребли (автор и редактор) за себя и за того парня.

В то же время вышла книжка Александра Некрича “1941, 22 июня”. Помню, в обеденный перерыв забежал в книжный у “Новослободской”, а там битком, продавщица орет: “За Некричем не стойте, кончается!” Книжонка мне перепала, зачем, не знаю: я-то зашел просто покадриться. Принес ее в СКБ “Асбоцеммаш”, где работал в ту пору исполняющим обязанности ученика чертежника. Учреждение было замшелое, помещалось в подвале, работали там в основном евреи, спасшиеся от послевоенного жидобоя, в большинстве — воевавшие. В нашем подвале даже русские, ветераны, умудрялись носить сомнительные фамилии: Ганшин, Лямкин, Нуйкин. КБ было третьей — самой неденежной — категории. Отдать должное, и машины, сконструированные в нашем подвале, как правило, работали плохо, — конструкторы кляли советскую власть. Гуревич (недавно появившийся в КБ) ругал конструкторов — за техническое бескультурье. Его же локализованные механизмы, встроенные в машины, работали, наоборот, безупречно. Злые языки называли наше КБ “помесью синагоги с богадельней”. Самый лихой злой язык огреб от главного конструктора проекта Нижанского Эдуарда Фабиановича ошеломительных бздянок и убыл: сначала на бюллетень, а потом и вовсе с концами. Командовал этим полем чудес орденоносец-ветеран подполковник Аркадий Соломонович Якубович, строгий, но справедливый дядька. На 16-летие я напился, прогулял работу, вызвали к начальнику. Пока я, обмирая, стоял перед ним, он выкурил длиннющую сигарету, крутанул чинарик в пепельнице и мрачно сказал: “Нехорошо, Сергей”. Больше я не шалил. Но это к слову.

…Книжку Некрича у меня спешным порядком изъяли старшие товарищи — вояки, учредив на нее официальную очередь под надзором главного гидравлика, толстого лысого Лейзера Зеликовича Неменмана, с большим напрягом говорящего по-русски, разведчика. Оттягивались на нем в охотку: как же ты, Лиза, воевал, если ты по-русски не сечешь? — Я с русскими, таки вже, мало вдавался, а с немцами — на идише, конечно, на каком еще. — Он ржал вместе со всеми, а на вечера приходил в таких орденах, что смехуны завистливо скребли репу.

Я снова помчался в книжный. Но барышня моя тревожным шепотом пояснила: книжек нет, из главка примчался дядечка запретить продажу, дядя опоздал, директора хотят уволить. (Директора магазина в результате пожалели, а вот Некрича уволили: сначала из партии, потом — из России.)

Подобный ажиотаж мне довелось наблюдать лишь в седьмом классе. Там, правда, книгочеи были иного разлива. Пожилая татарка-уборщица орала на молодую, почему-то по-русски: “Когда Динисича отдашь?! Рашид весь злой! Морду побьет!..” Рашид был старик-дворник, а “Динисич” — соответственно — “Один день Ивана Денисовича”.

Через четверть века в Гарварде я спросил Александра Моисеевича Некрича: “А что было в вашей книжке сверхъестественного, если у нас в подвале все ветераны ошалели? Книжку у меня отняли, разорвали пополам, чтоб быстрей читать, и не вернули…” (Некрича я к тому времени, конечно, прочитал; мне было интересно, что он ответит.) Александр Моисеевич снисходительно уклонился: “Я вам подарю”. Но я его все-таки достал: “А у нас и на политзанятии в стройбате вас вместе с Солженицыным и Дудинцевым ругали “клеветническим отщепенцем”. Некричу компания понравилась, он усмехнулся: “Тогда много книг о войне выходило. Начальник Генерального штаба Штеменко, маршал Жуков… Жуков, молодец, — про финскую компанию даже не упомянул, вероятно, из скромности… У меня там… статистика, положение в мире к началу войны… Если в двух словах: как умудрился Гитлер при всех козырях проиграть? Да и мы ведь не особо выиграли”.

Я спросил, не знаком ли он с Гуревичем Леонидом Михайловичем? Но Некрич заскучал, сменил тему: “Хотите, Сергей, открою вам секрет, как вы в Бостоне оказались?.. Когда обсуждалась кандидатура гостя Гарварда, военная цензура запретила ваш “Стройбат”, вот и решили вам сделать подарок”. То-то я недоумевал, когда ночью в Бескудникове раздался телефонный звонок и американский профессор Дональд Фангер пригласил меня с семьей на полгода в Америку. Выходит, министра обороны маршала Язова мне благодарить надо за презент.

К Америке я готовился основательно, бесполезно пошел на курсы английского, писал какие-то лекции…

Поселили нас недалеко от Гарварда в двухэтажной семикомнатной квартире с зеркальной залой и неработающим камином. В университете выделили кабинет. Я робко поинтересовался, что должен делать? Дональд Фангер, седой красавец, закурил запрещенную в университете трубку и посоветовал поездить по стране, для чего первым делом купить машину. А работа? А лекции?.. Профессор шумно выпустил дым, задумался…Через полгода, перед отъездом расскажете что-нибудь студентам…

Вот те на!.. Исполать вам маршал Язов, Дмитрий Тимофеевич! Земной поклон!

Впрочем, министра обороны благодарить повременю, лучше помяну Лешку Вербенко, своего товарища, с которого все и началось.

Повесился Лешка 8 марта 1969 года в военно-строительном отряде №21517 на Урале под Пермью.

Я влетел в техкласс, где мы, салабоны, прятались от ненавистной зарядки. И ударился башкой в Лешку. Висел он на поясном ремне. В шапке лежала записка: “После того, что случилось, жить больше не могу”. Полагаю, злые дедушки над Лешкой надругались: они дослуживали третий год, а нас, москвичей, призвали на два.

Предсмертную записку Лешки вместе с письмом маме о том, что здесь происходит, тишком передал его родителям, приехавшим на похороны.

А происходило следующее. Стоял лютый стариковский мордобой, селедку жарили на олифе, черняшку нужно было у хлебореза выскуливать. За дембель полагалась немалая мзда, ибо стройбат был на хозрасчете и солдаты — при деньгах, кто же при деньгах не был, тот объявлялся должником и переслуживал полгода, чтоб рассчитаться. Всё официально, типа по закону.

Но чудеса и в те холодные времена случались.

История с Лешкой и прочие пикантные подробности через мамину подругу по издательству, через ее отца-генерала попали наверх — к заместителю начальника ГлавПура генерал-полковнику Радзиевскому… Приехала комиссия, стройбат расформировали, командование разжаловали… Меня, правда, там уже не было: про мой донос прознали и предусмотрительно услали в Биллютуй Читинской области, туда, где урановые рудники, где солдаты, по слухам, служат на полгода меньше и в дальнейшей жизни не плодоносят. (Сейчас, кстати, в тех краях парится Ходорковский.) Но до радиации, слава Богу, почему-то не довезли, тормознули в Ангарске. Ликуй, Исайя! А то бы не родить мне не только сына, но и внучки Анастасии-Агнессы и внука Акая в далеком Квебеке.

…Однако весна на дворе. Утро туманное. Снега тают, обнажается собачье кало. Жена задает корм скотине: кошки беснуются вкруг “Вискаса”. Я стою в мучительных догадках: откуда под березой еловые шишки, причем их количество с каждым днем увеличивается?.. Шишки свежие, но растрепанные, как будто кто-то их предварительно теребил. Может, думаю, мнится все это, весенние глюки шутки шуткуют? Или злая диета на мозги давит?

— Пасть закрой — кишки простудишь!

Это Старче зашел навестить, бравый пенсионер. Давно, когда он еще был просто немолодым мужиком, походя поздоровался с моей юной племянницей: здравствуй, мол, Машенька. “Приветствую тебя, Старче!” — воскликнула отроковица, не отрываясь от мультика.

Старче мне люб, не взирая на грубость: он безропотно пасет стадо ничьих шавок, которые своей жоркостью сводят на нет его пенсию. Вторая его проблема — печь, которую ему сложили местные. Он их материт, но от других критики в их адрес не терпит: вступается за русских, споенных нерусскими.

Старче, придерживая бейсболку не по сезону, задрал башку:

— Не иначе — дятел… Точно!.. Ишь ты, шишкарь, наколотил…

Я побежал за очками. Действительно — дятел, маленький, скромный. Таскал себе из леса шишки, на березе питался, пустую шишку скидывал вниз.

Всегда, когда Старче проявляет слабину в словах или чувствах, он усугубляет интонацию:

— Сам что ль не слышишь, как долбит, оглох?! — Он выговорился и выжидательно смолкает…

Осенью я донимаю родню: жену, сестру, свояченицу. Гоняю их в лес по рябину. Потом на ней настаиваю водку. Получается божественное розовое пойло на манер амброзии. Но Старче настаивал на канонической. Пока я выковыривал из комода прозрачную, он закурил у открытого компьютера.

— Опять херовину порешь!.. Мы ж выиграли войну!..

Обиделся, надо разбираться.

— Ты в Афгане был?

— Четыре года семь месяцев.

— Как о ребенке говоришь — “четыре года, семь месяцев” — с гордостью. Чего поперся?

Старче снял бейсболку. Лысая башка его была надколота посередине душманским прикладом.

— Насчет чего?.. Защищать… Патриотизьм…

Старче в молодости служил на флоте, потом на заводе сантехником, и в Афганистан его в сорок лет взяли добровольцем без разговоров… Вернувшись с войны, награды вместе с удостоверением прилюдно положил в цехе под пресс… Был он беспартийный, на дворе назревала перестройка: его не посадили, с работы не выгнали, слегка пожурили.

Я завел безнадежный культпросвет.

— Вот прикинь: Гитлер положил восемь миллионов, мы — тридцать. Это Победа?.. Генофонд уничтожили… И перед войной — отрицательная селекция…

—Кого-о?..

Я сбавил газ.

— Кто довел?.. Советская власть. Коммуняки. Наливай.

Старче улыбнулся:

— Ты как эта… Новодворская… А сам не будешь?

— Я на диете.

— Опять?.. Ты ж в том году голодовал.

— Так это — в том. По новой надо, глядишь, и девки — вереницей… Обманули тебя коммуняки. Жил бы хорошо — в Афган не поперся. Тебе за Афган хоть бабки дали?

Я ударил Старче по больному: “из-за речки” он, кроме расколотой башки, привез полмешка поломанных грубых серебряных украшений, о происхождении которых незамысловато рассказывал, что нашел на помойке. Они-то и помогали ему на пенсии сводить концы с концами.

— …Мало того, что у нас от советской власти одно страдание было, так они еще пол-Европы захватили, опустили, и СПИДом заразили…

— Это они — нас, — буркнул Старче.

— Идейным, имею в виду…

— “В виду”, — передразнил Старче. — Что имею, то введу… Дался вам всем этот Сталин… (Я Сталина еще не касался, он только был на очереди.) Это татары всё натворили! Иго привезли, всё отняли и руки отбили… А коммунисты только напоследок подгадили. Вот мы и стали неудельные. Куда ж теперь?.. Какие есть...

— Плохие есть!.. Войну-то мы начали наступа-ательную, не оборонительную. И не в 41-м, а в 39-м по осени. Вместе с Гитлером в Польшу влезли. И дальше работали с ним рука об руку… Финляндия, Прибалтика, Бессарабия… По секретным соглашениям. А перед войной Сталин с Гитлером вообще целовался взасос: сообща прикидывали, как мир делить будут… А когда Гитлер его кинул и на нас полез, то в щель забился, десять дней трясся, а вокруг — война! Дезертир, стало быть, расстрельная статья… У нас в мирное-то время в стройбате за три дня самоволки дисбат давали…

— Труханул малёк, — виновато согласился Старче. — С кем не бывает.

— Мне Гуревич рассказывал…

На слове “Гуревич” Старче поморщился.

Я исправился:

— …Мне друган — фронтовик рассказывал: после войны они еще полгода в Будапеште стояли. Сталин все принюхивался, не огулять ли ему весь мир по инерции?.. Если бы не Хиросима…

— Наливай! — оборвал кощунственную тему Старче.

— Сам наливай! — рявкнул я, но смягчился: — Тем не менее — за Победу! — и подгадил напоследок: — которая вопреки Сталину.

Старче резко встал.

— Пойду. Печь топить. Дымит, падла. — И уже в дверях пробурчал: — Тебе-то что коммуняки сделали?

Мне они, действительно, ничего не сделали: не повесили, не посадили. Но, во-первых, я дышал с ними единым воздухом, проживал на совместной территории — уже урон немалый. За одно за это уже досрочная пенсия положена. Во-вторых, они меня без малого 10 лет не печатали. Но, главное, веру в Бога, скоты, отняли, а без него не то что помирать — жить страшно.

…После войны Гуревич продолжал прыгать, испытывал парашюты, которые сам и конструировал. Прыжки называл наркотиком и всячески отговаривал, когда я было вознамерился пойти по его стопам. Подарил мне фотографию прыжка на неуправляемом куполе, где его несло ветром на бетонную стену. С надписью — “Сереже Каледину, чтобы не прыгал”. Жидобой его не коснулся, более того, его не отпускали из оборонки, несмотря на заявления.

В нашем захудалом КБ он работал руководителем группы; получал 140 грязными, 126 — чистыми, половина — дочкам: алименты. При этом цитировал сам себя: “Мне ни к чему зарплата, были б деньги”. Отпуска не брал, сдавал кровь, за что имел приварок, а главное — свободный день. Волосы носил крашеные, штаны — ветхие, до такой степени, что наши бабы хихикали: в каких сегодня трусах Гуревич придет — синих или черных? Когда я намекал ему, что неплохо бы обновить гардероб, отмахивался: “Ну, так я не франт”. Зубы имел стальные — цинга от голода на Северо-Западном. От того же голода — “жеваные складки желудка”, которые обнаружились при операции в поисках рака. Складки расправили, и мы с Леонидом Михайловичем еще много лет пьянствовали сухеньким, пока его не сбил тихо бредущий “уазик”, ибо смотреть по сторонам Гуревич считал ниже своего достоинства.

Отыскала его моя жена, скрупулёзно по справочнику обшаривая больницы, в морге Боткинской. Он уже месяц лежал замороженный, несмотря на ветеранское удостоверение. В гробу он улыбался.

Мрачным я его не видел, он хорохорил сам себя, развлекался, как мог, сочинял частушки, стихи про любовь, про политику. “Товарищу Брежневу 70 лет, вроде достаточно, так ведь — нет”. “Не стучись милёнок в стену, — не вожусь с засранцами, — лучше дам Жискар д’Эстэну, президенту Франции”.

Конструктором Гуревич пошел работать в пятнадцать лет. Мне грело душу, что и я пошел работать в пятнадцать. Правда, перед этим его вышибли как сына лишенки из ФЗО завода “АМО”, а меня выперли из девятого класса с оставлением на второй год за нерадивость. Ведущим конструктором в оборонке он работал до сорока лет — с семиклассным образованием. Затем за полтора года окончил пятилетний техникум с отличием. Поступил без экзаменов на заочный мехмат, по привычке прыгнул с первого курса на третий, но понял, что для науки уже поздно, и доучивался в машиностроительном. Когда коллеги в один голос диву давались, почему он не профессор, академик и т. п., посмеивался. Не въезжают, мол, товарищи: сын лишенки, кузен Григория Сокольникова, который наркомфин при Ленине — отец золотого червонца; вокруг все расстреляны вчистую, потом пять ранений, еврей, беспартийный… И при таких-то выходных данных еще живой! Куда больше!

Матушку свою особо не жаловал: “Мама, врач, при НЭПе была богатая: два санатория — в Москве и Пятигорске, машины, лошади, а велосипед мне в 14 лет подарила подержанный”. С обеих войн написал ей пять писем — по числу ранений: жив-здоров, ранен, пришли учебники по высшей математике.

Разбирая после смерти Гуревича его бумаги, я нашел “Отчет о парашютном прыжке №149”.

“…Отделившись от самолета, почувствовал рывок, после которого продолжал беспорядочное падение, имея перед глазами выходящий из-за спины скомканный купол и прополаскивающие стропы… Раскрыв запасной парашют, я оказался обернутым зачехленным куполом главного п-та, причем контровой виток и 2 — 3 верхних витка строп остались не вытравленными из сот чехла… Попытка освободится от главного купола в процессе спуска не удалась, т. к. полюсная часть зачехленного купола с вытяжным парашютиком вклинилась под ранец…

Приземлился благополучно. Состояние после прыжка — нормальное (через 30 мин. совершил повторный прыжок)”.

Выходит, падал навстречу смерти, но — анализировал.

В детстве я стеснялся, что мой отец не был на войне. Хотя знал, что на войне, в основном, убивают, тем более — студентов. Зато на войне был мой двоюродный дед, в честь которого меня и назвали Сергеем. Он был начальником, в очках, но исхитрился, несмотря на бронь, или “броню”, как говорила моя бабушка Олимпиада Михайловна, уйти на войну в ополчение. Бабушка крикнула брату напоследок, как в кино: “Сережа, в плен не сдавайся!” — “Мы в плен не сдаемся!” — патетически ответил двоюродный дед. Он и не сдался. Его сдали. В числе прочих под Вязьмой.

А отец не воевал, и слава Богу. Впрочем, война и его достала. После его смерти я нашел проездной билет на пригородную электричку. Билет был с фотографией отца, но выписан на Каледина, хотя фамилию всю жизнь папа носил свою — Беркенгейм. Это робкое сокрытие нехорошей фамилии — тоже грустная дань безнаказанности ошалевшему от победы генералиссимусу. Не только над фашистами, но и над своими.

Сочинений о войне много. Литературы — мало. Практически ничего о ней мы так и не знаем. Военная тема — страшная. Да и судьба военных писателей (в отличии от сочинителей) невеселая.

Виктор Некрасов в грустях доживал в Париже. Василия Владимировича Быкова на старости лет тятя белорусский из дома выгнал, несмотря на заверения, что “возрос на стихах Василя Быкова”. Кондратьев застрелился. Владимир Осипович Богомолов случайно уцелел, ибо непостижимым образом устроил свою жизнь, нигде не пересекаясь с государством. Уж как он намыкался со своим знаменитым романом, не приведи Господи! Да и Астафьеву Виктору Петровичу сотоварищи — патриоты под занавес тоже двойку поставили и вывели из класса.

Сейчас, надо полагать, власть Богу свечки ставит, что, наконец-то, прибрал всех фронтовиков, стариков трепливых. Наступает славная эра, эпоха благостных сказок о войне. Но радость, сдается, не будет долгой. Талантами русская литература не совсем оскудела, так что сюрпризы про ту, далекую, войну еще впереди. А что касаемо очевидности, так ведь Лев Толстой с Наполеоном тоже не воевал, времена по части цензуры были не менее мерзопакостные, ветераны французской войны еще здравствовали и высказали писателю фактологические претензии. Граф упреки, как известно, отмел, ибо писал не документальный очерк про войну. Да и Пушкин, когда сочинял “Годунова”, прекрасно знал, что Борис не заказывал царевича.

…В прошлый раз мне не удалость перекричать Старче. Сейчас, когда потеплеет и ему не нужно будет топить ненасытную печь, может, он и выслушает меня со тщанием, не дергаясь, а уж я расстараюсь: кроме выпить-закусить, буду толерантным, постараюсь обойтись без мата. Скажу ему:

Сталин Победы не одержал. Её претерпел народ, презираемый Верховным злодеем. Победу добра над злом, победу идеи — всемирного братства, всеобщего счастья. Идеи, принятой страной и миром за чистую монету. Подлую ее лживую изнанку, которая помогла большевикам победить еще в гражданскую, рассмотреть было трудно, для большинства — и невозможно.

Но кромешная скорбь о б е с т о л к у загубленных миллионах понимания у Старче, скорее всего, не отыщет, ибо принято на Руси: побитого жалеть, убитого не забыть. Но и только. Такая уж народная философия.

День Победы мы традиционно отмечаем в ресторане с Марком Соломоновичем Нейфельдом, другом отца, моим старшим товарищем по ветхозаветному ковчегу — СКБ “Асбоцеммаш”. В КБ он изобретал машины для производства шифера; шифером торгуют по сей день, стало быть, его станки работают. Надеюсь, Марк Соломонович расскажет, как всегда, неканонические подробности своей войны. Потом я пойду домой не весьма свежий, а Марк Соломонович по лености пешком не пойдет и на метро не поедет. Он натурально сядет в свою иномарку с инвалидной буквой “Р” для обмана бдительности гаишников (на самом деле простреленная рука у него сильнее целой) и погудит на прощание — с тем, чтобы на следующие утро в 8.30 как всегда командовать своим конструкторским бюро. Ибо имя его от рождения — “Маркс”.

Если в ресторане будет не слишком шумно, я прочту ему стихотворение Гуревича “Бад-Фёслау”, — это в Венгрии, где Леонида Михайловича ранило в пятый раз.

И нальют вина… И без чувства вины
Поднимут круглые кружки выше
За тех, кто выжил, за тех, кто вышел
Сухим из воды и живым из войны.

За тех, кто ни разу не был убитым,
За кем война не защёлкнула пасть,
За тех, кому не cлучилось пасть
Смертью храбрых на поле битвы.

На поле битвы… На битом поле
С прибитым овсом и подбитыми танками,
Где вороны трудятся над останками,
А трупы тихо хохочут от боли.

Выпьют за бомбы, что не упали
За невзорвавшиеся мины,
За осколки, прошелестевшие мимо,
За пули, которые не попали.

За тех, кто пережил, выжил, ожил,
За тех, кто не спит замогильными снами,
За тех, кто вынес из боя знамя
Из собственной продырявленной кожи.

 

Версия для печати