Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2006, 127

Художественная литература и критика в русской периодике 2005 г.

Художественная литература и критика

1. Художественная проза

А. “День и ночь”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”,

“Наш современник”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Сибирские огни”

(Четвертый квартал 2005 г.)

В конце 2005 года в журналах довольно уверенно заявляют о себе писатели, пришедшие в литературу уже в постсоветское время.

Один из лучших современных прозаиков среднего поколения сорокадвухлетний Юрий Екишев из Сыктывкара в повести “Дыхание ветра” (“Наш современник”, № 111) говорит о том, что с трудом поддается пересказу. Хрупкая нежность, связывающая мужчин (отца и двух братьев), существование на грани бытия и инобытия, драма утраты и мистерия преображения — этому найдены ни на что не похожие средства выражения, характерные для этого тонкого исследователя и изощренного выразителя маргинального, пограничного опыта человеческой души. Вещь нерукотворная, ускользающая от рассудочного понимания, но неотразимо обаятельная.

В “Ташкентском романе” 35-летнего Сухбата Афлатуни (“Дружба народов”, № 10) жизнь героев также лишена связной логики. Афлатуни — тонкий, умный рассказчик, находящий способ непринужденно говорить о человеческом существовании как о некоем парадоксе, как о неразрешимой загадке. Это кажется трогательным и милым, хотя большой глубины и не обещает. Колоритное повествование о людях, заброшенных в советскую имперскую тмутаракань, и о тех, кто связан с этими местами рождением и происхождением. Любовные драмы, блуждания и потери, мистический акцент, жесткая проза жизни и ее юмор, смена лет и эпох… Проблематичны с точки зрения художественной убедительности мистические намеки в романе, резонирующие на восточную, индийскую мудрость. Впрочем, это интересная (по крайней мере в культурологическом отношении) попытка заново создать некий культурный, духовный универсум на той почве, которая, казалось, была совершенно трансформирована в результате заката империи и национализации культуры Средней Азии.

Сорокачетырехлетний петербургский автор Анатолий Бузулукский вышел к читателю с лучшей на сегодня своей вещью — повестью “От Харитонова ушла мать” (“Знамя”, № 10). Ее содержание — тщательно лирически пережитый, подробно детализированный кризис среднего возраста. В принципе — кризис, который можно считать и следствием недореализованности, компромиссов с житейской рутиной, жалкого соглашательства на фоне внутренней неуверенности и неудовлетворенности. Что-то такое, в чем отражается судьба почти всего этого незадачливого российского поколения, к которому принадлежит герой (да и автор). Вещь временами просто отчаянная, что и придает ей значительность.

Вообще невразумительность главного героя, обрубленность его горизонта — характерная, увы, черта в прозе относительно нового поколения писателей. Показательна в этой связи повесть заласканного критикой Олега Зайончковского “Прогулки в парке” (“Октябрь”, № 10). Грамотный, культурный герой повести, рассказывающий о себе, — человек, однако, весьма дюжинный. Живет себе поживает, ни к чему особенно важному не стремясь. У него есть собака, поглощающая львиную долю его внимания. И еще есть жена, ей достаются остатки. По логике прозаика, большего от героя грех и требовать. Потрясением для этого персонажа становится ночная находка: в парке во время прогулки с собакой он натыкается на труп девушки. А потом ему доведется еще и побороться с маньяком-убийцей. Да, такое вот приключение. Персонаж оказывается героем поневоле. Случайным героем… Итог — два трупа и чувство глубокого удовлетворения у героя. Хорошие повествовательные способности Зайончковский реализует в мейнстримной, удобной, гладкой прозе. За что он и любим критиками, ценящими стиль больше смысла.

Ростовчанин Денис Гуцко в рассказе “Орлы над трупами” (“Дружба народов”, № 10) представил жесткую современную историю. Герой узнает, что его жена спала с начальником — узнает уже после смерти того. Весь испереживался парень, судит — сначала жену, потом себя. Переживает и жена — но по-своему, будучи не в силах до конца оценить ситуацию, в которой однажды ответила на позднюю любовь хозяина. А другой персонаж, холуй покойного патрона, рефлексирует по поводу денег, которые воровал у хозяина. Гуцко уверенно и умело, рельефно подает психологический план ситуации, заостряя ее сюжетными средствами. Тональность повествования — на грани сатиры. По сути, речь идет об одной из главных для этого писателя смыслотем: деградации человека в современной России.

Новые рассказы Романа Сенчина в “Дружбе народов” (№ 11) — очередные опыты в контексте того поиска, который ведет автор в последние года два. Любопытен большой рассказ “Проект”. Начинающий прозаик из Сибири выламывается из своей унылой среды обитания и ищет себя в столице, где становится, так сказать, материалом для литературного проекта: вынужденно эксплуатирует свой прежний опыт, живописуя бред убогого существования в российской глуши. А ему хочется чего-то иного, но вот чего — он не очень понимает сам, ощущая, что поток, который когда-то нес его, обмелел и что он сам кончается как литератор, даже, по существу, не начавшись. Возможно, бывший сибиряк Сенчин опосредованно выражает здесь и свои проблемы, которые и сам не без труда учится решать.

Рассказы Сенчина публикует и журнал “День и Ночь” (№ 11-12). В рассказе “За встречу” студент Андрей приезжает на каникулы к родителям в село. Не тянет его общаться со здешними сверстниками, но однажды приходится. Ребята спиваются от бессмыслицы жизни, да и просто легче катиться вниз, чем расти вверх. Андрею это не нравится, но переубедить аборигенов ему не удается. Но сам он, по крайней мере, точно знает, что нужно сопротивляться обстоятельствам. В рассказе “Ложка сахара” герой — посетитель ночного клуба. Никто не должен догадаться, что на красивую ночную жизнь он тратит последние деньги, позаимствовав гостевую карточку у приятеля. Сам же работает дворником. В рассказе “Жизнь и работа Николая Сергеевича” главный герой, простой мужик, ворчит дома на американцев. А на службе (он милиционер) герой на автомате дубасит молодых хулиганов — участников антиамериканской демонстрации. Сам Сенчин из этой коллизии никаких выводов не извлекает.

Одессит Алексей Рубан дебютирует в “Октябре” (№ 12 — специальный раздел, посвященный начинающим авторам) повестью “Три дня и три ночи”. Это монолог героя, молодого человека, который блуждает по окрестности с остановившимся взглядом, пассивно фиксирующим детали мироздания. Именно этому, вялому и невразумительному герою то ли свыше, то ли еще откуда дан шанс изменить за трое суток жизнь. Чего не происходит. Культурная, анемичная, избыточествующая литературностью проза. Не дебютная, а какая-то, мы бы сказали, старческая.

Столь же пассивен и вял и герой-рассказчик у еще одного дебютанта, Андрея Темникова из Саратова, в рассказе “Черепаха” (“Октябрь”, № 12). Изюминка здесь — слегка эксцентрические детали: шведская семья, гроб для мамы (она же чья-то теща), ждущий своего часа на антресолях. Все это как минимум не ново. Темников — старательный эпигон не весьма оригинальных отечественных беллетристов 90-х годов, изобретавших условные обстоятельства и размещавших в них картонных героев.

Наконец, в дебютном блоке “Октября” (№ 12) отметился Михаил Наринский с рассказом “Скотти”. Времяпрепровождение наркоманов в Нью-Йорке описано в манере тщательной фиксации мелочной жизни.

ЛЮБОВНЫЕ КОЛЛИЗИИ

“Андре Дерен” Юлии Алехиной (“Знамя”, № 12) — симпатичный рассказ о студенческой любви. Остроумный, изящный. Краем проходит, однако, и другая тема: есть в рассказе элемент социальной типизации. Избранник героини, тот самый русский человек на рандеву, — крупный пофигист. Хорошего в нем — только чистые глаза…

Лирическая проза Дмитрия Новикова (рассказ “Бабские горки” — “Новый мир”, № 11) на сей раз, напротив, представляет собой, скорее, опыт разочарования в возможности женской любви, как таковой. Много грусти. Рассказчик гуляет по лесу и делится разными соображениями и наблюдениями: “Вот тот спокойный, ровный лесок назывался долиной ожиданий. В нем хорошо было ходить по ровной земле, испещренной выпуклыми выростами корней, и ожидать чего-нибудь от жизни. Счастья, еще не уверившись, что счастье всегда в прошлом, любви, не убедившись окончательно, насколько она товарна, статусна иль денежна”.

В рассказе Антона Уткина “Дым” (“Новый мир”, № 12) изображено маленькое любовное приключение у моря. Тема: женская месть. Изящный рисунок несложных чувств.

Сергей Денисенко в рассказе “Неадекватная” (“День и Ночь”, № 11-12) изобразил уборщицу из больницы, влюбленную в Филиппа Киркорова. Девушка к тому же не в себе после менингита. Странноватая такая.

Что-то такое по поводу любви, только в семейном антураже, изобразил на сей раз и Афанасий Мамедов в “диптихе” “Подоспевшее счастье” (“Октябрь”, № 11). Различные обстоятельства, связанные с жизнью давно отъехавшего в Израиль друга, становятся поводом, чтобы импрессионистически набросать портрет любимой девушки, которая затем становится женой рассказчика. Впрочем, и обстоятельства знаменательны: сначала обрезание перед отъездом на Землю обетованную (“Хорошо помню: год стоял 1992-й. И был тот год вторым от начала третьей революции, голодным, но на события чрезвычайно богатым. Одним словом, славный год. Год первый и последний российской демократии. Того почти эзотерического чувства свободы, исторической значимости всего происходящего вокруг нас я не испытывал более во всю жизнь свою”), затем сентябрь 2001 года и тревоги, связанные с предположением, что друг погиб в нью-йоркских башнях-близнецах (оказавшиеся, однако, ложными). Симпатичные лирические этюды.

Прелестную “новогоднюю историю” о первой, детской любви поведал Дмитрий Шеваров в рассказе “Санечка” (“Новый мир”, № 12). Его заболевший маленький герой в больнице восхитился светленькой девочкой. Рассказ и сам — светлый и немного грустный.

Опытный прозаик Семен Файбисович в повести “Остатки сладки” (“Знамя”, № 10) решил рассказать, что оставили ему (его герою), чему его научили женщины, которых он любил и с которыми жил. Файбисович — отличный рассказчик, умный наблюдатель; прощаешь ему и очевидное многословие, и дефицит общего смысла. И странноватую все-таки задачу найти нечто полезное, прагматическое по итогу исчерпанных отношений.

Олег Чувакин также предлагает читателю два остроумных рассказа о любви (“Сибирские огни”, № 10). В рассказе “Мой милый Махлеев” девушка из любви к аспиранту-философу пытается напрямую реализовать его идею — бороться с недоверием как главным злом. Результаты плачевны. В “Рассказе о любви” завзятый книгочей и начинающий литератор делает предложение девушке-продавщице из букинистического магазина. Однако со временем понимает, что утоленное обладанием чувство уже не способствует творчеству.

К самой любопытной прозе квартала относится любовная проза Ольги Трифоновой: роман-версия “Сны накануне” (“Дружба народов”, № 11-12). Это попытка разгадать и описать логику связей в треугольнике вполне реальных, исторических и даже знаменитых фигур. Не имея твердых и исчерпывающих доказательств, Трифонова все-таки довольно уверенно соединяет два плана повествования. Во-первых, изображенный ею треугольник (Альберт Эйнштейн, Сергей Коненков, Маргарита Коненкова) истолкован как треугольник любовный. Во-вторых, отношения Альберта и Маргариты оказываются опосредованы советской разведкой и включены в замысел похищения ядерных технологий на Западе. Это придает настоящей любви двусмысленность и трагифарсовый колорит. Трифонова схватывает важную и значительную ситуацию ХХ века, проблематизируя существование незаурядного человека, ставшего заложником спецслужб. Такие сюжеты появлялись в западной литературе (от Грина до Ле Карре). Но у нас они удавались, пожалуй, лишь Анатолию Азольскому. И вот здесь мы имеем мастерскую, умную, тонкую прозу. Интересная и значительная вещь. За последние годы Трифонова-писатель явно выросла и стала одним из лучших наших исторических беллетристов.

Кстати, “Дружба народов” в № 11 публикует и два рассказа одного из патриархов нашей словесности Анатолия Азольского. В них прозаик сполна проявляет свойственную ему остроумную изобретательность, создавая детективного толка смысловые ловушки для читателя и огорошивая его неожиданным выходом из ситуации. Рассказ “Еврейская песня” — о дележе наследства, которое необходимо утаить от советской власти. Рассказ “Бизнес” — о том, как малозначительная деталь привела удачливого коммерсанта к озадачившему его открытию из сугубо интимной жизненной сферы.

Студент Литературного института тридцатичетырехлетний Антон Тихолоз дебютирует в “Новом мире” (№ 11) повестью “Без отца”. Повесть представляет собой пространное письмо умершему отцу повествователя (кажется, и самого автора), содержащее подробные и тщательные воспоминания обо всем, что удержалось в памяти. Странноватый текст, продиктованный очевидной потребностью запечатлеть во всех деталях образ горячо любимого человека.

“Молодо-зелено” омича Льва Трутнева (“Сибирские огни”, № 10) — это роман воспитания, история прямого, честного паренька из сибирского села. Действие происходит в середине ХХ века. Герой защитил одноклассника и вступил в жесткий конфликт с сынком районного начальника, после чего не стало ему жизни. Жестко прописано Трутневым самовластье местного начальства в глухом углу страны. Но ничего, выдержал парень испытание. Да и свет не без добрых людей, помогли мальчонке. Слог Трутнева кудряв и затейлив. Симпатичный традиционализм.

Два новых рассказа Евгения Шкловского в “Новом мире” (№ 12) традиционны для этого автора по своей задаче. Шкловский снова предъявляет штучные, психологически специфические случаи. В одной истории герой, попавший некогда в автокатастрофу, с трудом собирается с духом, чтобы снова повести машину. В другой — два брата, мальчишки, попадают в трудную, унизительную ситуацию.

В повести Александра Трапезникова “Возвращение домой” (“Москва”, № 12) героиня, современная юная девушка, из Сибири приезжает покорять Москву. Попробовала того-сего и приняла ответственное решение вернуться на родину. История полусказочного свойства, с рождественскими какими-то персонажами.

В повести Александра Мишарина “Решение” (“Москва”, № 12) главный герой, крепкий старик — хозяин военно-промышленного концерна, — патриот-государственник. Он кончает с собой, не в силах вынести разрухи в деле и измены своего заместителя. Тема для “Москвы” типичная, как и качество прозы — довольно посредственное.

Борис Агеев из Курска в романе “Душа населения” (“Москва”, № 9-10) вывел колоритного Деда из слободы Харасейки. Старый кочегар, душа этой самой слободы. В разговорах с ним некий профессор учит старика, что гибнут те цивилизации, которые погнались за наживой. Но Деда учить не нужно: у него и так практически ничего нет… А после местный пьянчуга убивает Деда, сжигая его в котле кочегарки. Уходит хорошее, а что остается? На этот вопрос у Агеева внятного ответа нет.

Многие сюжеты в прозе так или иначе связаны с гражданскими войнами и смутами последних двадцати лет в России и вокруг нее. Особенно интенсивно идет художественный поиск, резонирующий на КАВКАЗСКИЕ ВОЙНЫ.

Почти одновременно в “Континенте” (№ 126) и в “Знамени” (№ 12) дебютировал тридцатитрехлетний Герман Садулаев из Петербурга. В “Знамени” публикуется его осколочная повесть “Одна ласточка не делает весны”. Это опыт лирического эпоса, плавно перетекающего в реквием. Автор — по самосознанию чеченец; предмет повествования — драма чеченского народа, драма простых людей, попавших в страшную историческую мясорубку. Садулаев не идеолог, скорее поэт, Арион, оплакивающий горестную участь народа, драму и гибель своих близких. Он, разумеется, пристрастен. Тенденциозен. Его подход — экспрессионистский, потому что в глазах у него стоят именно страшные эпизоды, зачастую свидетельствующие о безнаказанном геноциде чеченского народа. Приходилось уже слышать упрек в адрес Садулаева — в том, что он ненавидит русских, Россию. Пожалуй, в данном случае точнее говорить об избирательности любви.

Оригинальный подход к теме предложил и ярославец Георгий Гратт (Воскресенский) в позднем дебюте — отличной повести “Между августом и сентябрем” (“Дружба народов”, № 10). Ситуация выписана Граттом очень тщательно, умело, мастерски. Постепенно назревает поединок двух снайперов: одного, со стороны повстанцев Кавказа, и другого, со стороны федералов. Он оборачивается и своего рода духовной дуэлью. Наивный парнишка-наемник, охотник из Сибири, назначен командирами отследить и уничтожить кавказца, который методично отстреливает офицеров. Но по ходу дела читатель узнает, что этот самый кавказец — на самом деле вполне русский парень, Борис, который однажды сделал трудный выбор, устыдившись своей роли в неправедной войне. Оба героя гибнут. В некоем инобытии они встречаются и не то чтоб прощают друг друга, но достигают какого-то почти бессловесного взаимопонимания. А автор в эпилоге с горечью говорит об историческом парадоксе, когда непримиримыми врагами стали потомки тех, кто вместе воевал в мировой войне.

Оренбуржец Владимир Пшеничников в рассказе “Константин” (“Новый мир”, № 10) изобразил поселкового работягу, у которого, как постепенно выясняется, вырезали всю семью во время какой-то азиатской смуты. Он один спасся и бежал в Россию. Успев, однако, тоже повоевать и отомстить кому надо. Теперь живет тише воды, ниже травы. Не сразу его и заметишь, смешной такой увалень, весь кураж из него вышел… Пшеничников замечательно точен в воссоздании бытовой и психологической стороны простонародной жизни. Невзначай сентиментален, наблюдателен, беспристрастен. В другом рассказе, “Жужик”, герой-рассказчик — журналист, который бросает пустую работу, мыкается, что-то находит… В этом тексте смысла меньше.

А Александр Лобанов сам оказался в эпицентре войны в Приднестровье. Об этом и его рассказ “День республики” (“Наш современник”, № 11) — реквием по тем, кто погиб в ходе междоусобья, чтобы утвердить независимость Приднестровской Молдавской Республики. Автор заведомо пристрастен и своего пристрастья не скрывает. Он — на стороне приднестровцев. Это пристрастие придает рассказу сентиментально-дидактический колорит. Вообще, те или иные взвеси сентиментализма весьма характерны для рядовой прозы, авторы которой не замахиваются на художественный поиск, удовлетворяясь бесхитростным решением идеологических или моралистических задач.

В сентиментальном рассказе Владислава Сосновского (“Наш современник”, № 10) “Любовь по пятницам” героиня по имени Вера любит безногого инвалида кавказской войны — по пятницам. Вера замужем, но в итоге она решает оставить успешного мужа ради любимого. А муж дает ей денег на его протезы.

В сентименталистско-сказовой тональности создан и рассказ коми прозаика Алексея Попова “Мягкие валенки” (“Наш современник”, № 11). Любил когда-то Опонь Матрену, да выдали ее за богатого. Всю жизнь Опонь валял валенки. И напоследок, по просьбе Матрениной внучки, свалял самые лучшие — для старой своей подружки. Да и умер. Так-то.

В подростковой повести Елены Габовой “Беличья шкурка” (“Наш современник”, № 11) уроки жизни дают глуповатой девчонке Натке сначала ее папа (положительный образ коммерсанта!), а потом умный и эстетически воспитанный одноклассник Юрка. Помаленьку малышка выходит из состояния бессознательности. Габова пишет просто и без затей. У нее уместны и упрощения, и дидактика — если учесть возможного адресата повести. Это полезная проза для маленьких диких пятнадцатилетних дурочек, если только эти дурочки еще умеют читать...

Наивно-лубочны и рассказы о любви еще одной писательницы из Сыктывкара Тамары Ломбиной (“Наш современник”, № 11). Любовь для Ломбиной — абсолют, ради нее можно принести в жертву и застарелые предрассудки, и новейшие веяния эмансипации.

Не лишены оттенка сентиментальной сусальности рассказы священника Николая Агафонова (“Наш современник”, № 12). В рассказе “Друзья” два архиерея едут в деревню — каяться, к старому другу-священнику, перед которым некогда провинились. Покаялись и помирились, вознаградили друга, так все ладно стало. Один из архиереев, кстати, следит по толстым литературным журналам за новинками словесности. Читает он, по всему ясно, журнал с романом Айтматова “Плаха”. При этом почему-то считает Айтматова казахом и мусульманином. В другом рассказе, “Внук Шаляпина”, некий протодиакон путешествует по Волге и развлекает народ пением. Высоких патетических нот сентиментализм отца Николая достигает в рассказе “Мы очень друг другу нужны”. В блокадном Ленинграде священник отмолил у Бога сына, тот пропал без вести — а потом нашелся… Проза простодушная, но иной раз и хватает за душу, ничего не скажешь.

Еще одна военная, драматико-патетическая история — рассказ питерца Александра Полевича “Под зеленой звездой” (“Наш современник”, № 12). Разведчики зашли в деревню, а там один живой — мальчонка, всех остальных немцы расстреляли. Схоронили трупы в братской могиле. А парнишку хотели взять с собой. Да он — не идет. Решил остаться в деревне, чтоб встретить тех, кто вернется с войны. Планирует жениться: “Не пропадать же деревне…” Трудно однозначно отнестись к такому итогу рассказа. Нет ли тут все-таки какого-то насилия над правдой жизни?

Рассказы тележурналистки Маргариты Хемлин (цикл “Прощание еврейки” — “Знамя”, № 10) — полуанекдотического свойства истории о советских евреях, людях трогательных, чудаковатых, простоватых, с каким-то иррациональным мотором.

Далее ДВЕ ОДИССЕИ.

В одной (“Красный Сион” — “Знамя”, № 12) Александр Мелихов рассказывает о судьбе мальчика-еврея. В 39-м году его семья после оккупации Польши немецкими и советскими войсками бежит из немецкой зоны в советскую. Так начинаются мытарства, которые в итоге приводят остатки семьи в Израиль. Он и оказывается для героя Спасительным Домом. Простые люди не в силах бороться с историческим потоком, который несет их к страданиям и к смерти. Документальная основа повествования — история жизни израильского писателя Бенциона Томера.

А рассказ Владимира Крупина “Отец, я еще здесь” (“Наш современник”, № 10) — отчет о поездке автора на вятскую родину. Впечатления, воспоминания. “Двухэтажный дом отца я узнал сразу… Ну вот я и пришел, потомок кулака, и мог бы как внук репрессированного деда занять этот дом”. Но что теперь делать с этим запущенным жильем в оскудевших жизнью местах?.. На обратном пути новые приключения. “Южные крикливые люди” вывесили в автобусе фото обнаженной девицы. Рассказчик фото содрал и бросил. Как всегда, Крупин смотрит на мир с кислой миной: ведь кругом грехи и убытки!

А вот геолог, доктор наук Яков Юдович в рассказе “Прорыв на Лену” (“Наш современник”, № 11) вспоминает о своих восторге и упоении от встречи с великой рекой: “О, простор! О, свобода! О, безграничные синие дали…” В маленьком рассказе есть еще и воображаемая игра с читателем на тему робинзонады.

Святочная повесть Олеси Николаевой “Ничего страшного” (“Знамя”, № 12) — околоцерковный лубок. Рассказчица купила дом возле монастыря, куда регулярно ездит на богомолье. А как его сберечь от злых людей, когда в доме никого нет? Попытки найти квартиранта оборачиваются обильными анекдотическими перипетиями.

Рассказы Юрия Петкевича в подборке “Пяточка” (“Знамя”, № 10) — житейские истории, вся прелесть которых в непринужденно-простодушной манере, с которой автор ведет повествование, в причудливо-странном повороте, который придан у автора жизни. Что-то трогательное и порой очень нежное.

Рассказ “Мавр” Ильдара Абузярова (“Дружба народов”, №12) — опыт приживления поэтики восточной сказки (с мистико-суфийским оттенком) к современным реалиям. Игрок в казино и судьба.

Экономист Евгений Сабуров в “Октябре” (№ 11) публикует свою повесть “Беглый взгляд на всякого нищего”, написанную в 1981 году (журнальный вариант). Как извещает Сабуров, “в тот благословенный год автор защитил кандидатскую диссертацию и впервые — благодаря этому событию — столкнулся с научно-педагогическим сообществом. Впечатление было настолько острое, что, не претендуя на лавры великих Д. Гранина и И. Грековой, автор решил лишь облегчить преисполненную восторгом душу в скромной прозе”. Сказано иронично. Повесть о быте и нравах вузовской среды получилась у Сабурова едкая, умная, холодновато-злая, почти сатирическая. “Небо прояснело, высыпали звезды, и, садясь уже в такси, Василий Петрович подумал, что не худо бы и умереть поздней весной, на Святой неделе, рядом с холодной, нелюбимой женщиной в этой холодной, нелюбимой стране”.

Обширный роман Василия Страдымова “Черемисин ключ” (“Сибирские огни”, № 11-12) — историческое повествование о судьбе выходца из старообрядцев Лариона Черемисинова, сибирского воеводы екатерининских времен. Он отличался честностью, заботой о человеке, внес вклад в освоение Сибири. Старательная историческая беллетристика.

“Сыворотка правды” Владимира Романовского (“Москва”, № 11) — приключенческая повесть с социальными акцентами. Начинается с грабежа, кончается изобретением чудесного снадобья.

ОКОЛОЛИТЕРАТУРНЫЕ СЮЖЕТЫ

В “Новом мире” (№ 10-11) в романе Сергея Есина “Марбург” подробно, даже детально описан чахлый стариковский быт состоящего при литературе московского профессора. Немало места в романе уделено отношениям героя с женщинами, любовным похождениям и перипетиям. Профессора зовут на гастроль в Германию, в Марбург, что дает ему повод пространно рассуждать о когда-то живавших в этом городке Ломоносове и Пастернаке. Рассуждения почти панибратские — словно о каких-то дальних родственниках. А профессорская мысль то хромает (мелковато трактует герой поводы и логику творчества), то набирает силу (когда подвергаются разбирательству любовные осложнения в жизни его персонажей). Вообще, в жизни героя многовато прагматической рутины, хотя старания и заботы профессора об умирающей жене придают его образу толику благородства. Культурная, тщательная проза.

Там же, в № 10 “Нового мира” (почему-то в разделе “Опыты”) текст Ольги Новиковой размером в повесть: “Любя. Из цикла “Вымыслы””. В прежние времена он мог бы даже вызвать легкий литературный скандальчик. Теперь прошел незамеченным. Новикова поставила задачу раскрыть интимную сторону жизни двух немолодых поэтесс, Анны и Марины, для чего укладывает каждой в постель одного и того же московского плейбоя конца 30-х годов, начинающего сочинителя Евгения. Зрелых дам балует страстный молодой любовник, к тому ж офицер. Появляется в повести и супруга Пастернака Зинаида. Но ей по какой-то причине не удается воспользоваться горячим телом готового к любым услугам юноши. (По логике этой прозы, нужно понимать, ей хватает и мужа; а у Анны с Мариной с этим проблемы и перебои.) В беллетристике Новиковой эрудиция и остроумие сочетаются с фривольностью и амикошонством, что ведет к снижению всех задетых тем. В этой связи напрашивается грубоватое, но, кажется, адекватное определение: проза умной бабы.

Все-таки есть на текстах Новиковой и Есина какой-то отпечаток современной культурной ситуации с ее мелкими целеполаганиями и мутными перспективами. Искушенность и даже изощренность не сопровождаются чем-то неизмеримо более важным. Значительностью творческой задачи, что ли. Впрочем, примерно то же самое можно сказать и о другой прозе, трактующей окололитературные события.

Трудноватое житье-бытье взбалмошной писательницы-мигрантки на Западе описано в рассказе жительницы Голландии Марины Палей “С ветерком в тартараты” (“Новый мир”, № 10). Трудности с получением местного гражданства, способы заработков, всяки мелкие непотребства, которые плохо переносит чувствительная душа героини-литераторши. Не так уж и не всюду хороша европейская жизнь, уверяет нас прижившаяся в европейских уютах Палей. Не завидуйте, граждане, подданной “кукольного королевства”. Трудно ей. Иной раз даже невыносимо трудно. Почти смертельно!..

Обширное полотно самой крупноформатной вещи сезона, романа Алана Черчесова “Вилла Бель-Летра” (“Октябрь”, № 10-12), образовано беллетристически питательными, культурно насыщенными перипетиями некоей условной ситуации. Черчесов обнаруживает отличное владение “среднеевропейским” повествовательным стандартом, широкой палитрой средств постройки большой формы. Да и само действие романа происходит в Европе, что задает дистанцию, освобождая писателя от необходимости сталкивать героев с шероховатой российской действительностью. На виллу Бель-Летра в Германии, владелица которой (т.е. виллы, конечно) когда-то давно исчезла бесследно, некий фонд приглашает писателей из разных стран (России, Англии и Франции), чтобы они создавали здесь художественные версии давнего события. Далее Черчесов начинает завязывать и развязывать всевозможные сюжетные узелки, щеголяет эрудицией (представляя трех (!) писателей он вполне держит марку: каждый образ самобытен и небанален). Немало у него ярких эпизодов, умных мотто. Есть в романе и интеллектуальные ристалища, и психологические поединки, и вставные новеллы, и детективного характера заострения коллизии, и ТАЙНА. Рафинированный автор играет с читателем, как кошка с мышкой, имея в виду создать конструкцию, которая имеет вполне косвенное отношение к жизни, как таковой. Максимализировав понятие литературной условности, он и происходящее в романе представляет как набор условно-игровых версий, заменяя кровь клюквенным соком. По сути, перед нами один из самых культурных отечественных рефлексов на явление западного постмодернизма. Несколько запоздалый, да. Выпадающий из современного историко-культурного контекста, да. Роман, как уже было сказано, вполне отвечает духу европейского литературного мейнстрима. Проблема в том, что если взять широкий фон, то падает в глаза и вторичность авторских средств и идей, и довольно все-таки слабая обеспеченность текста глубокой мыслью о человеке и мироздании (предполагается, видимо, что время такой глубины прошло и укоренять литературное творчество в философской и религиозной почве больше не требуется). В результате мы имеем весьма культурную, герметичную беллетристическую конструкцию, вполне пригодную для чтения на досуге теми читателями, которые питают интеллектуальные амбиции.

МЕМУАРЫ. NON FICTION

Литературе non fiction посвящен отдельный номер журнала “Знамя” (№ 11).

Небольшой очерк Виктории Волченко “Зина” — воспоминания о пребывании автора в психушке. Образ жизни, типы, нравы, друзья и враги. Яркий текст.

Журнальный вариант вводной главы Елены Боннэр к дневникам Андрея Сахарова, которые предполагается издать весной текущего года, называется “До Дневников”. Уточнения, дополнения, комментарии, образ жизни, большая взаимная любовь двух незаурядных людей, впервые встретившихся в весьма зрелом возрасте. Попутно и неизбежно — очерк правозащитного движения в СССР. Подкупает стремление Боннэр быть безупречно честной и точной, в каждой детали.

“Открытки Асаркана” Михаила Айзенберга — портретный очерк театрального критика, незаурядной, уникальной личности. Художника, нонконформиста. В позднесоветской Москве Александр Асаркан создал вокруг себя культурную среду. О нем уже писали Зинник, Воронель. Теперь — Айзенберг. Асаркан обладал невероятным магнетизмом, умел и мог влиять на многих. А потом уехал в США, где и умер совсем недавно.

Дневниковые записи Александра Алтуняна 2001-2005 годов “Безвременье” состоят из наблюдений и вытекающих из них выводов общего свойства, из политико-социальной рефлексии на темы дня. Русский интеллигент в оппозиции к режиму. Вот одна запись: “10.12.04. Кремлевско-бюрократическая камарилья настолько неадекватна, настолько жадна, совершенно вне рамок целесообразности, настолько презирает свой народ и не умеет и не хочет реально считаться с ним, именно считаться, а не управлять, что в какой-то момент она вдруг с удивлением обнаружит себя посреди народного моря, и тогда уже “спасайся кто и как может”. Мы все время говорим, что Россия проиграла, президент опозорился, политтехнологи опозорили Россию, внешнеполитическое поражение и т.д. А надо говорить о том, что и как выиграла Украина. Какое это счастье, что люди решили: это важно, и мы не должны уступать. А проиграла не Россия, проиграли павловские, гельманы и иже с ними. Марат Гельман, вернувшись из Украины, тут же занялся новым художественным проектом. “Вот если мне скажут: граждане направо, мужчины налево, я пойду налево”. А я все о политике. Смех и только”.

Елена Холмогорова в физиологическом наброске “Мастера” поделилась наблюдениями над ремонтниками, приходящими к ней по вызову. Материал тщательно систематизирован. В наблюдениях много житейской точности. Другой очерк посвящен опыту общения с чиновниками по поводу смены фамилии.

Священник Валентин Дронов в заметке “Визит” рассказал о посещении Надежды Яковлевны Мандельштам. “…я — жид крещеный. Во мне только чистая жидовская кровь, но в третьем колене — все крещеные. Дед был кантонистом”. В другом опыте, “А еще говорят, что от слов ничего не бывает”, автор рассказывает, как обманул гаишного генерала-самодура.

В других журналах также немало вещей с документальным компонентом. Обозначим две линии.

ПерваяПРОЗА С АКЦЕНТОМ НА СОЦИАЛЬНОЕ: тенденции, процессы.

Посмертный роман Владимира Богомолова “Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..” публикует “Наш современник” (№ 10-12). Это интересное фактурой, обильно детализированное и документализированное повествование — но без большой, объемной мысли. Начало — финал войны, бои на Одере. Случаи, факты, наблюдения. Куча документов об армейском быте (возможно, даже подлинных). Главный герой — молодой лейтенант Федотов — особенно близок автору. Есть впечатление, что Богомолов создал беллетризированные мемуары.

Евгений Попов выступает в “Октябре” (№ 12) с небольшим эссе “Сибирь”. Экзотика, эксцентрика, безмерность, обаятельная дикость, — вот черты поповской Сибири.

Один из руководителей СССР конца 80-х годов, Николай Рыжков, в “Нашем современнике” (№ 10-12 — “Истоки разрушения”) рассказал об эпизодах, предшествовавших развалу “великой Державы — Советского Союза”. Во-первых, “волнения в Тбилиси”, 1989 год. Агрессивные грузины-“митингующие” напали на беззащитных солдатиков и сами себя слегка потоптали. Так Рыжкову видится из Москвы происходившее в Грузии. Во-вторых, бунт в Фергане в том же году. В-третьих, мятеж в Баку в 1990 году. Это несколько глав будущей книги, передаваемые автором “на суд читателей”. Автором тщательно указаны все, кого он считает виновным в крушении СССР. Своей вины в происходившем Рыжков не видит. Впрочем, нельзя сказать, что он не стремился к лучшему и рвался выжигать крамолы огнем и мечом. Просто видно, что человек оказался неадекватен начавшемуся обвалу советской цивилизации и до сих пор не может в нем ничего понять, ища какой-то злой умысел, злых людей, враждебные силы и т.п. Воспоминания довольно суконные, разного рода справочные сведения иной раз банальны, к тому же не документированы. Суждения выдают интеллектуальную беспомощность автора.

“Наш современник” в № 12 опубликовал и комплект соображений “Из записных книжек” Эдуарда Скобелева, автора из Белоруссии, бывшего дипломата. Этот пожилой писатель умеет… ну, скажем дипломатично — тонко польстить начальству. В крайне нужном месте. От клиента — патрону. Заметки начинаются с такого пассажа: “Все своеобразие ситуации в Беларуси — непоколебимая воля высшей власти. Вся наша сила — в этом. Враг это знает, и потому главный объект штурма — Президент”.

Один из руководителей Министерства обороны во второй половине 90-х годов генерал-полковник запаса Леонид Ивашов в очерке “Бросок на Приштину” (“Наш современник”, № 10) делится впечатлениями о памятной акции российских военных, десантировавшихся в 1998 г. в Косово, прежде всего — о работе российской дипломатической миссии в те дни. Ивашов очень подробно рассказывает о делах на политической кухне, но над частными перипетиями поднимается крайне редко. Себя он аттестует как славянского православного патриота. Великий Милошевич, злые натовцы, слабак Черномырдин… — а чего еще ждать от автора, которого, по аттестации упомянутого Виктора Степаныча, “даже в НАТО ястребом называют”?..

К самой интересной документальной прозе сезона нужно отнести “Дневник” известного российско-украинского журналиста Виталия Портникова (“Дружба народов”, № 11). Это записи 2000-2003 годов, в которых факты из культурной и социальной жизни Украины, России, Восточной Европы в целом становятся толчком для неординарных публицистических размышлений о настоящем и будущем стран и народов, о выборе человека в пространстве новой свободы. Этот пафос свободы и открытость будущему выгодно отличают записи Портникова от иных вышеохарактеризованных продуктов идеологизированной памяти.

Вторая линияДОКУМЕНТАЛЬНЫЕ ТЕКСТЫ БОЛЕЕ ЛИРИЧЕСКОГО СВОЙСТВА, где в центре происходящего автор и его ближайшее окружение.

Невелики страницы дневника начальника личной охраны Сталина Николая Власика (“Он вникал буквально во все…” — “Наш современник”, № 10). Холоп и барин. Записки лакея с обширным редакционным вступлением-панегириком.

Разнотемны рассказы москвича Геннадия Гусева (“Наш современник”, № 12). Судя по всему, это — были, из детских воспоминаний автора. В рассказе “Бомбометательница Герта” единственная в Люфтваффе женщина по своей инициативе разбомбила школу, была сбита и захвачена в плен, а потом расстреляна. В рассказе “Новогодняя сосна” герой-мальчишка в канун 42-го года встречается с “великим сталинским маршалом Коневым”. В целом воспоминания Гусева довольно скудны. Мало занятного удалось вспомнить крупному советскому литературному начальнику, директору издательства “Современник” и главному редактору “Роман-газеты”, которая, кстати, именно под его, судя по всему, руководством деградировала до отрицательных величин.

Роман Бориса Спорова “После войны (год в деревне)” (“Москва”, № 11-12) — беллетризированные воспоминания автора о детстве в деревне на Волге. Картины сельской жизни в середине ХХ века.

В повести Александра Мельникова ““Расскажи-ка мне, дружок...”” (“Москва”, № 10) в дневниково-хроникальной манере рассказано о том, как автор в конце 60-х годов работал в стройотрядах.

В “Новом мире” (№ 12) публикуются воспоминания недавно ушедшего из жизни журналиста “Известий” Анатолия Друзенко “Pszepraszam. Варшавская история”. Автор рассказывает о том, как в 70-х — начале 80-х работал собкором в Польше. Умная, внятная мемуарная проза. “В Москву — не начальству, приятелям — звоню редко. Из скомканных ответов чувствуется: гайки затянули капитально. У меня — наоборот. Польша пробудила чувство свободы. Относительной, конечно. Я уже понял, почему собкоры, возвращающиеся из зарубежья к родным пенатам, выглядят шикарно, но у каждого дергается глаз”. Друзенко стал свидетелем приезда Папы Римского, зарождения и развития в Польше освободительного движения, которое привело к глубокому кризису соцлагеря. И рассказал об этом сейчас, перемежая социальные наблюдения личными сюжетами (скажем, о смерти любимой собаки). Его резюме таково: “То, что происходило в Польше, мы называли контрреволюцией. И наводили тень на плетень. Это была революция. Да, с поддержкой Запада, но главной движущей силой был народ. Поляки хотели жить по-своему. Парадокс: военное положение, введенное для защиты социализма, привело к победе капитализма. Все по той же причине: этого хотел народ. Но сначала надо было упредить гражданскую войну. Революцию просто ОТЛОЖИЛИ. Так шахматисты откладывают недоигранную партию. Вскоре интернированных освободили, противники не взобрались на баррикады, а сели за “круглый стол”. Так закончилась первая “бархатная” революция. Потом они прошлись по Восточной Европе, упразднив лагерь социализма, а теперь шагают по бывшим союзным республикам. Одна — с ликованием пронеслась по проспекту Руставели, другая отбушевала на Майдане Незалежности, третья отметилась погромами в Бишкеке. Кто-то будет следующим. Если захочет народ... А все началось с того, что летом 1980 года на Гданьской судоверфи уволили крановщицу Валентинович. Или — еще раньше? И самое последнее. Прожитые в Польше годы были для меня счастливыми. Несмотря на то, что в душе осталось чувство вины и стыда. Отсюда — название этих записок”.

Актер МХАТа имени А.М. Горького (“доронинского”) Николай Пеньков в мемуарах “Явление театра” (из книги воспоминаний “Была пора” — “Наш современник”, № 10-11) вразброс повествует о театральных мхатовских перипетиях. 60-е, 70-е… (Хороший, по Пенькову, был театр, пока его Ефремов не развалил.) О встречах и застольях, о своей работе в кино. О любви к Бунину. Кстати, есть период и о дружбе с пресловутым сталинским следователем Львом Шейниным, предстающим у Пенькова человеком большой, почти рафинированной культуры… Артист как артист — натура увлекающаяся, непостоянная.

А в “Дружбе народов” (№ 12) публикуются фрагменты воспоминаний литовского артиста Донатаса Баниониса. Есть любопытные детали, но в целом многовато скороговорки.

В очерке “Свершившееся чудо” Юрий Сбитнев вспоминает о композиторе Г.В. Свиридове (“Наш современник”, № 12). Крупицы быта. Много пиетета. Немало у Сбитнева рассказано и о себе. На правах друга дается подробный отчет о том, что и по какому поводу думал Свиридов. Типа: “Еврейский вопрос серьезно занимал его. Он очень глубоко думал о нем постоянно”. Как тут же поясняется, думал в связи с угрозами от “еврейских мировых владык” “начавшемуся возрождению русской нации”. Отчего-то это возрождение этим владыкам, по мнению композитора, — не по душе… Свиридов, кстати, — одна из главных тем журнала “Наш современник”. Редакция сугубо озабочена тем, чтобы о музыканте не забывали.

Станислав Куняев поделился своими воспоминаниями “О Коми земле” (“Наш современник”, № 11). Два сюжета. Один — о золотодобытчиках Полярного Урала. Кажется, вспомнил о них Куняев, чтобы осмеять попытки оправдать “друга и покровителя барда Владимира Высоцкого” Вадима Туманова, отсидевшего при советах за “махинации в золотодобыче”, а теперь выдаваемого некоторыми чуть ли не за политзэка. Другой сюжет — о “морозоустойчивом еврее”, поэте Алшутове (он же Бейлин, уточняет автор). С одобрением сказано, что он “выбрал русскую судьбу”. Но в целом очень снисходительно и свысока рассказывает Куняев о поэте, в Сыктывкаре “не коренном и даже не русском”. Вспоминается о слухах, вменяющих Алшутову-Бейлину уголовщину. А под конец припасены два особенных сюрприза. Во-первых, Алшутов оказался в глазах Куняева едва ли не героем. Ссылаясь на анонимный источник, Куняев приписывает Алшутову доносительство: он предупредил КГБ о том, что “еврейская компания” в 1968 году выйдет на площадь, протестуя против ввода войск в Чехословакию, “став в глазах еврейских отморозков предателем и изгоем”. Во-вторых, уже лично Алшутов якобы признался Куняеву, что он может вернуться в Москву, для чего надо жениться на поэтессе Татьяне Глушковой, чего Алшутов делать не хочет.

Сообщение о Глушковой оказалось анонсом публикации в следующем, 12-м номере переписки Куняева с названной литературной дамой (“Черные розы Гефсиманского сада”). Покойная Татьяна Глушкова была колоритной публицисткой-поэтессой, ныне почти забытой. С Куняевым они сначала дружили, а потом разругались. Ее письма выдают в Глушковой пошедшую в тираж Марину Цветаеву. Хаос мыслей, перо, обгоняющее мысль, разброд эмоций, бесконечные разборки с евреями, мания величия, форсированная невменяемость, — вот это и есть Глушкова. Занятно.

В “Нашем современнике” (№ 12) напечатаны мемуары критика Михаила Лобанова “Из памятного”. Существенного Лобанову запомнилось мало. Одна-другая деталь про покойного священника Димитрия Дудко (этот сюжет зато эффективно использован для того, чтоб воспеть следом за батюшкой гений вождя народов товарища Сталина). Нежелание оказаться в кадре рядом с отставным Черномырдиным, зашедшим на прием в честь Феликса Кузнецова. Бледные наброски портретов трех евреев при литературе, один из коих убыл на старости лет в Америку (“Видимо, в этом и есть неустранимая еврейская черта: в любое время всякий из них может уехать”). Мутный, бледный очерк “Саша Кротов” — о покойном редакторе журнала “Молодая гвардия”. (Кажется, написанный опять-таки лишь ради выпада против Высоцкого, чей надмогильный памятник Лобанову сильно не понравился.) В тексте много о своих заслугах, немало и полемики. С ненавистными либералами. С сыном Андрея Жданова Юрием.

Литератор Василина Орлова в тексте “Главы нулевого варианта” (“Октябрь”, № 11) предлагает вообразить, что публикуемые сейчас фрагменты всплыли на свет в каком-то отдаленном будущем, когда забытый русский язык стал вдруг снова модным в авангардном кругу. С учетом этой дистанции она представляет размышления о поэте как творческой личности (в сущности, почти вневременные) и остроумный, трогательный и поверхностный (авто)портрет своего поколения. Начинается он так: “Нам было около двадцати. Мы любили странные теории. И наши взгляды на мир представляли из себя невообразимую мешанину цитат и идей из Библии, Дхаммапады, Младшей Эдды, из произведений Маркса, Достоевского, Кундеры, плюс из обрывочных данных, случайно застрявших в голове после штудий десятка-другого университетских учебников. Мы были будущие дипломаты, телевизионщики, переводчики и профессора. Прославленные авторы книг и режиссеры фильмов. Лауреаты премий, держатели акций, владельцы загородных клубов, директора предприятий, а также просто матери и отцы. Элитные специалисты. Будущее Отечества… и все такое. А равно мы были и спившиеся алкоголики, состоявшиеся самоубийцы, позабытые сумасшедшие, сошедшие с дистанции, слетевшие в кювет. Отброшенные, как говорят, на обочину. И еще — все мы, без исключения, были будущие мертвецы. И страх смерти уже тогда не давал многим из нас покоя. Но пока ни о чем таком разговора нет. И мы — студенты, аспиранты, хиппи, гитаристы, поэты, фигляры, кривляки, выпивохи. Собиратели мятых бумажек по карманам. Коллекционеры слов, запираемых в коробочку блокнота. Сочинители манифестов. Примечатели светящихся интересом взглядов. Обещатели больших надежд. Возлагатели еще больших...”

Выходец из Средней Азии, молодой автор Александр Грищенко дебютирует в “Октябре” (№ 11) с большим стихотворением в прозе “Вспять” — лирическими мемуарами о детстве на Востоке. “Город стоял в пустыне. Но пустыня была — далеко. Возможно, где-то рядом с городом росли горы. Но это неважно. Главное, что пустыня — была. И была повсюду”. Так начинается эта прозопоэзия. И дальше — без конца: был, была, были, были… Грищенко выкачивает из своей памяти наималейшие подробности быта. Этакий Пруст, — но Пруст сильно редуцированный в задачах и не очень, скажем прямо, интересный по материалу памяти. Текст Грищенко отмечен, однако, литературной премией “Дебют”.

Александр Кузнецов свой рассказ “Не надо печалиться, вся жизнь впереди!” (“Наш современник”, № 10) посвятил излечению рассказчика (вероятно, себя самого) от рака. Попутные наблюдения очеркового свойства.

“Припадок и другие истории” Сергея Костырко в “Знамени” (№ 10) — памятные случаи из жизни автора. Когда жизнь эта поворачивалась эксцентрически. Странные встречи, озадачивающие наблюдения.

Новые изящные почеркушки вышли из-под пера Андрея Битова (“Октябрь”, № 10). Думается, автор этот давно уже не ставит перед собой больших задач, но хорошо поставленное перо производит тем не менее ожидаемые экзерсисы для поклонников этого таланта. К сожалению, по-настоящему остроумные идеи и мысли (относящиеся к литературоведческой эссеистике) часто теряются в потоке не слишком содержательного мыслетворчества. Есть, однако, впечатление, что сам Битов ценит свои соображения весьма высоко, и всякая умственная мелочь, всякое малое воспоминание подаются им как речевой акт живого классика и непререкаемого литературного авторитета.

Обзор подготовил Евгений Ермолин

В. “Звезда”, “Нева”

(Четвертый квартал 2005 г.)

Центральное место в питерской прозе ушедшего года занимает очередной объемистый роман Ольги Новиковой “Убить?” (“Звезда”, № 10). Он затрагивает сугубо современную политическую проблематику. Хотя знакомых имен нет: в поле зрения автора — деятели третьего-четвертого планов, политическое закулисье. Перед читателями предстают эдакие незримые, но вездесущие кукловоды, держащие в кулаке ниточки для управления фигурами покрупнее. Главный герой — бывший ученый-физик, генеральный политтехнолог — своего рода “повар” на кремлевской “кухне”. Враг героя, строящий всяческие против него козни, — бывший ельцинский министр, оставшийся без портфеля, но сумевший “конвертировать свои связи” и организовать фонд каких-то исследований. Словом, народ этот без дела не сидит и в ближайшем, равно как и в отдаленном будущем голым-босым не останется. Однако Новикова верна себе, и острие ее внимания направлено не столько на подковерную политическую борьбу, осуществляющуюся по ходу повествования. Нерв романа — любовная история. Важнейший персонаж — молодая подруга главного героя. Эта современная энергичная амазонка — из “нынешних”, из тех, кто по головам мужчин — хоть любимых, хоть нелюбимых — упрямо рвется к каким-то не всегда ясным, но неудержимо влекущим целям. А в числе таких целей — не только карьера и деньги, тут еще любовь и мужское поклонение. Героиня у Новиковой — дама роковая: в прошлом пыталась покончить с собой от несчастной любви, потом довела до самоубийства собственного мужа. И ничего, никаких особых страданий: страсти страстями, но надо же дело делать. И вот этот-то продукт эмансипации умудряется влюбиться по-настоящему! Физик-политик — идеал мужчины, и мечта выйти за него замуж становится целью и смыслом жизни. Но — увы: герой, даже похоронив жену (а в смерти ее виноват упомянутый политический недруг), отнюдь не собирается жениться вновь, храня верность усопшей. Видимо, так он замаливает свои перед ней грехи. Но недолго ему осталось жить под их тяжестью: отвергнутая возлюбленная подсыпает ему что-то ядовитое. Как говорится, не доставайся же ты никому. Похороны, всеобщее горе, но деловые беседы-сделки идут своим чередом. В результате из безработной энергичная героиня мгновенно превращается в пресс-секретаря крупного банка. Занавес… Сочинение, безусловно, любопытное, но слишком уж многое захотела Новикова вместить в свой роман, и он грузно провисает между моральной и политической проблематикой. Но местами интересно — о политике (точнее, о подковерной возне — это именно она у нас именуется политикой), местами — о любви, местами — о страстях по поводу больших и очень больших денег.

К слову, к типу “деловой женщины” как к одному из самых горьких порождений времени обращается в своих обширных размышлениях, озаглавленных “Блики” (“Звезда”, № 11) и Евгений Бич “…В этом новом мире, — замечает писатель, — женщина оказалась намного пластичней, намного приспособленней к выживанию <…> Весь вал современной рекламы воспевает, проповедует, формирует тип подтянутой, деловой, хорошо и модно одетой молодой женщины, твердо знающей, что ей нужно в жизни, и отнюдь не склонной на какие-либо излишние сантименты. Это какие-то амазонки, которые, боюсь, уже могут наступить на тебя и перешагнуть, если это стоит поперек карьеры и самоутверждения”. И далее — “Вы желали равенства? Ну что ж, ваша взяла. Усаживайтесь и начинайте смотреть женский бокс. Замечательное зрелище”. Автор обращается и к фигурам до сих пор обожествляемых создателей марксистско-ленинского учения, обнаруживая в них и грубость, и наглость, и беспардонность: себя — в число избранных, прочих — в отходы. Умная, горькая, местами пронзительная проза.

Фантасмагорический роман Андрея Столярова “Не знает заката” (“Нева”, № 10-11), насыщенный духом Петербурга — особого, единственного в мире города, начинается как обычный детектив, но очень скоро детективная линия полностью растворяется в метафизических сферах и обращении к трансцендентному. Петербург активен; с одной стороны, это “город смерти”, с другой — “город грез”, наделенный “колдовским великолепием”, не город, а заманивающий морок, мираж… В конечном счете выявляется прямая, но очень сложная метафизическая связь “города-призрака” и загадочной смерти двух персонажей… Тем не менее и уютная Москва, где так близки и возможны карьера, успех, благополучие, не дает герою-рассказчику ощущения подлинности жизни. Героя все равно неудержимо тянет в Петербург, поскольку “если в Петербурге я задыхался от присутствия вечности, то в Москве оттого, что ее нет вообще”.

О том, каким мог бы быть дневник шефа русской разведки в эпоху наполеоновских войн, рассказывает Ефим Курганов в романе “Шпион его величества” (“Нева”, № 12). Автор реконструирует размышления реального исторического лица — русского француза Якова Ивановича де Санглена (1776 — 1864). Санглен был публицистом, философом, переводчиком, историком военного дела. Время действия романа — начало 1812 года. Место — город Вильно. Работа тогдашних “спецслужб”, заговоры, разоблачения, вовремя предотвращенное покушение на Александра I, таинственные дамы под вуалями… С фактической стороной дела должны, видимо, разбираться историки (хотя автор во вступительном слове клянется, что содержание романа “восстановлено строго по источникам”). Что же касается стиля, то позволим себе усомниться в способности аристократа начала XIX века употреблять милицейский термин “засветиться” или изъясняться с государем императором таким, например, слогом: “Мы же шпионов наловили, будь здоров”. Отнесем это к издержкам перевода.

Герои повести Михаила Румер-Зараева “Дети дьявола” (“Звезда”, № 12) — средних лет супруги, на долю которых выпадает неимоверное по тяжести испытание: оба узнают, что их отцы повинны во множестве тяжелых преступлений. Отец Даниила оказывается членом “тройки”, “продовольственным диктатором”, отнимавшим хлеб у кулацких детей. Отец Зары — в осажденной Варшаве был тайным агентом гестапо, одной из самых страшных его фигур. Обо всем этом Даниил узнает от односельчан, а Зара — из дневника военных лет юноши-еврея. Она — дочь фашистского “Мефистофеля”. Муж ее — тоже сын дьявола, только русского, советского. И как жить теперь с такой немыслимой тяжестью, как смотреть людям в глаза?

Все действие повести израильтянина Марка Зайчика “Целуй меня крепче” (“Звезда”, № 12) вмещается во временной промежуток между смертью матери героя и ее похоронами. Значит, всего-то несколько часов (в Израиле умерших хоронят очень быстро). Но это время для взрослого ее сына плотно заполнено и пульсирующими, напряженными воспоминаниями, и набегающими образными ассоциациями, и непрекращающейся, бесконечной болью. Замечательно передан в повести колорит Иерусалима, как бы сам его дух. В повествование вплетаются и истории, связанные с жизнью на новой родине выходцев из России. В том числе истории о людях, которые, живя в России, посвятили жизнь опровержению собственного еврейского происхождения, а после эмиграции — сделали на своем еврействе карьеру. Какие только истории о своем народе, о его невероятной судьбе не вспоминаются герою в часы, оставшиеся до похорон матери!..

В повести Марины Тарасовой “Женщина-птица” (“Нева”, № 12) изложена невероятная история. Герой ее — художник, но от серьезного искусства давно отошел, став ландшафтным дизайнером и обслуживая нуворишей. Однако живопись по-прежнему неудержимо влечет героя. Однажды он встречает молодую женщину с лицом “хищной и прекрасной птицы”, делает ее своей любовницей и решает написать ее портрет. Причем женщина при этом непременно должна находиться в клетке. Вот художник эту клетку — богатую, красивую клетку — для нее и строит, благо денег у него предостаточно. Но, когда работа уже закончена, смертельно обиженная дама художника убивает. Картина же производит в мире искусства настоящий фурор. Но дело этим не заканчивается. В финале читатель узнаёт о небесном бытии нашего героя: он рассказывает об этом сам. Кроме всего этого, в повести сообщается, что родился герой в лагере, а также довольно подробно описывается “гений семейной жизни” — мать живописца, которая, “прекрасно прожила бы и с Эйнштейном, и с бен-Ладеном”. Трудно сказать, зачем автору понадобились эти кульбиты то в небеса, то оземь.

В “Звезде” № 10 публикуется рассказ-памфлет Виктора Некрасова “Ограбление века, или Бог правду видит, да не скоро скажет”, написанный в 1974 году, еще до отъезда писателя за границу. Публикатор так определяет главный принцип рассказа: этого не было, но вполне могло быть. Итак, на самом деле Виктор Некрасов не грабил, не раскулачивал советского писателя-лауреата А. Корнейчука, не отнимал у него доллары, фунты, индийские рупии и драгоценности — с тем чтобы передать все это в Фонд мира. И, конечно, не требовал, чтобы этот сталинский вельможа выступил с предложением присудить Солженицыну Ленинскую премию, а Синявского и Даниэля — освободить. Но как же Виктору Некрасову этого хотелось!.. О чем он и написал — весело и остроумно.

“Нева” № 11 представляет подборку тонких лирических рассказов Евгения Шкловского. Героиня рассказа “Призвание” — медсестра из хосписа. Медсестра прирожденная, от Бога. Она искренне привязывается к умирающей пожилой женщине, даже приносит ей в хоспис любимую кошку. Но женщина умирает. И никак этой бесконечно доброй девушке не удается соблюдать необходимую для собственного здоровья дистанцию между собой и умирающим. Действие рассказа “Гул” разворачивается в романтические перестроечные времена. Героиня — француженка, и то, что происходит в России, для нее — живая, а главное — гулкая, звучащая История. Да, ее родная Франция — страна спокойная: Бастилия, Наполеон, Парижская коммуна — все это в прошлом. А ей, неугомонной, нужен именно этот нескончаемый гул. Рассказ “Позывные” — о самодеятельном поэте. Человек он уже немолодой, по профессии биолог, — и зачем только тратит время на сочинение стихов? Зачем постоянно звонит старой своей знакомой, читает стихи, ждет ее суждений? И однажды она не выдерживает и спрашивает: чего же он хочет? Звонков больше нет…

То ли на самом деле, то ли в воображении происходят события в рассказе Ильи Крупника “Вася” (“Звезда”, № 10) — прихотливые игры памяти, то сон, то явь. Пожилой человек, вздумавший вернуться в родные края, в страну юности и свежести… Бабушка, не узнавшая его… А как узнать, если он и сам не узнает себя? Когда у него и имени-то два вместо одного? Одно — торжественное, Иосиф; другое — простецкое, Вася. И друзья его давно поумирали, и жизнь катится к закату, и откуда-то взялся врач, склонившийся к изголовью…

В публицистической рубрике “Армия: война и мир” помещен рассказ Глеба Боброва “Чужие Фермопилы” (“Звезда”, № 12). 1983 год. Азадбаш — реабилитационный центр для раненых и больных военнослужащих Туркестанского военного округа. Квинтэссенция боли, всевозможных уродств, абсолютного расчеловечивания. Недаром в сознании восемнадцатилетнего парня, попавшего туда, Азадбаш ассоциируется с Аушвицем, Треблинкой, Майданеком. Два солдата, от бесконечных издевательств решившие покончить с собой, перекидывают веревку через забор, завязывают по петле и спрыгивают — одновременно по разные стороны забора. Какой-то наряд прибил дежурного по штабу, и, чтобы спрятать тело, засунул его в топку котельной. В доблестной (подчеркну, советской, доперестроечной) этой армии, пишет Бобров, закон царит такой: “Пока тащишь лямку — живи, скотина. Ослаб, упал — на живодерню! Слабого — добить. Ну и что — устал, ну и что — ноги все сапогами отбиты? Не можешь — вешайся!”

Три рассказа Михаила Окуня (“Нева”, № 11) повествуют о жизни людей маргинальных. “Воровка” — о бедовой, отчаянной девчонке, из которой вырастает воровка и наркоманка. В рассказе “Мы пройдем этот город насквозь” автор вспоминает некую бесшабашную поэтессу, дамочку довольно развратную, к тому же глупо оригинальничавшую. Но — способную. Может быть, поэзии и такие нужны?.. А в рассказе “Серега Шилов” заглавного героя-пьяницу, выклянчивающего деньги буквально у всех, нелепо, неизвестно даже как, убивают дружки-приятели. Куда же теперь определить его душу? В ад? Но ничего плохого он не делал. В рай? Так и заслуг нету. Так пусть ему хоть нальют там, на небесах, чарочку…

Героиня рассказа Валерия Роньшина “Полина в своих снах” (“Нева”, № 11) — художница, но рисует она главным образом свою собственную жизнь. В нарисованном мире у нее есть и любящий муж, и прелестная пятилетняя дочка. И когда в телефонной трубке раздается голос не нарисованного, а реального человека, — оказывается, что он, этот человек, каким-то чудом ожил из ее снов.

Легки и лиричны рассказы Татьяны Кондаковой (“Нева”, № 12). Вот едут люди в поезде, с кем-то, как водится, говорят. А между мужчиной и женщиной протягивается какая-то ниточка, и кто знает, чем все закончится (“В электричке”). Герой рассказа “Связь” припоминает, как мальчишкой он стал свидетелем встречи своей матери и какого-то незнакомца. Мать тогда буквально на глазах помолодела. И теперь он, взрослый, задумывается над такой сложной штукой, как связи между людьми. В рассказе “Прямой эфир” герой, неожиданно оставшись в одиночестве, ясно ощущает, что существует “прямой эфир” и что ему остро не хватает любимой женщины, маленького сына.

Известная поэтесса Елена Шварц представляет цикл коротких рассказов под заглавием “В разных жанрах” (“Нева”, № 10). Действительно, и разножанрово, и лирично, и тонко. Околопитерское Комарово с его маленьким тихим кладбищем, где покоится Ахматова. Рой ассоциаций и воспоминаний, рождающихся, когда идешь по его дорожкам. Литературный Таллин семидесятых — эрзац-заграница. Арно Царт — поэтический псевдоним Е. Шварц, выдуманный ею поэт, роль которого по ее просьбе играет реальный человек. Лирические темы у Шварц льются потоком — это естественный для нее тип мышления.

В самодеятельной рубрике “Литературное агентство представляет” “Нева” (№ 12) публикует рассказ Владимира Бондарчика “Антонючка”. Автор — неуемный фантазер. Из нынешнего времени он попадает в 1961 год, встречается с давно умершей старухой и рассказывает о распаде СССР и крахе коммунизма. Время от времени рассказчик становится невидимкой. Он же наделен способностью видеть самого себя в детстве.

Разнообразна и разножанрова питерская МЕМУАРИСТИКА.

Валерий Попов в путевом очерке “Возвращение” (“Звезда”, № 11) рассказывает о поездке в Чимкент (ныне Шымкент) — казахский город, с которым связана молодость отца писателя. Когда-то он, молодой агроном, приехал сюда вместе с коллегами — учить скотоводов тому, как выращивать хлеб в этих засушливых краях. Но вот беда: не доверяли казахи русским. Не любили их. И жить желали по-старому. Ведь после того как у баев отняли скот, в Казахстане наступил чудовищный голод, погибли тысячи людей... Минули десятилетия. Никакой вражды казахов и русских сегодня, пишет В. Попов, нет, повсюду звучит русская речь. У автора даже возникло ощущение, что все мы сегодня по-прежнему — “единый советский народ”. Но казахи отнюдь не забыли тех жутких лет. “Такого Музея политических репрессий, как в Шымкенте, — пишет В. Попов, — я не видел больше нигде. Специально построенное круглое здание, внутри, в полутьме, высвечены фотографии убитых. На экране одно за другим появляются лица. Звук выстрела — и лицо исчезает…”

Поэтесса и филолог Нина Королева в очерке “Руфь Александровна, Руня Зернова” (“Нева”, № 11) живо и ярко вспоминает недавно скончавшуюся замечательную писательницу, переводчицу, жену И.З. Сермана. Некогда чету Серманов буквально выдавили в эмиграцию: их дочь осмелилась выйти замуж за иностранца. Илью Захаровича изгнали из Пушкинского Дома, а Руфь Александровну лишили права печататься. Немыслимым счастьем для их многочисленных друзей стала открывшаяся с конца 80-х возможность снова видеться, читать друг другу стихи, вспоминать былое, говорить о литературных новинках, петь городские романсы, лагерные и блатные песни. Их Руфь Александровна, отсидевшая в лагере немало лет, знала великое множество.

В “Неве” № 10 публикуются и воспоминания самой Руфи Зерновой под заглавием “Дачные соседи” — удивительно живые, яркие, свежие. Вспоминает она о шестидесятых-семидесятых годах, когда семинар по прозе вели в Ленинграде Вера Панова, Геннадий Гор и Ричи Достян. Одним из тогдашних семинаристов был молодой Рид Грачев — худой, неприметный, похожий на молодого Горького. Ему суждено было стать одним из талантливейших прозаиков и после недолгого периода счастливого творчества рухнуть в неизлечимую психическую болезнь. В. Панова, по словам Зерновой, была поражена его рассказами. “В них прозвучало совершенно неожиданная для того времени нота, может быть, та самая, крепко забытая всеми, кроме литературоведов: оставьте меня, зачем вы меня обижаете? И еще там было глубочайшее одиночество человека среди людей, и щелчки, и обиды, и непонимание. Герой рассказов — маленький человек, подросток. И злобная, ощеренная жизнь вокруг него…” Вспоминается автору и Сергей Довлатов, тогда литературный секретарь В. Пановой, похожий на смущенно движущийся буфет. От Ленинграда семидесятых годов перебрасывается мостик в Америку, куда активно стали приезжать старые друзья и подруги Серманов.

Рассказ Владимира Рецептера “У меня в ушах бананы…” (“Нева”, № 12) — тоже воспоминание. Остроумно и непринужденно повествует автор о том, как довелось ему (точнее, “артисту Р.”) лежать в одной палате с Бруно Артуровичем Фрейндлихом. Это надо же: заболели одной и той же болезнью — глухотой — два бывших Гамлета, два бывших актера БДТ. А разговоры у них шли не столько о глухоте физической, сколько о душевной. Ну, и как водится: о жизни, театре, друзьях-товарищах. В последние годы Бруно Фрейндлих, рассказывает Рецептер, оглох окончательно, безнадежно. Разорвались связи между слухом и слуховым центром в мозгу. “Надо было больше гладить его по руке, — рассказывает его дочь Ирина, — чтобы он чувствовал любовь не ушами, а кожей!..”

В “Неве” № 10 публикуются записки петербургского тележурналиста Светланы Яковлевой под заглавием “Десять лет, которые потрясли…”. Автор — репортер теленовостей, жанра всегда востребованного. К тому же работала она в самое судьбоносное для питерского телевидения время: 90-е годы, когда и “Пятое колесо” выходило, а невзоровские “600 секунд” смотрела вся страна. Поведана масса интересных историй — серьезных, печальных, веселых. Всяких. Одни имена чего стоят: Александр Невзоров, Белла Куркова, Светлана Сорокина, Павел Лобков, Андрей Радин, Наталья Антонова.

Обзор подготовила Евгения Щеглова

 

С. “Иностранная литература”

(Проза, опубликованная в 2005 году)

С этого года “Континент” решил информировать читателей и о состоянии зарубежной словесности, по крайней мере — в том виде, в каком она присутствует в журнале “Иностранная литература”. В годовых обзорах, которые предполагается публиковать в каждом четвертом номере нашего журнала, будут представлены тексты, отражающие фундаментальные направления того художественного поиска, который ведется в современной мировой литературе.

В романе чешского прозаика Йозефа Шкворецкого “Два убийства в моей двойной жизни” (перевод с английского Е. Домбаян, № 3) переплетаются две детективные линии. Одна — частное расследование убийства, которое проводит профессор-чех. Сам частный сыщик — преподаватель канадского университета — руководит семинаром “Мастерство детектива”, чем и объясняется характер его умозаключений, пародирующих логические выкладки дотошной мисс Марпл и самоуверенного Эркюля Пуаро. Иронический тон, в котором выдержана эта традиционная для детективного жанра сюжетная линия, сменяется серьезным, даже драматическим, пафосом, когда речь идет о втором “убийстве”, моральном. Жену профессора, Сидонию, обвиняют в пособничестве КГБ. Обнаружившая себя в опубликованном черном списке агентов — через двадцать лет после падения коммунистического строя, немолодая женщина не находит силы противостоять клевете, спивается и очень быстро сгорает. Обе детективные линии имеют один — не слишком обнадеживающий — финал: и в том, и в другом случае убийцы остаются безнаказанными. Но кто же будет брать на себя ответственность, если преследует, жестоко шутит и губит человека сама госпожа История?

Проблеме исторической ответственности и нравственного выбора, определяющего судьбу не только конкретного человека, но человечества, посвящен роман мексиканца Хорхе Вольпи “В поисках Клингзора” (перевод с испанского Николая Жарова, № 7-8). Повествование представляет собой метафизический детектив, где объектом сыска является фигура неуловимого или вовсе несуществующего человека, якобы скрывавшегося под именем Клингзора и субсидирующего проект создания атомной бомбы немецким физикам-ядерщикам в период Второй мировой войны. Однако поиск, который ведется молодым офицером, физиком по образованию, Фрэнсисом Беккетом и Густавом Линксом — немецким математиком, антифашистом, превращается в сложную, наподобие шахматной, игру с историческими загадками, заставляющими героев осмысливать понятия “удача”, “предназначение”, “судьба”; выстраивать закономерные связи между событиями; находить ключевые точки — встречи (как, например, знаменитая встреча Нильса Бора с любимым учеником Гейзенбергом в Копенгагене), в той или иной степени повлиявшие на исторический процесс. Гипотезы, законы, следствия, в которые укладывается повествование, включают также рассуждения о природе любви. Трагическая история исступленной страсти троих — Густава Линкса, его жены Марианны и Натальи — жены лучшего друга Линкса Генриха, примкнувшего к нацистам, разворачивается на фоне завершающейся мировой войны, агонии гитлеровского режима и провалившегося заговора, организованного офицерами Третьего рейха. Лейтмотивом романа становится легенда о Персифале, положенная в основу оперы Вагнера — любимого композитора Гитлера. Дух злодея Клинзгора, противостоящего рыцарям Грааля, возрождается в ХХ веке и ведет борьбу за власть. Философская проблема ответственности ученого за свое открытие решается автором в духе математического рассуждения на примере судеб гениальных физиков: Эйнштейна, Бора, Макса Планка, Гейзенберга. Не только результаты исследований, но нравственный облик ученого оказывает огромное влияние на картину мира в целом и может стать как пагубным для общества, так и животворящим.

Номер, посвященный 60-летию Победы, открывает роман-эссе Курцио Малапарте “Шкура” (перевод с итальянского В. Федорова, № 5). Роман наполнен экспрессией, в нем отчетливо звучит вопрос об ответственности человека за свой нравственный выбор, за собственные ошибки. Для того чтобы передать моральный облик итальянцев, сложивших оружие в 1945 году и доверивших свои судьбы американским союзникам, Малапарте находит сильную метафору — образ чумы. Но это не та чума, что поражала средневековую Европу: чудовищная “новейшая зараза” поражает не тело, а душу. Сценам, описывающим воровство, детскую проституцию, кварталы, где обитают карлицы, сожительствующие с афро-американцами, пресмыкательство итальянцев перед победителями — американскими союзниками, придан апокалиптический размах. Суждения, звучащие в романе, порой шокируют, и вместе с тем повествование сдобрено иронией — особенно достается доброте и честности американских солдат — “таких дезинфицированных, без единого микроба, как в складках кожи, так и в лабиринтах совести”. Ироничный и в то же время пафосный слог романа вполне соответствует глобальному характеру выбранной писателем темы: парадоксальность человеческой природы, совмещающей рабство и мужество; непредсказуемость исторических поворотов.

Более камерную тональность выбирает Брюс Чатвин, автор романа “Утц” (перевод с английского Дм. Веденяпина, № 4). Вся история ХХ столетия (обе мировые войны, послевоенные репрессии, вторжение советских танков в 1968 году) становится фоном, на котором протекает незаметная, но полная смысла жизнь пражского еврея Каспара Утца, коллекционера мейсенского фарфора. Страсть к изысканным безделушкам и красивой посуде отгораживает героя от исторических потрясений и мировых катастроф, возвращая его в “фарфоровый” век, черты которого он стремится отобразить в своей коллекции: “остроумие, обаяние, галантность, любовь к экзотике, холодность и беспечность — иначе говоря, все то, что было сметено революцией и втоптано в грязь солдатами…” Проза Чатвина легка и прозрачна, как изящный рисунок на фарфоровой вазе. Роман изобилует тонкими психологическими нюансами, юмором, захватывающими историями, связанными с Прагой, ее каббалистическим прошлым, интригующим настоящим, непредсказуемым будущим. На примере судьбы героя Чатвин исследует тему эмиграции, открывая удивительные процессы в сознании человека, покинувшего родину. Оказывается, несмотря на чудачество и обособленность, Утц нерасторжимо связан с чешской землей; обосновавшись в Швейцарии, он недоумевает, почему “свободный мир” кажется ему такой пугающей бездной, откуда взялась бессонница… Вместе со смертью Утца бесследно исчезает его коллекция фарфора — символ навсегда ушедшей галантной эпохи. По слухам, ее уничтожил сам владелец, что вовсе не противоречит характеру этого тихого человека.

Тема послевоенных катастроф звучит и в повести известного немецкого прозаика, лауреата премии Гете Арно Шмидта “Черные зеркала” (перевод Т. Баскаковой, № 5). Это антиутопия о последнем на земле человеке, пережившем Третью мировую войну. Странным кажется то, что действие происходит в начале 60-х — просто повесть написана в 1951-м. В ней содержится множество конкретных подробностей о тогдашней Германии — и никаких деталей, характерных для фантастических произведений. Герой-писатель скитается по обезлюдевшей Центральной Европе и встречает на своем пути единственную женщину (да и женщину ли?). Постепенно понимаешь, что пустынный мир, окружающий героя, — это мир его сознания, искаженного безумием войны. Лизи, возлюбленная героя, — скорее муза, чем человеческое существо, она напоминает Диану-охотницу, цыганку, Елену. Она вдыхает в него новые силы и заставляет осмыслить собственную жизнь; она вдохновляет поэта к созданию новых миров. Творчество, желание писать как важнейшая составляющая внутренней свободы спасает героя от неизбежной гибели. Повесть Шмидта разбита на мелкие фрагменты, установить связь между которыми не так просто, но в то же время создается впечатление целостного художественного мира, пронизанного иронией и печалью.

Политический детектив — одна из составляющих необычного по своей жанровой природе романа американца Тома Роббинса “Вилла “Инкогнито”” (перевод с английского В. Пророковой, № 1). Вначале повествование, напоминающее забытую японскую легенду, разворачивается в далеком прошлом: в человеческий мир с небес спускается Тануки2, приземляясь на собственной огромной мошонке. Тануки обладает безграничной сексуальной энергией. Соблазнив немало крестьянских женщин и оставив после себя многочисленное потомство, священное полуживотное бесследно исчезает. Затем фантастическое повествование плавно перетекает в лихо закрученный детектив с документальной основой. Действие переносится на территорию современного Вьетнама (2001-й год, незадолго до 11 сентября) в горную деревушку, где и расположена вилла “Инкогнито”. Она принадлежит трем бывшим солдатам ВВС — американцам, которые с 1973 года числятся “пропали без вести”. Тайно обосновавшись на вьетнамской земле, троица торгует маком, на чем и сколачивает немалое состояние. Повествование приобретает особую пикантность, когда в нем появляется некая Лиза Ко — циркачка, дрессировщица тануки и, как оказывается впоследствии, праправнучка того самого небесного Тануки. Напряжение усиливается при случайных упоминаниях о террористическом заговоре, готовящемся в Вашингтоне. Современный мир людей, страдающий от собственного безумия, от катастроф и вожделений, противопоставляется свободному, полному жизненной энергии миру Тануки, вновь появляющегося на последних страницах романа. Вместе с лисом Кицунэ они обсуждают происходящее на земле и приходят к довольно-таки оптимистическому выводу: “Все эти выпендрежные технологии оказались в лапах шайки приматов, которые в эмоциональной сфере недалеко ушли от павианов. Это же шимпанзе на бульдозерах, мартышки с бомбами. Ситуация очень опасная, но оно и к лучшему: опасность — предвестие перемен, а перемены — дорога в будущее. В этом мире у нас с тобой есть на что надеяться…” Этот удивительный коктейль из фантастики, политики, элементов детектива, любовно-эротических коллизий имеет прекрасную языковую основу. Стиль Роббинса отличается тонкой иронией и смелым обращением со словом.

Виржини Депант, прославившаяся в 90-е своим романом “Трахни меня!”, представлена в этом году романом “Teen spirit3  (перевод с французского Ирины Радченко № 4). Это история тридцатилетнего Брюно, безработного лентяя, который внезапно узнает, что у него есть четырнадцатилетняя дочь. При этом истинным ребенком является как раз сам папаша, чьи рассуждения о мире и о самом себе заставляют вспомнить подростков Сэлинджера. Картина мира Брюно складывается на фоне инфантилизма, смешанного с комплексом неполноценности; герой отчаянно боится предстоящей встречи с дочерью: “Как это все-таки несправедливо — с моим мальчишечьим умом оказаться в теле взрослого человека!” Молодежный сленг, на котором изъясняется Брюно, словечки вроде “стремаки”, “прикольно”, “переколбасило”, “гнать волну” в сочетании с навязчивой идеей Брюно об уходящей молодости и потерянных возможностях привносит в повествование иронично-печальную тональность. Однако с появлением в его жизни сложной неуравновешенной Нанси мироощущение героя понемногу меняется. В итоге дочь становится самым близким человеком в мире жестоких взрослых, и само существование ее наполняет смыслом унылую и бесцельную жизнь мужчины-подростка.

Тему самоопределения развивает Мартен Паж в романе “Как я стал идиотом” (перевод с французского Ирины Кузнецовой, № 7). Европеец, загнанный в угол навязанными ему американскими стандартами, обнаруживает кризис собственного мироощущения. Герой Пажа Антуан в своем стремлении быть “как все” проходит ряд испытаний (деньгами, женским вниманием, роскошью), но возвращается “на круги своя” — то есть на уровень инфантильного, праздношатающегося подростка. Считая себя слишком умным для современного мира, герой решает совершить маленькую “личную одиссею”, цель которой — отказ от ума. Волей случая, уронив на компьютерную клавиатуру горячий кофе, Антуан становится очень богат, однако чувствует себя еще более несчастным. Добровольно вернувшись к состоянию безделья, катания на роликах, любовных авантюр, двадцатипятилетний “мудрец” вновь обретает гармонию. Идеализируя контркультурные ценности и свободное времяпрепровождение в духе “детей цветов” 60-х, Паж горячо и немного наивно критикует дух общества потребления.

Очень сильное впечатление производит дебютный роман 18-летней варшавской студентки Дороты Масловской “Польско-русская война под бело-красным флагом” (перевод с польского Ирины Лаппо, № 2). Писательница мифологизирует язык так называемых дресяжей (иначе говоря, шпаны). Из языковой стихии, в которой сконцентрированы сленг, мат, эротическая лексика, неологизмы, жаргонизмы, и рождается характер героя, типичный для сегодняшнего дня. Инфантильный молодой человек по прозвищу “Сильный” без определенных занятий и целей созерцает этот “лучший брэндовый мир”, испытывая смешанное чувство равнодушия и ненависти. Он стремится отгородиться от реальности, диктующей необходимость что-то делать. Метафорически выражая свой безосновательный протест, Сильный мечтает “выдернуть шнур из этого поганого мира, перерезать высоковольтные провода, дернуть за ручку и сорвать к чертовой матери тормоза безопасности…”. Сам себя он ощущает “огромным куском ваты, который катается по квартире туда-сюда”. Герой заполняет свою жизнь наркотиками, случайными сексуальными связями с нелепыми женщинами и ненавистью к мифическим русским, — и в результате оказывается в тупике. Кстати, своим успехом книга обязана названию, по сути абсурдному: остается не совсем понятным, что за польско-русскую войну постоянно обсуждают персонажи. Возможно, речь идет о “холодной войне” на локальном уровне — в том маленьком городе, где живет Сильный. Но красно-белое сочетание цветов становится лейтмотивом романа. Периодически в тексте возникает образ девушки-следователя по имени Дорота Масловская, которая по ходу действия пишет роман в стол. Этот постмодернистский прием творимого “здесь и сейчас” текста позволяет автору сделать акцент на условном характере не только всего происходящего, но самого его шокирующего языка, благодаря которому впечатление от романа так сильно.

Брутальная языковая стихия Масловской дала одному из ведущих польских прозаиков Павлу Хюлле повод высказать несколько принципиальных соображений о современных тенденциях в польской литературе (№ 8). Одна из таких тенденций — “отдавать предпочтение маргинальной литературе и пропагандировать ее” — кажется писателю наиболее возмутительной. Заниматься чисто языковыми экспериментами — мало для романиста, считает Хюлле, надо “заботиться о гигиене языка”, добиваться “гармонии между темой и языком”. Его собственный роман “Касторп” (перевод с польского К. Старосельской, № 6) выдержан в стилистике Томаса Манна, это своеобразная вариация на тему “Волшебной горы” — своего рода “партитуру увертюры” к манновскому творению. На первых страницах своего романа Манн пишет о герое: “Позади осталось четыре семестра, проведенные им в Данцигском политехникуме”. Оттолкнувшись от этой фразы, польский писатель реконструирует прошлое Ганса Касторпа, как бы восполняя недостающую у самого Манна главу. Хюлле развивает тему столкновения “правильного” немца с непостижимым таинственным Востоком, рисует первую любовь героя к польской красавице Ванде Пилецкой, любовнице русского офицера. Это испытание становится для Касторпа своеобразным боевым крещением, словно подготавливающим к будущим событиям “Волшебной горы”. Хюлле удается сохранить атмосферу манновского романа, специфику времени и характерное для великого модерниста отношение к любви: “восхищение на расстоянии, долгое изучение объекта…” Ориентируясь на современного читателя, польский писатель убыстряет ритм повествования, но в то же время сохраняет характерные для Манна черты: внимание к деталям и мельчайшим движениям души, размышления о времени, преломление идей Шопенгауэра и ницшеанские мотивы, музыкальность (на протяжении всего романа звучит музыка Шуберта в разных интерпретациях)… Роман, по признанию самого автора, позволил ему понять отношение немцев и конкретно Томаса Манна к полякам, а шире — к Востоку, в том числе к русским.

Еще более полное отражение тема Востока и Запада находит в романе афро-американской писательницы, лауреата Нобелевской премии за 1993 год Тони Моррисон “Любовь” (перевод с английского В. Бошняка, № 9). Это своеобразная полифония женских голосов, рассказывающих — каждая на свой лад — одну и ту же любовную историю. Историю пятидесятилетнего негра Билли Коузи, женившегося на Гиде, близкой подруге своей одиннадцатилетней внучки. Билли любил Гиду. И любил падшую белую женщину, красавицу Каллистию. Гида любила свою подругу Кристину. И ненавидела в то же время. Кристина любила деда. Любила Гиду. И ревновала деда к подруге. Противоречивый клубок чувств, в котором смешались похоть и нежность, ревность и патология, сладострастие и невинность, исступление и непреходящая печаль, черная и белая кровь, стремительно разматывается на протяжении повествования, расползается в разные стороны в зависимости от выбранного ракурса и, наконец, приобретает некую завершенность в финале, звучащем гимном любви, когда мы слышим слова апостола: “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто…” Автор обладает безупречным чувством ритма: кажется, что роман не написан, а проговорен. Пропет. Фрагментарность повествования, постоянная смена точек зрения, мастерски выстроенная система лейтмотивов (шум океана, ветер, полная тоски песенка по ушедшей любви) и само емкое и пронзительное название — все это создает неповторимое настроение. Моррисон глубоко постигает и передает все оттенки любви — поэтичной и жертвенной, безжалостной и эгоистичной. Но каково бы ни было это непостижимое чувство, лишь перед его лицом исчезают расовые, возрастные, половые и нравственные преграды.

Как и в случае с Моррисон, особый взгляд на мир связан у Дай Сы-Цзе с расовой принадлежностью. Китайский писатель, он в тридцатилетнем возрасте уехал во Францию, где живет и работает по сей день. В его романе “Комплекс Ди” (перевод с французского Натальи Мавлевич, № 8) причудливым образом сочетаются восточные и западные составляющие личности автора. Невезучий, но вполне самоуверенный психоаналитик-девственник Мо, последователь идей Фрейда и Лакана, посвящает свою жизнь томящейся в тюремной камере возлюбленной со странным именем Гора Старой Луны. Выбирая “путь рыцарского духа”, герой в какой-то степени оказывается двойником Дон Кихота, — и это отсылает нас к западной традиции рыцарского романа. Но интертекстуальные связи этим не ограничиваются. Ключ к произведению заложен в самом названии — “комплекс Ди”. Если слово “комплекс” вызывает ассоциации с психоанализом, то имя Ди заставляет вспомнить персонажа, символизирующего скрещение Востока и Запада. Знаменитый судья Ди жил в VII веке, во времена просвещенной династии Тан и считался эталоном мудрости, справедливости и неподкупности. Помимо исторического судьи Ди, существует его художественное воплощение: голландский ученый-востоковед и писатель Роберт Ван Гулик сделал судью главным героем цикла исторических детективных романов, известных как в Европе, так и в Китае. Перу Ван Гулика принадлежит также труд “Сексуальная жизнь в Древнем Китае”. Так что у Дай Сы-Цзе пародийный план романа образуют аллюзии, связанные одновременно и с легендарным судьей Ди, и со знатоком китайского секса Ван Гуликом, маячащим за спиной психоаналитика. Авторская ирония направлена на деятельность незадачливого Мо, пребывающего в постоянном поиске девственницы для сладострастного судьи Ди, в руках которого находится мифическая возлюбленная героя. Писатель обнаруживает “перегибы” психоанализа и абсурдность трактовок сновидений, основанных на примитивных ассоциациях китайца. В сочетании с комплексом неполноценности героя и отсутствием “практического опыта” психоаналитические занятия Мо теряют всякий смысл, а его длительная “одиссея” становится очередной пародией на путешествие гомеровского героя.

В юбилейном, десятом номере “ИЛсобраны произведения очень разных авторов — разных по времени, стилю, национальной принадлежности. Среди них — два лауреата Нобелевской премии: южноафриканец Дж.-М. Кутзее и ирландец С. Беккет.

Джозеф Максвелл Кутзее представлен отрывком из последнего автобиографического романа “Молодость” (перевод с английского Сергея Ильина). На новом материале прозаик продолжает развивать старые темы: разрыв с поколением родителей, обреченность любых отношений между мужчиной и женщиной, черный и белый расизм, творческая индивидуальность. Молодой человек — студент-математик, добровольно отказавшийся от родительской помощи, вынашивает мечты стать великим художником. Он переживает сложный период самоопределения, постигая суть любви, творчества, социального устройства. Его взгляд на мир наивен, а суждения замешаны на книжных стереотипах. “Теоретически” юноша понимает, что “присутствие любовниц есть неотъемлемая часть жизни художника”, в этой жизни непременно “должны существовать близость, страсть, любовь”. Однако отношения с женщинами утомляют молодого человека, мешают ему сосредоточиться на учебе. Чтобы обрести точку опоры, он обращается к опыту великих, задаваясь вопросом: “Если такую цену надо платить, чтобы иметь любовницу, как же выходили из этого положения Пикассо и прочие?” Кутзее включает в роман любимую им “русскую тему”: юноша пускается в рассуждения по поводу мраморных плеч Элен Безуховой и ее “взаимоотношений” с автором “Войны и мира”. Литературно-эротические искания молодого человека разворачиваются на фоне забастовок и демонстраций, призывающих “загнать белых в море”. Герой становится свидетелем и невольным участником переломного момента в истории Африки. Отрывок, представленный в романе, позволяет вновь ощутить сдержанную ироничность письма Кутзее, способность писателя раскрыть своеобразие любого — самого загадочного и противоречивого сознания.

Тема искания и самоопределения раскрывается в первом романе Сэмюэля Беккета “Мечты о женщинах, красивых и так себе” (перевод с английского М. Дадяна). Роман написан в начале 1930-х годов, но увидел свет лишь в 1993 году, — в журнале опубликован в отрывках. По признанию автора, “Мечты…” — самая личная его книга. В ней наиболее отчетливо улавливается влияние Дж. Джойса, у которого Беккет одно время работал секретарем и с дочерью которого, Лючией, имел серьезный, но короткий и болезненный роман. Герой Беккета — некто Белаква, персонаж, заимствованный из четвертой песни Дантова “Чистилища” (ленивый и вечно сонный флорентиец Белаква, мастер по изготовлению грифов к лютням и гитарам, не видит особого смысла в том, чтобы лезть в гору чистилища, и ожидает, пока взобраться ему не поможет молитвами сердце, “где милость Божья дышит”). Небольшой эпизод “Божественной комедии” стал фоном беккетовского романа, в котором герою, несмотря на усилия атакующих его женщин, удается ускользнуть от ответственности, исчезнуть в самый последний момент, оставив после себя след неоправданных ожиданий. Роман раннего Беккета интересен и тем, что в нем уже содержатся все элементы поэтики зрелого писателя. Черты театра абсурда прослеживаются в блестящих диалогах, напоминающих пикировку бессмыслицами в кэрролловских нонсенс-текстах. Роман вбирает и смешение разных языков, и стилистическую игру с просторечиями, вульгаризмами, поэтизмами, и музыкальные ноты наряду с языковыми, “джойсовскими” жемчужинами.

Проблема семейного и творческого кризиса раскрывается в рассказе Артура Миллера “Голая правда” (перевод с английского Дмитрия Веденяпина). Название рассказа, также включенного в юбилейный номер, имеет как переносный, так и прямой смысл. Потеряв веру в себя, свой талант, утратив любовь к жене, романист Клемент совершает экстравагантный, но полный эротизма и животворящей силы поступок: он пишет рассказ на обнаженном теле молодой женщины. Такое “сотрудничество” оказывается для каждого из героев откровением: в какой-то степени они рождаются заново, извлекая из уникального опыта “уцелевшие осколки” любви, нежности, таланта, уверенности.

Завораживает полная магической недоговоренности проза латиноамериканца Карлоса Фуэнтоса. Молодой герой рассказа “Приятное общество” (перевод с испанского А. Богдановского) поселяется в доме двух мексиканских тетушек и погружается в атмосферу мистики и загадок. Старушки оказываются ведьмами, превращающими двадцатисемилетнего юношу в маленького мальчика. Игры со временем, национальный колорит, язык, насыщенный образами, красками и запахами, погружают читателя в стихию фантастического реализма.

Латиноамериканскую тему продолжают главы из книги Марио Льосы “Письма молодому романисту” (перевод с испанского Н. Богомоловой), в которой писатель высказывает очень емкие и существенные замечания, касающиеся своеобразия и значения творчества Х.-Л. Борхеса и Г.-Г. Маркеса на литературной карте мира. Каждый из великих магов имеет огромное количество подражателей — “маленьких Борхесов” и “маленьких Маркесов”, лишенных, однако, естественности и интеллектуальной тонкости первого и музыкальности, “концептуальной прозрачности”, очаровательной многообразности второго.

Ноябрьский номер “ИЛ” (№ 11) выдержан в едином ключе и посвящен исключительно норвежской литературе.

Новый роман известного российскому читателю Эрленда Лу “Допплер” (перевод Ольги Дробот) можно назвать истинно норвежским. Первые две фразы составляют всю суть содержания: “Я похоронил отца. А вчера убил лосиху” — дальше этих событий сюжет не двигается. Упав в лесу с велосипеда, герой по имени Допплер вдруг обнаруживает бессмысленность собственного существования, понимает, как невероятно утомлен жизнью — телевизором, который постоянно смотрит сын, ремонтом, на котором настаивает жена, и всем остальным. А он сам — “муж, отец, сын, лицо с постоянным источником дохода, домовладелец, человек и много кто еще…”, в одночасье разочаровавшись во всем, что составляет его жизнь, констатирует: “внезапно все превратилось в лес”. Герой принимает решение поселиться в лесу вместе с лосенком Бинго и признается себе, что такого духовного единения он ни разу не испытывал с женой даже в начале отношений. Жизнь в лесу становится метафорой обретения покоя, долгожданного одиночества, самопознания. Прожив таким образом целый год, норвежский чудак, прихватив с собой лосенка и четырехлетнего сына, отправляется в “крестовый” поход” Зачем? Чтобы “биться до последнего воина” (их всего трое). Против чего? “Против образцовой правильности. Против глупости. Потому что там, далеко-далеко, идет война. Идет война”. Речь тут, скорее всего, о своеобразном вызове природного человека обществу потребления, рекламы, видеороликов, замусоривших сознание детей и взрослых. Как и в других романах Лу (“Во власти женщины”, “Наивно. Супер”, “Самая лучшая страна в мире”), мир пропущен через призму “наивного рассказчика”. Текст построен по принципу “что вижу, то пою”. Герой умеет называть вещи своими именами в полном смысле слова, что и придает повествованию эффект комического. “Наивность” героя выражается подчас в чрезмерной откровенности и кажущемся простодушии; он настаивает на том, чтобы выложить всю правду до конца. Эрленд Лу — это юмор и глубина, современность и стремление обрести истоки, проникнуть в сердцевину жизни. Это взрослая наивность и детская серьезность. Лу — это сама Норвегия.

Забавная история страсти неимоверно толстой дамы по прозвищу Принцесса Бурунди и худенького кавалера, готового ради нее поглощать огромное количество пищи (Фруде Грюттен. “Принцесса Бурунди”. Перевод с норвежского А. Афиногеновой); полная магии и недосказанности новелла о любви бездетной пожилой пары — прекрасной поэтессы и талантливого художника (Юнни Берг. “Игра света”. Перевод с норвежского Н. Федоровой); пронзительная миниатюра Бьярте Брейтейг “Стокгольм” (перевод с норвежского Екатерины Чевкиной) — о юноше, переживающем виртуальный роман с одинокой безумной женщиной… Эти и многие другие сюжеты несут особое настроение, характерное для норвежской прозы в целом. В определенной степени они развенчивают стереотипы, сложившиеся в связи с норвежской литературой (снег, остров, одиночество, самоубийство). Вместе с тем они подтверждают читательские представления о Норвегии, основанные во многом на чтении Кнута Гамсуна. В одиннадцатый номер включены публицистические статьи Гамсуна (перевод с норвежского Н. Федоровой), написанные между 1935-1944 годами — когда его убеждения были откровенно профашистскими. Узнать с новой стороны фигуру великого писателя, а также понять неоднозначное отношение к нему норвежской нации позволяет эссе современного писателя, публициста Гейра Полена “Несколько слов о норвежской литературе”, в котором Гамсун предстает не столько как певец любви и природы, сколько как “нацист”, “предатель”, “старый упрямец”.

Обзор подготовила Ольга Маслова

2. Литературная критика

А. “Арион”, “Вопросы литературы”, “Знамя”, “Наш современник”, “Новое литературное обозрение”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Сибирские огни”

(Четвертый квартал 2005 г.)

За прошедшие пятнадцать лет, пишет Дмитрий Володихин (“Место встречи…” — “Знамя”, № 12), КНИЖНЫЙ РЫНОК дважды узнал, что такое кризис: в 98-м году и сейчас, так что сегодня вполне правомерно рассматривать рубль как зеркало русской литературы. Войдя в “правильный капитализм” раньше других отраслей экономики, книжники раньше других на собственной шкуре узнали, что такое перепроизводство. И дело тут, пишет Володихин, не в том, сколько книг произведено, а в том, сколько их может и хочет приобрести потенциальный читатель. Читатель же наш не особенно богат, к тому же он теряется в бесконечных многотомных сериях — и в результате не покупает ничего. Книгоиздателя такое положение пока что не беспокоит, он не в убытке: существует “рынок слива”, куда стекают излишки тиража, уходя по крайне низким ценам. Появилась и прослойка читателей, которые не приобретают новинки до тех пор, пока те не окажутся в “сливе”. Но что будет, когда перепроизводство превысит емкость “слива”? Издатели тоннами начнут сдавать книги в макулатуру. И, как утверждает автор статьи, это время уже не за горами. И не только из-за перепроизводства. Изменилось само отношение читателя к книге. Произошла десакрализация литературного труда: из властителя дум писатель превратился в поставщика развлекательной продукции. Даже само слово “писатель” уходит в прошлое, повсеместно сменяясь технологичным термином “автор”. Стремительно вымирает и поколение читателей, требующих от литературы серьезной содержательной составляющей. Крайне невелико внимание СМИ ко всем видам литературы — оно и понятно: на рынке развлекательных услуг печатная продукция занимает далеко не первое место, ведь у нее существует мощнейший мультимедийный конкурент. И если для чтения книг требуется хотя бы минимальное умственное усилие, то просмотр CD или DVD этого не требует. В большинстве своем современный молодой человек, пишет Володихин, попросту не понимает, ради чего ему трудить голову: юзер не должен напрягаться”. И в результате всего перечисленного, по данным за 2005 год, 52 % российских граждан никогда не покупают книг, 37 % никогда их не читают, а число активно читающих россиян с 2003 года упало на 7 %.

Объяснение, в чем же причина книжного кризиса, можно, при желании, обнаружить у Владимира Шапошникова. Его приговор суров: “За 15 с лишним лет пребывания у власти демократов не создано ни одного выдающегося романа, не написано ни одной приличной повести, не поставлено ни одного серьезного фильма, не сочинено ни одной запоминающейся, задушевной песни, даже ни одного остроумного анекдота не появилось” (“Вольные мысли и горькие истины” — “Сибирские огни”, № 10).

Будущее нашей культуры — вовсе не за постмодернистской и либеральной тусовкой, монопольно представляющей Россию на всякого рода книжных ярмарках и литературных салонах, пишет новосибирский поэт Владимир Берязев (“Злоречье Пушкина не застит” — “Наш современник”, № 12). Одна из многих бед отечественной словесности — “феодальная раздробленность”, при которой провинциальному автору закрыта дорога к широкому читателю. Из-за имеющей место книготорговой и библиотечной системы выйти за пределы своего региона не может даже шедевр. Но если положение изменится (что невозможно без регулирующего участия государства), всё встанет на свои места: сегодняшние кумиры (а именно Андрей Битов, Татьяна Толстая, Людмила Улицкая, Андрей Вознесенский и проч.) “исчезнут как бесы сумерек”, потому что вся Россия станет читать до поры до времени никому не известных больших русских писателей — скажем, живущего в Новосибирске Виорэля Ломова. Пока же НАСТОЯЩАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА стране не известна. Но не знают ее и за рубежом. Об этом, мило грассируя, сокрушается и некая Эдит, живущая в деревне Лозер под Парижем. Вот что поведала Берязеву француженка: “Вы меня простите, я не знаю всех тонкостей того, что сегодня происходит в России, …но мне кажется, что литература, приходящая к нам из Москвы, не совсем русская, по крайней мере, она очень сильно отличается от той, наполненной смыслом и значением, любовью и мукой, да, той великой литературы прошлого <...> В этой литературе был человек страдающий, что было уникально, ведь только вам присущи духовные поиски и метания, и лучше этой прозы не было <...> А сегодняшних я не могу читать. Ужасно, гадко. Это все низко. А значит, это все неправда. А русские писатели не умеют говорить неправду. <...> Вы, русские, совсем другие, и вы должны оставаться другими. Вы не должны становиться как все. Ведь посмотрите на французов, на европейцев, они просто живут, стараются ни о чем не думать, стараются забыть о всех неприятностях… <...> зачем муки совести, если есть адвокат”. Особенно дорого (и по стилю слышно), что это простое задушевное слово вырвалось прямо из сердца сельской учительницы, а не придумано каким-нибудь славистом-русофобом или даже самим Берязевым. Ничего не скажешь, умеют в “Нашем современнике” найти собеседника, это ж только гора с горой не сходятся...

Несколько иные писатели попадают в поле внимания Евгения Ермолина (“В тени Набокова. Беспощадное отчаяние” — “Новый мир”, № 10), несколько другие процессы кажутся показательными. В отличие от “профессиональных патриотов”, предпочитающих все хорошее видеть либо в далеком прошлом, либо в собственном творчестве, Ермолин обнаруживает в современной русской литературе “новый вектор жизненного смысла”. “Мне кажется, — пишет критик, — литература у нас возвращается к своему традиционному предназначению, становясь сердцем родины, где возникают и хранятся основные смыслы бытия, становясь — иной раз — даже, отважусь сказать, учебником жизни”. Говоря об этих обнадеживающих тенденциях, Ермолин называет последние вещи Юрия Малецкого, Евгения Кузнецова, Олега Павлова, Нины Горлановой, Дениса Гуцко,

ВЛАДИМИР ПУТИН стал сегодня популярнейшим ЛИТЕРАТУРНЫМ ПЕРСОНАЖЕМ, пишет Максим Кронгауз (“На фоне Путина…” — “Новый мир”, № 11). Все, что связано с президентом, отлично продается. О нем пишут серьезные монографии, квазибиографические романы вроде “Баек кремлевского диггера”, новые русские сказки (“Как Путин стал президентом” Дмитрия Быкова или чуть ли не народные “Сказки про нашего президента”); недавно вышел сборник полублатных анекдотов (“Владимир Владимирович≥” Максима Кононенко); есть даже книга для чтения на английском языке — “мемуары” президентской собаки “Соnnie’s Stories”. Но, каков бы ни был жанр повествования, неизменными остаются основные качества главного героя: 1) строгость, 2) бесстрастность, граничащая с безликостью, 3) связь с КГБ. То есть самый растиражированный персонаж нашего времени оказывается, по существу, человеком, характернейшее свойство которого — полное отсутствие свойств (“военный, но не совсем,… не низок, не высок, не лыс, не кучеряв, скромный, но решительный, на печи не лежит, горшков не бьет, дирижированью не обучен, вредных привычек не имеет... Усов нет” — такова апофатическая характеристика Дмитрия Быкова). Но почему же тогда именно Путин? — задается вопросом Максим Кронгауз. Почему не гораздо более колоритный Ельцин, например? Ведь, казалось бы, человек без свойств4  (“спортивный, красивый, осторожный, трезвый”) не должен быть интересен ни писателю, ни читателю... Ответ на этот непростой вопрос обнаруживается у Андрея Колесникова. Читая его книги (“Я Путина видел”, “Меня Путин видел” и “Увидеть Путина и умереть”), пишет Кронгауз, вдруг замечаешь, что на фоне президента, не имеющего свойств, все другие персонажи оказываются наделены свойствами с переизбытком. У Колесникова именно эти люди — главные герои эпоса о президенте. Скрытые свойства этих людей, привычный абсурд их поступков и слов, “особая бюрократическая имитация реальности” отчетливее всего проявляются как раз на фоне Путина. Этот фон не мешает — даже помогает — обозначить себя на фоне Путина собственным “особым образом” — как Сергей Доренко, пишущий о президенте очередной роман; подать себя “красиво” — как Елена Трегубова или Владимир Соловьев (“Евангелие от Соловьева. Первая книга”). “Президента Путина, — подытоживает Кронгауз, — вряд ли можно назвать героем нашего времени в том смысле, как использовал эти слова Лермонтов. Но наше время немыслимо без него. И хотим мы этого или нет, но все мы существуем на фоне Путина и, опять же независимо от наших желаний, проявляемся на этом фоне определенным образом”.

В проверенном временем литературном материале современные критики обнаруживают довольно НЕОЖИДАННЫЕ КОННОТАЦИИ. К примеру, эротические.

Так, читая “Анну Каренину”, Игорь Клех выясняет, что истинная пара заглавной героине — не Каренин и даже не Вронский, а Поезд, “грозная материализованная метафора Пола”; идеальная же пара Вронскому — его безвременно погибшая кобыла Фру-Фру (“Любовь под подозрением” — “Новый мир”, № 12). Полагаем правильным оставить эти изыскания без комментариев.

К не менее любопытным выводам приходит и Юрий Левинг, сравнивающий два поэтических сборника — “Лёт” и “Сталинские соколы”, 1923-го и 1939-го годов издания соответственно (“Латентный Эрос и небесный Сталин: о двух антологиях советской “авиационной” поэзии” — “Новое литературное обозрение”, № 76). Первая из книжек, утверждает автор статьи, — плод сексуально раскованной атмосферы Серебряного века; она до отказа наполнена “символикой небесного флирта”. Центральная тема “Лёта” — покорение воздушной стихии, ассоциирующееся с половым актом, завоеванием, обладанием, где вонзающийся в небо подчеркнуто-мужественный пилот неизменно вызывает одну и ту же реакцию — “содрогание у неба и ответную истому у пассажиров и наблюдателей”. К концу тридцатых годов — времени “соколов” и “воронков”, времени второго сборника — положение заметно меняется. Гендерные признаки “сталинского сокола” отступают на задний план, главенствует сдержанная асексуальность, стремление к равенству полов. Теперь в центре внимания поэта не заполнение летчиком “небесной вагины”, на смену агрессивной эротике приходит другая любовь — сыновняя (дочерняя) любовь к Родине-матери и мудрому отцу. Вот как знаменитый акын обращается к трем героическим летчицам, экипажу “Родины”:

…Шумят о вас тысячи школ и читален,

О вас по ночам беспокоится Сталин,

И с именем Сталина к небу взлетя,

Отважная девушка, наше дитя,

Сквозь тучи, сквозь вьюгу жестокую мчится…

Система отношений Родина-мать/ Сталин-отец/ летчик-сын (или дочь), пишет Левинг, становится всеобъемлющим принципом: индивидуальное соитие с небом уступает место коллективному кровосмешению, сексуальная энергия под контролем партии перенаправляется в другое русло (“контролируемое насилие”), а человеческое начало растворяется в надчеловеческом. Однако, по счастью, среди советских поэтов Джамбулами были далеко не все, так что у остроумной и довольно стройной концепции Левинга есть некоторый недостаток: строфы, приведенные им в доказательство своей правоты, правоту эту не подтверждают.

Владимир Холкин подвергает пристальному рассмотрению “Три русских сказки”“Курочку Рябу”, “Репку” и “Теремок” — и во всех трех в качестве важнейшего действующего лица обнаруживает судьбу (“Вопросы литературы”, № 5). Это судьба правит ходом жизни и сказочным сюжетом. Это она подглядывает из-за кулис за Стариком и Старухой, не умеющими распорядиться золотым яйцом — свалившимся на них чрезмерно щедрым подарком. Это она, равно непостижимая и в своей милости, и в своей жестокости, сперва ниспосылает героям сказочный Теремок, а затем в одночасье сокрушает его. Это она в нужный момент выпускает на сцену Мышь — и ту, что “бежала, хвостиком махнула”; и ту, что появляется в популярном варианте “Репки”, где все кончается этически безупречной победой коллективного труда; и ту, что является в другой “Репке”, где никем не званная полевка “пришла, репку вырвала и съела”. Психологические характеристики, которыми Холкин наделяет фольклорных медведей, мух и лягушек, свидетельствуют о незаурядной фантазии и изобразительном таланте критика. Проведенное исследование изобретательно и остроумно и, на наш взгляд, было бы много уместнее, напиши автор не литературоведческую статью, а художественное произведение.

А вот показательный заголовок, и к тому же исчерпывающе емкий — настолько, что делает излишним изложение самой статьи: ““Дневник писателя” Ф.М.Достоевского как прообраз сетевой публицистики” (Леонид Андрулайтис — “Октябрь”, № 12).

Границы между ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРОЙ и литературой для взрослых постепенно размываются, пишет Ольга Бугославская (“Взрослые и дети” — “Знамя”, № 10). Сегодня для детей творят те же самые мастера пера, что пишут для взрослых. Легче всех, как кажется, подобный универсализм дается Борису Акунину. В своей “Детской книге” он добросовестно пользуется всеми положенными рецептами, забывая порой о вкусе и мере и доводя элементы шаблона до абсурда. Не отказывается Акунин и от собственных штампов, отчего образ Фандорина (“и без того потрепанный”), всё больше расползается во времени и пространстве: в книге действуют мальчик Эрастик, профессор Ван Дорн, а к тому же знаменитая фамилия ассоциируется теперь еще и с ящиком Пандоры. Впрочем, как пишет Бугославская, “Детская книга” — продукт отчетливо коммерческий, компилятивный и несущий на себе следы глобальной гаррипоттеризации, а необыкновенная легкость, с которой делаются “аллюзии к первородному греху, искуплению и спасительной миссии, окончательно лишает произведение какого-либо веса”. Иное дело “Кащей и Ягда, или Небесные яблоки” Марины Вишневецкой. По словам Бугославской, эту сказку можно читать вслед за “Снегурочкой” и “Русланом и Людмилой” — настолько всерьез подана здесь славянская старина, настолько взволнованна “песнь о вечности и смысле жизни”, о мрачном и одиноком бессмертии заглавных героев. Персонажи же сказочных “Историй…” Людмилы Улицкой — будь то плаксивая кобыла Миля, жеребенок Равкин, кот Игнасий, старик Кулебякин или Одинокая Мышь — не что иное, как превратившиеся в разнообразную живность герои “Казуса Кукоцкого”, “Вашего Шурика” и т.п. “Истории…” эти можно воспринимать и как введение в художественный мир Улицкой, и как составную часть этого мира... Удивительно, но автор статьи разбирает книжки и, как кажется, совершенно не сочувствует детям, которым предстоит всё это читать.

О творчестве Рубена Давида Гонсалеса Гальего размышляет Алла Латынина (“Воля к жизни и воля к смерти” — “Новый мир”, № 12). Латынина отказывается согласиться с довольно-таки распространенным мнением о том, что букероносное “Белое на черном” — не произведение художественной литературы и что Букеровскую премию писатель получил НЕ ЗА ТВОРЧЕСТВО, А ЗА БИОГРАФИЮ5. Неумеренные похвалы мужеству Гальего, пишет Латынина, сплошь и рядом сочетаются со снисходительностью к нему как к писателю. Между тем, указывает критик, впечатление безыскусности “Белого на черном” достигается “не литературной неискушенностью автора, но чувством формы и чувством слова”. А то, что со словом и с формой Гонсалес Гальего справляется прекрасно, что он владеет разными стилями и умеет находить художественный язык, адекватный содержанию, лучше всего доказывает его новая книга “Я сижу на берегу”, подробному разбору которой и посвящена статья.

Взаимоотношения МЕМУАРОВ и действительности, воспоминаний и реально бывшего определяются не только особенностями памяти мемуариста, но также и нравственными его качествами, пишет Яков Гордин. Статья так и названа: “Память и совесть, или Осторожно — мемуары!” (“Знамя”, № 11). Речь идет об Иосифе Бродском — вернее, о вспоминающих Бродского Евгении Рейне и Дмитрии Бобышеве. И если Рейн в своих многочисленных интервью создает “энциклопедию разнокалиберных легенд”, по словам Гордина, вполне бескорыстно — единственно в силу своей незаурядной фантазии, то “избирательность памяти” Бобышева имеет конкретные прагматические причины. Его книга “Я здесь. (Человекотекст)” — это попытка “трансформировать фактическую сторону своей жизни за чужой счет”, а заодно исправить несправедливость судьбы и указать Иосифу Бродскому его законное место. В связи со всем этим Гордин приводит известную формулу: “Боже, защити меня от друзей, а с врагами я справлюсь и сам”.

Елена Чижова сопоставляет две чрезвычайно значимые фигуры позднесоветской эпохи и в образах их творчества усматривает ДВЕ СТРАТЕГИИ БОРЬБЫ СО ЗЛОМ (“Бродский и Галич учились в одном классе” — “Вопросы литературы”, № 6). Для Александра Галича, пишет Чижова, искусство — мощнейшее орудие этики. То обстоятельство, что понятия Добра и Зла в современной жизни поменялись местами или вовсе обессмыслились, не заставило Галича воспринимать их как категории подвижные, отвлеченные, относительные. Он знает, что такое Правда и Добро — и служит им. Для Галича Зло смыкается с идеологемой “народ”, которая в условиях советской действительности парадоксально соединяет в себе и идол, и жертву. Иначе обстоит дело с Иосифом Бродским, чье поколение, как указывает Чижова, пришло в культуру, когда понятие “этики” было опорочено советской действительностью, когда противостояние этического и эстетического стало политическим, а эстетизм воспринимался как черта антисоветская. Таким образом, поэт и его поколение выбрали эстетику — а тем самым свободу от общества, от идеологии, от “согласия и единодушия”. Важнейшей духовной задачей времени Бродский считал воссоздание непрерывности культуры, а также определение собственных отношений с Абсолютом — “Богом, Духом, Языком — как ни назови”. И если позицию Галича лучше всего характеризует слово “преодоление”, то позицию Бродского — “бегство” — это, пишет Чижова, и есть главный нерв его борьбы со Злом. Недоверие к этике подсказывает направление побега: отнестись к смыслу как к “игровому полю”, а то и вовсе пожертвовать им — и углубиться в форму. Длинные стихотворения Бродского подобны растениям со срезанной верхушкой: они способны вновь и вновь дробиться, пускать все новые ростки, бесконечно разрастаться в ширину (здесь соединяется несоединимое, поскольку поэт ничего не хочет выбирать и ни от чего не отказывается). Более того, в этой поэзии как будто заложена и возможность исследовательских интерпретаций, оттого-то пишущие о Бродском то и дело норовят “привить” к его словам и образам собственные толкования — пусть порой и дички. Будучи безупречно точен на уровне слова, образа, знака и звука, указывает автор статьи, Бродский соблазнителен, даже коварен, когда речь заходит о смысле всего стихотворения или даже фрагмента — какого-нибудь очередного претенциозного афоризма, на деле могущего оказаться бессмыслицей. “Как только человек теряет нравственный смысл, так он делается особенно чувствителен к эстетическому”, — цитирует Чижова Льва Толстого, добавляя от себя, что литература, игнорирующая нравственный выбор, “играющая”, рано или поздно начинает играть на руку Злу. Но фрагментарность мироощущения, как сказано в статье, свойственно не только Бродскому; такова участь поколения в целом. И не стоит торопиться с зачислением поэта в циники и в “генералы постмодернизма”, ведь эстеты ХХ века именно потому и могли позволить себе эстетство, что апеллировали к человеку этическому. Вопреки громким декларациям, базовые этические ценности вовсе не стали для “эстетиков” пустым звуком; и стремление Бродского воссоздать “непрерывность культуры” — это, по сути, стремление восстановить этическую норму, исправить тот самый внутренний механизм, который и позволяет отличать Добро от Зла. В конце концов, пишет Чижова, Бродский заговорил о Зле напрямую, определив его как реальную общественную силу. “Галич и Бродский, — делает она вывод, — жгли свечу своего времени с противоположных концов, и два огня, освещавшие путь многим из нас, постепенно приближались друг к другу, чтобы однажды, сойдясь в единой точке, посрамить советское Зло”.

Свои заметки о позднесоветском интеллектуальном сообществе Алексей Берелович назвал “О культе личности и его последствиях” (“Новое литературное обозрение”, № 76). Речь здесь идет о том особом месте, которое в 70 — 80-е годы в сознании нашей интеллигенции занимали фигуры некоторых ученых, о граничащем с культом почтении к ним. И это наряду с тем, что рядом работали люди, чьи теории и научные школы были не менее (а иной раз и более) ценны. Но специфика явления в том и состоит, что особое отношение складывалось не столько к ученым, мыслителям, открывателям нового, сколько к личностям — и личностям, чья деятельность отвечала прежде всего двум критериям: устность и несоветскость. Так, о Бахтине говорили, что “даже его манера курить была исполнена многозначительности и особой свободы”. А для образа Аверинцева важнее всего оказывались не его книга или многочисленные статьи — вообще не слова и идеи (в исполнении этого ученого публика могла заворожено слушать текст любой сложности — вплоть до латинского, слушать и упиваться собственной причастностью к совершенно иной культурной реальности), а то, что каждым своим выступлением он нес аудитории свободу и радость мысли, олицетворял собой несоветскость. Лосев, Лихачев, Бахтин, Аверинцев, Вяч. Вс. Иванов — в первую очередь они притягательны тем, что “в советском времени… остаются представителями другой эпохи”, являют собой “сгусток традиции”, “живое присутствие якобы исчезнувшего мира”. И все это в условиях советской действительности и официальной идеологии с ее претензиями на научность. Соответственно, вокруг таких людей складывался особый “культ”; лекции, а тем более неофициальные квартирные семинары создавали ощущение элитарности, исключительности, непосредственной — hic et nunc — связи с “учителем”. Подобная “кружковая эзотеричность”6  привела к тому, что внутри научного сообщества возникли неформальные структуры (скажем, летние школы Лотмана в Тарту), еретические по отношению к официозной науке, так что к концу советского периода в гуманитарных науках сложилось положение, при котором профессиональная компетентность и искреннее исповедание официальной доктрины стали “не просто едва совместимы, но почти полярно противоположны друг другу”. И оказалось, что подобная поляризация начисто разрушает критерии научной легитимации: становится непонятным, что есть свидетельство принадлежности к “настоящей науке” — официозные кандидатские “корочки” или же публикация в тартуских “Трудах по знаковым системам”. (Но ведь именно в тартуском сборнике, напоминает Берелович, впервые появились работы Фоменко по “новой хронологии”.) Положение дел не исправилось и по сей день. Крах государственной монополии на науку уничтожил противостояние официального и неофициального, но общего пространства, дающего гуманитарному знанию единые критерии научности, так и не возникло. Ученые получают легитимность внутри своей собственной группы; такие группы зачастую даже не знают о существовании друг друга, а в результате получается, что построения Гумилева или Фоменко (относящиеся скорее к области научной фантастики) обсуждаются в статусе вполне убедительных теорий.

В статье “Эстетический фашизм” (“Вопросы литературы”, № 6) Александр Чанцев рассматривает Эдуарда Лимонова как “продолжателя” Юкио Мисимы (1925 — 1970). Знаменитый японец, видевший в красоте темную демоническую силу, эстетизировавший молодость, телесность и неукротимый героизм, воспевавший смерть и совершивший в конце концов “прекрасное самоубийство”, — один из любимых писателей Лимонова и едва ли не главный его кумир. Общее у них даже стремление и самую жизнь творить в соответствии с собственными эстетическими идеалами. Соответственно, совпадают и некоторые подробности биографии. Точнее, не некоторые, совпадают почти все подробности — разве что за исключением “прекрасного самоубийства”...

В связи с Эдуардом Лимоновым Михаилу Свердлову приходят совершенно другие литературные аналогии: эта фигура ассоциируется у него в первую голову не с Мисимой, а с персонажем “Винни Пуха”: точно таким же бодрым писком Крошка Ру призывал всех-всех-всех восхищаться собой (““Полюбите себя...”: Эдуард Лимонов и его почитатели” — “Вопросы литературы”, № 6). Лучшее из всего, что написано Лимоновым, — самое содержательное и емкое, самое исчерпывающее, замечает критик, — три слова: “Это я, Эдичка”. В эту формулу целиком укладывается личная тема, смысл жизни и философия автора, поскольку, что бы ни говорил Эдичка, — это всякий раз лишь взвизг восхищения собою. Однако, замечает Свердлов, понять Лимонова гораздо проще, чем понять, почему его читают. Казалось бы, его сочинения изначально годятся лишь для критиков и психиатров: им по долгу службы положено. Тем не менее Лимонова читают и почитают. Причем, как пишет Свердлов, — интеллектуалы. Критики принимают Лимонова всерьез: “оговорка о его талантливости, пусть даже “отрицательной”, считается едва ли не обязательной”. Его книги входят в джентльменский список: как не прочесть того самого — скандалиста, фашиста, бывшего зэка — и к тому же первого из русских писателей, кого “трахнул негр”! И дело не только в том, что Эдичка “впервые и вовремя” уловил социальный заказ и посягнул на все мыслимые табу (Кто посмеет, тот и прав... Кто на большее может плюнуть, тот и законодатель...). Причина не только и не столько в лимоновской социальной стратегии и “жизнестроительной технике”. Причина его популярности среди интеллектуалов, как утверждает Свердлов, кроется в головах самих интеллектуалов. Просто Лимонов не одинок в своем эгоцентризме: роль личности (вернее, ее разговоров о себе) велика сегодня, как никогда. И не находя опоры в прежних абсолютах, многие цепляются сегодня за свое “я” как за единственную реальность и главную ценность. А когда самоутверждение становится единственным делом жизни, тогда, спасаясь от рефлексии и “комплексов”, человек больше всего и нуждается в уроках бесстыдства — в Эдичкиных уроках. Теперь можно во всем признаться и не покраснеть — ведь это “мое”, вот что главное!

О том, как инфантильна современная МОЛОДАЯ ПОЭЗИЯ, а также и о том, что инфантильна она демонстративно, сказано немало. Но как совместить раздражение, которое эта инфантильность возбуждает в читателе, с читательским же ожиданием от поэтического слова искренности и простодушия — с пресловутым “поэзия... должна быть глуповата”? На этот вопрос берется ответить Артем Скворцов (“Кокон инфанта” — “Арион”, № 4). Просто, поясняет он, существует некоторая путаница: даже маститым поэтам порой свойственно носиться с собственной инфантильностью, пестовать ее и лелеять — и только потому, что инфантильность они принимают за детскость. А ведь детскость совершенно противоположна инфантильности. Детскость — это свежесть восприятия, это неиспорченность, эмоциональность, радостная открытость миру и доброта. Инфантильность же — нежелание взрослеть и меняться, отказ брать на себя ответственность за собственные слова и поступки, поверхностный снобизм, социальная пассивность, недоверие, а подчас и агрессия по отношению к чужому. Инфантильность сосредоточена на себе, любимом; детскость обращена вовне. Детскость — это всегдашнее удивление миру, отсутствие привычки к нему. Поэзия и есть результат такого удивления: “художнику многое позволено, кроме, пожалуй, одного: он не имеет прав привыкать к миру”. Увы, новое поэтическое поколение общим эпиграфом своего творчества могло бы поставить такие строчки:

Ты знаешь, с тех пор, как мне стукнуло пять,

Я даже не знаю, о чем вспоминать...

(Андрей Куляхтин)

Поэзия сегодня почти никому не нужна, пишет Елена Елагина (“Хайку к кофе” — “Арион”, № 4): “современный, выбравший пепси, читатель уже приучен сторониться всего серьезного”. И кроме горстки пожилых чудаков серьезной поэзией интересуются только литературные критики и (отчасти) сами поэты. Но раз ЧИТАТЕЛЯ нет, значит, НАДО его ВОСПИТАТЬ, а для начала — настигнуть в местах, хоть и неожиданных, но для чтения пригодных. И, не дожидаясь, когда люди устанут от масскульта и сами собой потянутся к разумному, доброму, вечному, Михаил Бар и Константин Карасев придумали блестящий маркетинговый ход: почти два года сеть питерских кофеен Republic of coffee в качестве подарка к определенному сорту кофе прилагает брошюрки русских хайку, уже выпущено пять таких сборничков общим тиражом около двух тысяч. Сидят люди, пьют кофе, читают трехстишия — и им хорошо. Если бы можно было таким же образом приучить соотечественников к поэмам и романам в стихах, глядишь, удалось бы внедрить в их сознание, что разбираться в поэзии ничуть не менее престижно, чем в марках вин, часов или автомобилей...

Для критиков литературно-патриотического лагеря, пишет Николай Переяслов (“Латентный постмодернизм Юрия Кузнецова” — “Сибирские огни”, № 10), Юрий Кузнецов — что Бродский для демократов, то есть фигура почти священная. Бранить творчество Кузнецова у почвенников не принято, у них, наоборот, — принято ругать постмодернизм. Переяслов же берется утверждать: ведущий поэт литературно-патриотического лагеря оказался на поверку отъявленнейшим постмодернистом. Прошляпили “патриоты” матерого врага под самым носом, прямо в журнале “Наш современник”! Переяслов, для которого “постмодернизм” — тоже ругательство, выписывает определение этого понятия из словаря Вадима Руднева, утверждая, что стихи и поэмы Кузнецова отвечают этому определению. Как и положено постмодернисту, Кузнецов — типичный “приватизатор”, к любому тексту относящийся как к литературному сырью и перекраивающий клочья чужого с целью создать как бы свое — “самоутвердиться в искусстве, взгромоздившись на спину всей мировой культуры, и, стоя на плечах классиков, выцарапать на граните вечности: “Тут был Юра””. А побывал Кузнецов, как видно, во многих местах... Так, в 2000 — 2002 годах он опубликовал поэмы “Детство Христа”, “Юность Христа”, “Путь Христа” и “Сошествие в Ад”. В кузнецовской трактовке евангельских событий автор статьи отчего-то усматривает влияние покойного протоиерея Александра Меня, — вероятно, забыв, что отец Александр был благочестив, образован и обладал хорошим вкусом, — какого вывода о своем авторе не позволяют сделать цитируемые в статье тексты:

...Кто там летает и дует, как ветер в трубу?

Это проносится Гоголь в горящем гробу.

Раньше по плечи горел, а теперь по колени.

Гоголь всё видит и чует сквозь вечные тени...

Мертворожденными литературными гомункулусами называет Переяслов эти произведения, вполне говорящие сами за себя. Читаешь — и не знаешь, как реагировать. Отнестись к этим раешникам — одновременно и бойким, и любительским — всерьез? Да полно, это же малохудожественная самодеятельность! Повеселиться, вчитываясь в отборные “перлы”? Того гляди впадешь в богохульство... Но, честное слово, есть что-то трогательно наивное в самонадеянном невежестве автора. А если верить Переяслову, там много чего интересного происходит... Вот хотя бы такая сценка в преисподней. Христос и сопровождающий его Кузнецов встречают Иоанна Крестителя (почему-то несущего собственную голову под мышкой), при этом Иисус — то ли не зная, кто и при каких обстоятельствах обезглавил Предтечу, то ли щеголяя остроумием — произносит:

— ...Иоанн, что случилось с тобой?

Голову ты обронил, как скупец — золотой...

А после того как Иоанн рассказывает, как лишился головы (с некоторыми довольно мерзкими подробностями, присочиненными автором поэмы), Иисус поступает с ним точь-в-точь как Бегемот с Жоржем Бенгальским:

...Глянул на голову Бог и во имя Свое

Взял и поставил на прежнее место ее.

И приросла голова, и, ни мало, ни много,

Встретились вровень два взора: пророка и Бога...

М-да, скажем мы, чтоб так писать, точно надо специально учиться на постмодерниста — не достаточно просто обладать самоуверенностью и отсутствием вкуса... Впрочем, существует и третье мнение — Переяслов цитирует пермского поэта Игоря Тюленева: “Когда пишут ныне необоснованно растиражированные Мандельштам, Пастернак или Бродский — виден глазомер, ум и стопка русских литературных словарей... Когда же пишет Юрий Кузнецов, то стихи его вздымаются, как планетарные валы мировой истории. <...> Поэма неисчерпаема. В ней заложено развитие грядущих поэтов, которые, вспорхнув с ветвей этого могучего Древа, разнесут по миру семена-образы...

Тем бы и закончить статью, дав процитированным текстам (а мы, разумеется, привели их далеко не полностью) возможность сечь себя самим, а читателю — наслаждаться комическим эффектом. Но Переяслов слишком всерьез воспринимает писания Кузнецова, слишком укрупняет фигуру разоблачаемого поэта, а потому идет дальше. И вот читатель сперва вдоволь хлебает богословского ликбеза (особенно неуместного оттого, что недалекий персонаж, приращивающий отрубленные головы, самопроизвольно меняющийся в размерах и получающий пощечины от Магдалины, имеет к Христу примерно такое же отношение, как макака-резус к Моне Лизе). Затем Переяслов уличает Кузнецова в смертном грехе гордыни; на полстраницы выписывает примеры убогих рифм; потом довольно путано рассуждает, был Павлик Морозов грешником или великомучеником и в самом ли деле заслуживают преисподней Белинский, Тютчев, Гоголь, Анатолий Чубайс и прочие насельники кузнецовского “Ада”, — а в конце концов определяет ад самому Юрию Кузнецову (которого, надо заметить, в живых нет уже два года с лишком, от чего подобные суждения и осуждения приобретают вполне специфическую окраску). Нам же, говоря о покойнике, как-то не хочется покидать область творчества и переходить на личности, так что, пожалуй, согласимся с утверждением о том, что Кузнецов страдал постмодернизмом (тем более не обидным, что в качестве формулы постмодернизма Переяслов признает и пушкинское: “...и на обломках самовластья напишут наши имена”, полагая, что в этих словах сформулирован принцип самоутверждения за счет принижения былых ценностей). Мы же заметим, что принцип самоутверждения свойствен не только постмодернизму и самоутверждаться за счет чужих текстов случается и иным претендентам на объективность. Кстати, за примером и ходить далеко не надо. Вот доверчиво помещенные в статье стихи самого Переяслова на смерть поэта Юрия Кузнецова, которые (как ни покажется это невероятным!) по художественным, морально-этическим и постмодернистским параметрам будут похлеще писаний самого Кузнецова:

Жил поэт среди русских равнин <...>

...Он сюжеты срывал, как с куста:

пел про Вовочку, про маркитантов,

про Царевну-Лягушку7, Христа —

всем на равных хватало таланта!

Всех он выстроил в рифменный ряд,

наделив сочиненной судьбою...

ну, а после — отправился в Ад

и погнал их туда пред собою...

Статья Владимира Яранцева “Путь Юрия Кузнецова” — скорый ответ Николаю Переяслову (“Сибирские огни”, № 11). Автор разъясняет, что никакой Юрий Кузнецов не латентный постмодернист. Более того, его “постмодернизм” — чистая видимость, дразняще лежащая на поверхности — к вящему соблазну тех, кто, подобно Переяслову, читает священные тексты на уровне слова и демонстрирует “вопиющее откровенное непонимание поэтического универсума Ю. Кузнецова”. Все же кажущиеся странности и парадоксы поэта “легко объяснимы, если исходить из первенства не слова, а духа в его поэзии”. Да-да, прямо так и сказано! А так как для понимания иных поэтов более правильно из первенства слова не исходить, то Яранцев, в отличие от оппонента, своего подзащитного практически и не цитирует — и правильно поступает, потому что дело у него сразу идет на лад и Кузнецов превращается в фигуру поистине титаническую. Он — и творец “словесных икон”, и фигура масштаба Блока, Маяковского и Платонова, и “русский Прометей”, и “Юрий-победоносец”, и строитель Храма, завещанного Достоевским в “пушкинской речи”... Он же — и юродивый Христа ради, да что там “Христа ради” — сам подобен Христу в способности творить чудеса, которые явлены не всем, а лишь тем, кто верует... И при этом он же осуждает гордыню — и не как-нибудь, а “дантоподобно”! Надо полагать, когда имеешь дело с поэтом такого масштаба, — и сам как критик несколько прибавляешь в весе. Впрочем, Яранцев скромен: себя он уподобляет всего лишь Николаю Бердяеву — правда, поставленному в более суровые условия — нынешние.

А теперь, наконец, о Царевне-Лягушке. Яранцев, по вполне понятной причине, стихи про лягушку не цитирует. Цитирует их Переяслов — и тоже по причине понятной. Итак, герой русской сказки, как ему и положено, обнаруживает чудо-лягушку. И берет ее с собой, рассудив: “пригодится на доброе дело”. А дальше происходит вот что:

…Положил он лягушку в платок.

Вскрыл ей белое царское тело

И пустил электрический ток.

В долгих муках она умирала,

В каждой жилке стучали века.

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака.

А вот и взгляд Яранцева на муки злосчастной животины: “То, что происходит в его (Кузнецова. — Ред.) стихах с бабочками, травами, птицами, пчелами, кактусами и, конечно, лягушкой под током, это нечто невербальное, засловесное. То, что можно назвать не превращениями, а претворениями, обращениями в веру и плоть поэта. <...> Да и смерть ли это, если “в каждой жилке” лежащего под электрическим током земноводного “стучали века”. Не есть ли такая смерть — феномен культурологический, переход из обычного, биологического состояния в новое. <...> Да и “дурак”... не дурак, а другое имя юродивого”... Собственно, что тут прибавишь...

Когда смотришь в глубину веков и касаешься ИСТОРИИ ЛИТЕРАТУРЫ, хочется обобщать и самому. Так Владимир Шапошников открывает следующую горькую истину: “В истории советского литературоведения есть один примечательный факт. Почти все маститые исследователи русской классики — лица еврейского происхождения: Г. Гуковский, М. Бахтин, Л. Гроссман, Н. Эйдельман, Э. Герштейн, Г. Фридлендер, С. Машинский, З. Паперный и т. д. до бесконечности. Отсюда сам собою напрашивается вывод: великая русская литература породила великое еврейское литературоведение” (“Вольные мысли и горькие истины” — “Сибирские огни”, № 10).

Обзор подготовила Ирина Дугина

 

В. “Звезда”, “Нева”

“Злоба дня” — так называется подборка статей Самуила Лурье (“Звезда”, № 10). К злободневным раздумьям критика подтолкнули отмечаемые нынче писательские юбилеи. Юзу Алешковскому, например, исполнилось 75 лет: дата, замечает Лурье, “странно солидная для человека таких стремительных текстов” (эссе “75 — Юзу Алешковскому”). Этот писатель, как никто умеющий письменно пользоваться табуированной лексикой, “отпраздновал полное и окончательное поражение стилистики официоза”. Алешковский, автор полудюжины романов и повестей, блестяще зафиксировавший превращение страшного в смешное, уже стал классиком. Правда, непереводимым, как Салтыков-Щедрин и Лесков. И — “даже безнадежней”. Юбилей случился и у Николая Островского. Ему, мученику, “с головы до ног покрытому сусальной ложью всевозможных тунеядцев”, посвящено эссе “Слепой очевидец”. Нет, это не привычно запоздалое осуждение идеологии, которое нес в себе Павка Корчагин. Идеология идеологией, а на самом-то деле, пишет Лурье, роман “Как закалялась сталь” — “единственный по-настоящему чувственный в советской школьной программе. Насквозь отравлен сладким, ожесточенным целомудрием”. И мало того. Современные тинэйджеры, если им случится с романом познакомиться, откроют для себя логику революции. А именно: если петлюровские бандиты грабят магазин — это погром; а когда чекисты опустошают погреб — это “реквизиция у шкуродера”. Но и этого мало. Главное — и Корчагин, и Жухрай, и другие положительные герои романа есть “самая ненавистная для Сталина порода людей — идеалисты… И он всю эту сталь сгноил… Горстка уцелевших вернулась из лагерей в литературу тридцать лет спустя: несчастные старики трифоновских повестей”. Эссе “Комары” как раз и посвящено памяти Юрия Трифонова, которому в 2005-м исполнилось бы, сказано в статье, 85 лет (ошибка: на самом деле 80). Умер он, убежден Лурье, от отчаяния. Был как раз такой момент, когда люди, нуждавшиеся в смысле, почувствовали: он окончательно пропал. Смысл истории, смысл работы, смысл жизни. “Кто сопьется; кто продастся; иллюзорный, мечтательный выход — одиночество где-нибудь в глуши; реальный выход — инфаркт миокарда”. Потомок первых большевиков, людей благородных, но безумных, Юрий Трифонов нашел слог, “передающий хаотическое мышление людей безвременья, принявших несвободу как норму и долг”. Нашел — описал этот нестерпимый образ жизни — и умер. И его, увы, не читают. Хотя это было бы делом нелишним, пишет Лурье, в сравнении с его героями многие из нас — удачники, счастливчики, любимчики богов.

Статья Галины Ребель о Николае Островском “Несостоявшееся возвращение” (“Нева”, № 11) перекликается с эссе Самуила Лурье. Столетие со дня рождения писателя — это всегда серьезно, пишет Ребель, тем более, что в литературных и педагогических кругах разнеслась весть о принятом в каких-то верхах решении вернуть роман Островского в школьную программу. Критик подходит к роману с двух сторон: собственно литературной и педагогической. С горечью вчитываясь в сочинения школьников, в их косноязычные, еле слепленные фразы, Ребель говорит о деградации литературного образования в школе: ученики в массе своей не умеют ни читать, ни вдумываться в написанное, ни рассуждать, ни спорить, ни аргументировать. Рассматривая же образ Павки Корчагина с позиций литературоведа, она обнаруживает сходство и с Инсаровым, и с Дон Кихотом, и с Николкой Турбиным. Сегодняшнему школьнику, рассуждает автор статьи, небесполезно было бы осознать, что “трагическая история их отечества творилась не только “бесами” с одной стороны, и историческими импотентами с другой, что с обеих сторон в этой роковой междоусобице участвовали и подлинные герои, а тот же Павка Корчагин — выпестованная аристократическим романом XIX века фигура”. Он же — и крайне выразительный представитель той многомиллионной людской массы, не так давно “бессловесной, неразличимой и неведомой власть придержавшим”. Да, он смотрит поверх голов и, если ему надо, по этим же головам шагает. Да, он убежден, что тюки партийных газет, необходимых для уездной конференции, важнее, чем продовольствие для голодающего населения. И на крестьян он смотрит как типичный большевистский сноб, безжалостный и беспощадный. Но именно наступившая слепота и неподвижность лишают его возможности стать соучастником одного из величайших преступлений ХХ века — коллективизации. То обстоятельство, что Корчагин ослеп, есть единственный, исключительный его шанс окончательно перейти в сферу идеального. Да и просто уцелеть.

Со статьей “Кто вы, классики русской литературы, творцы или проповедники?” выступает Аркадий Бартов (“Нева”, № 10). Написана статья нарочито тяжелым, дубовым, шаржированным слогом, так что при чтении ее возникает вопрос: а не смеется ли автор надо всем тем, что говорит? Рассматривая творчество трех классиков, Бартов приходит к следующему выводу: “Именно благодаря художественному мастерству, а не мировоззренческой проповеди, Тургенев, Толстой и Достоевский оставили огромный след в литературе… В наше время пришло осознание того, что писатель не должен проповедовать, он должен оставить читателя в покое и ничего не требовать от него морально”. Никак не скажешь, что мысль эта отличается свежестью...

Сравнительный анализ двух романов — “Странники в ночи” Марка Ламброна и “Каблуков” Анатолия Наймана — предпринимает Владимир Соболь (“Своим ли путем?” — “Звезда”, № 10). Герои обеих книг, переводной и отечественной, — почти сверстники, оба к тому же вступают в жизнь в 50-е годы. Но Каблуков словно поражен параличом воли: писатель даже не пытается рассказать, чем жил его персонаж, где его собственное дело, кого он любит. Именно тут, отмечает В. Соболь, пролегает демаркационная линия между героями прозы русской и французской. Герой Ламброна, куда бы автор его ни отправил, стиснув зубы, движется только вперед — даже во вьетнамские джунгли. Найман же рисует человека, проспавшего до шестидесяти лет, человека-пустышку, который только под старость с радостью для себя узнал, что всю жизнь его гноила и гробила советская власть. Есть теперь на кого свалить…

“Почему в воровском мире был культ Есенина?” — на этой любопытной теме останавливается Вячеслав Влащенко (“Нева”, № 12). В самом деле, и В. Шаламов, и А. Жигулин в своих книгах говорят об исключительной популярности поэта в уголовной среде. Правда, причины этой популярности называют диаметрально противоположные. По Жигулину, есенинские стихи пробуждают высокие чувства даже в душах убийц и бандитов. Шаламов же объясняет любовь блатарей к есенинской поэзии низменностью чувств и цинизмом автора. Отдавая должное обеим точкам зрения, Ващенко пишет: в поэзии Есенина есть струны, близкие практически каждому. Это — жалость к себе, плач над собой. “Никто из русских поэтов так, как Есенин, не выразил чувство влюбленности в себя... любования собой, своей отцветающей молодостью, прекрасным увяданием”. Есенин оплакал себя горько и красиво, притом как-то по-детски непосредственно. К тому же его поэзии, как ни странно, присуще женские — и при этом очень русские — чувства. Издавна ведь известно, что у России лик женственный. И плач поэта над собой сродни материнскому плачу над сыном.

О трагической судьбе и прекрасной поэзии Евгения Шешолина, не дожившего и до 35 лет, рассказывает Александр Белоусов в статье “Поэт Евгений Шешолин” (“Звезда”, № 10). Это был человек-бунтарь, более всего любивший свободу и оттого всегда ломавший собственную жизнь. Он был человеком верующим и отвергал тоталитаризм, боровшийся с церковью и преследовавший культуру. Порвав с официозом, из спокойного и обеспеченного мира поэт сознательно ушел в люмпены. Шешолин ценил все летучее, хрупкое, эфемерное. И писал в основном верлибры, не имеющие метра и рифмы, изощренной ассоциативности, метафоричности образов. Но стихи эти удивительно хороши.

В статье Константина Фрумкина “Миссия инженера” (“Нева”, № 12) рассматриваются два романа — “Бессильные мира сего” Бориса Стругацкого (С. Витицкого) и “Дневник наркомана” Алистера Кроули. Два писателя, разделенных пространством, временем и существенной разницей культур, пишет автор статьи, создали произведения на крайне близкую тему: “Это романы про то, как необходимо человеку найти тот единственный талант, который будет его жизненным предназначением, а также о том, как ужасно, когда человек этот талант, это предназначенье не находит…”

Николай Голь в статье “Новая сказка бочки” (“Нева”, № 10) продолжает свою излюбленную тему. Он пишет об ошибках и опечатках, кочующих из журнала в журнал и из книги в книгу. Тут нынче, и в самом деле, есть где разгуляться. В одной книге Голь обнаруживает, что автор причиной смерти Софьи Перовской называет неудачные роды. В другой отмечает превращение Л. Мартова из меньшевика в большевика. Читая третью, замечает путаницу между словами “элитный” и “элитарный”. Ужас, до чего доводит в наши времена эта путаница!..(Для продолжения этого печального ряда укажем, что на 218-й странице того же самого номера “Невы”, где напечатана статья Н. Голя, хрестоматийные строки Тютчева “И нам сочувствие дается, / Как нам дается благодать” отважно приписаны Анне Ахматовой.)

Злоязыкий С. Гедройц с удовольствием прогулялся по роману Олега Ермакова “Холст” (“Печатный двор” — “Звезда”, № 12), отметив, как интересно повествование строится: “пейзаж — рассуждение — воспоминание — рассуждение — разговор, заплывающий воспоминанием”. Меж тем событий в романе нет как нет: герой сбрил усы, поговорил о чем-то с младшим братом, выпил кофе — и всё. “То есть, — отмечает автор статьи, — текст как бы сказал автору: я кончаюсь; я не могу продолжаться; слабый двигатель не справляется с грузом мелких обстоятельств. Остановись”. Но Ермаков не послушался и поступил проще: написанный текст перевязал ленточкой и прикрепил к нему игрушечного воздушного змея — “не правда ли, читатель, мы летим?”. А анализируя роман Бориса Евсеева “Романчик”, Гедройц подмечает, что произведение это целиком пропитано глубочайшей нежностью автора-персонажа к себе самому и восторгом опять же перед собой. С остальными атрибутами романа дела похуже. Вычитывается же из “Романчика” следующее: “Герой-гений обижен на судьбу, на страну и на всех современников, тогдашних и теперешних. С ним дурно обошлись при социализме… Впоследствии же российская история… вообще пошла по ложному пути. В результате чего Борис Евсеев остался недостаточно оценен”.

Рецензируя книгу Дональда Рейфилда “Жизнь Антона Чехова” (“Печатный двор” — “Звезда”, № 11), Гедройц предъявляет автору всего одну претензию: зря не предупредил, что его творение написано исключительно о взаимоотношениях Антона Павловича с семьей и друзьями. Тогда было бы ясно, почему при попытке проникнуть в художественный мир Чехова Рейфилд так нестерпимо оглупляет писателя.

Обзор подготовила Евгения Щеглова

Сноски:

1 Это, отметим, специальный номер, посвященный литературе республики Коми.

2 Тануки — японское тотемное животное, что-то вроде енотовидной собаки (точнее — самца енотовидной собаки). В Японии статуи тануки можно встретить повсюду: считается, что этот зверек приносит счастье — причем тем большее, чем больше его мошонка.

3 “Подростковый дух” (англ.).

4 Название романа Роберта Музиля обыгрывается в статье сознательно.

5 Напоминаем, что речь идет об автобиографическом произведении, автор которого — рожденный в СССР испанец, калека, с младенчества обреченный на неподвижность и скитания по детским домам.

6 Парижанин Берелович указывает, что явление это не уникально, нечто подобное знакомо и Франции, в научном сообществе которой тоже складывались своего рода “секты” или даже “церкви” (с приверженцами, еретиками, изгнанными и т.п.). Однако “канонизация через традицию” Франции не знакома, там центральной фигурой выступает не наследник великого прошлого, а основатель нового течения (Лакан, Фуко, Бурдьё).

7 Упомянутая здесь Царевна-Лягушка из “Атомной сказки” Юрия Кузнецова требует, пожалуй, отдельных разъяснений, для которых мы вряд ли нашли бы место, когда бы не статья, о которой речь пойдет чуть дальше. Но о лягушке — немного погодя.

Версия для печати