Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2005, 123

Четыре рассказа

Надежда КОЖЕВНИКОВА — родилась в 1949 году в Москве. Закончила Литературный институт имени Горького. Автор нескольких книг прозы, а также многих публикаций в периодике. Живёт в США.

 

Из цикла “Незавещанное наследство”

Детка в клетку

Знаменитой я стала в три года, когда Корней Иванович Чуковский поместил мою фотографию в выдержавшей миллионные тиражи книге “От двух до пяти”. Причем это фото он получил не от моих родителей, а купил, увидев в витрине фотоателье. При встрече с отцом на прогулке в Переделкино пошутил, что Кожевникову, видимо, не хватает гонораров, вот он и приторговывает изображениями своего ребенка. Так я, по крайней мере, потом слышала. Когда повзрослела, Кожевников и Чуковский остротами уже не обменивались, только здоровались. В обществе, среди писателей произошел раскол, и в семье Чуковских тоже. Папа дружил с сыном Корнея Ивановича, Николаем, а с его дочерью Лидией они оказались по разные стороны баррикад. То, что у Чуковского есть еще и дочь, я узнала, лишь когда прочла двухтомник ее воспоминаний об Ахматовой, купив их в книжном магазине в Женеве: в СССР подобная литература находилась тогда под запретом.

Кстати, забавная деталь. Уже живя в США, я наткнулась на объявление в русскоязычной газете о распродаже библиотеки, и, алчно сглатывая слюну, понеслась по указанному адресу. Мало мне было собственной, доставленной через океан, заполнившей нижний этаж нашего дома в Колорадо и продолжающей разрастаться при новых соблазнах от Камкина, потом от всех победившего на книжном рынке Миши Фрейдлина из Нью-Йорка — так я еще возжелала крупно поживиться на объявленной в газете распродаже, трепеща, что меня кто-то опередит.

Но конкурентов не оказалось. Владельцы, приехавшие лет пятнадцать назад из Казахстана, сказали, что расстаются с богатством, собиравшимся тщательно в прежней жизни, потому как дети на русском не читают, внуки тем более, хотя, конечно, жаль... А я узнавала собрания сочинений Стендаля, Мопассана, Бальзака, в юности до дыр зачитанные, но, увы, не вместившиеся в заокеанский багаж. Зато уж теперь, решила, возмещу потери. Муж, не смея возражать, носил и носил стопки книг в машину, и тут я увидела книжку в истертой обложке: “От двух до пяти”. Раскрыла. На меня глянула толстощекая мордень, с нее фото-вкладки и начинались. Подпись: “Я еще не отсонилась”. Не знаю, мне ли принадлежит это гениальное высказывание, но выражение физиономии его иллюстрировало отлично. “Это я, это я!” — издала горделивый вопль. Хозяева библиотеки, пораженные моей былой славой, отдали книжку за так, бесплатно.

Снята я в клетчатом с тесьмой платьице — о, эту материю не забыть! Мама по случаю достала целый рулон такой ткани, и чуть ли не до школы я щеголяла в смастеренных из нее фартуках, трусах, блузках, юбках. Начало пятидесятых: и со взрослой одеждой кромешный дефицит, а с детской вообще караул, не достать ни за какие деньги. И в подарочном издании “Детское питание” я тоже клетчатая, хотя уже взрослее, с косичками: дефицит, выходит, все еще не преодолен. Но вот в “Питании школьника”, альбомного формата, роскошном, красуюсь уже в фабричной выделки свитерке. На цветном развороте со мной соседствует такой же, как и я, образцовый, хотя и с явными приметами олигофрении, мальчик: я сразу ощутила к нему антипатию, распознав отличника по всем предметам. Сама в школьных науках, чистописании, чтении букваря, не блистала.

Помню, между прочим, что когда к нам на Лаврушинский нагрянула съемочная группа, взаправдашняя, с софитами, мама оконфузилась: на стол, за которым мне должно было восседать, из яств нечего оказалось выставить, кроме блюда с макаронами, мне ненавистными. Вот почему при всем параде, крахмальной скатерти, сервировке физиономия у меня на фото довольно унылая. Сыграть на публику не удалось — и не удавалось никогда. Полное отсутствие артистизма — такой ставлю себе окончательный диагноз.

А впервые моя в этом ущербность обнаружилась, когда Галя Волчек, подружка моей старшей на тринадцать лет сестры Ирины, предложила маме привезти меня на кинопробы на “Мосфильм”. Разумеется, не в качестве претендентки на главные роли — Галя, профессионал, даже из самых дружеских чувств подобного не сулила, — а для участия всего лишь в массовке. Но я и тут провалилась с треском.

Только на меня напялили наряд из пыльного, дурно пахнувшего мосфильмовского реквизита, с трудом (я была плотной девочкой) застегнув на спине застежки, я омертвела, оцепенела. Ничего мне не полагалось произносить, но я утратила и способность двигаться. Позор своей полной никчемности осознала, что называется, до мозга костей. Бежать, срочно бежать от любых соблазнов публичности, прилюдности — вот о чем вопияло все мое нутро. Оттолкнув вызвавшуюся помочь костюмершу, не снимала — сдирала чуждую моей сути оболочку с воланами, кружевами, — кинопробы проводились для фильма из прошлой, дореволюционной жизни. Судьбоносный сигнал: не лезь, не встревай, это не для тебя. Мама хотя и пыталась разочарованность скрыть, но я чувствовала, что моей неудачей она уязвлена. Поэтому тот, на “Мосфильме”, провал я переживала особенно остро.

Отторжение вызвало все: многолюдство, толчея, нарочито лихорадочная атмосфера. Да и на “Мосфильм” меня доставили поздно, ночью, а я жаворонок по природе, и даже сумерки для моей психики опасная зона, там я как бы вступаю на зыбкую почву, теряю себя. Хотя в своих снах — хозяйка, полностью, считаю, ими овладела: смотрю, что хочу, жаль иной раз просыпаться. И наутро все помню. С годами кажется, что реальность уступает в прочности сновидениям. Во сне ведь я не блуждаю в туманных грезах, а на самом деле живу.

От мамы-красавицы не унаследовала интереса к шмоткам, оттого еще, вероятно, столь страстного, что добывать их приходилось с трудом, с ухищрениями. Маму мое тут безразличие удручало как изъян, она, верно, полагала, в женственности. Когда подросла, донашивала ее туфли, хотя у нее размер обуви 39, а у меня 37. Затащить меня в магазин, заставить что-либо примерить ни в какую не удавалось. Из одежды предпочитала папины свитера, доходившие до колен, скрадывавшие очертания фигуры — это придавало мне уверенности в себе. От нагло-пристальных взглядов корчило как при рвотных спазмах. Примерный ребенок неожиданно обернулся трудным подростком, иллюстрацией для учебников по психическим отклонениям, неврозам. Мне хотелось стать невидимкой, какие уж тут украшательства. Но вот то, во что меня обряжали в детстве, навсегда запало.

Мне четыре года. Папа берет меня с собой на ноябрьский парад на Красной площади. Мы с ним, понятно, не в толпе среди демонстрантов, а на огороженной специально площадке для избранных, возле правительственной трибуны. И уж мама расстаралась: на мне импортный, из сукна костюм с вышитым капором, рядом снуют репортеры с фото, кинокамерами. Слышу: какие ресницы! Не новость, равнодушно внемлю восторгам. Привыкла. Говорили, что меня из материнской утробы вынули в неестественной для новорожденных пригожести: белотелую, густоволосую, с ресницами в полщеки. Потому, может быть, что родилась переношенной. И долгожданной. Мама, в беременности, выкидыша опасаясь, не вставала с постели, вот я и явилась на свет богатырски крупной, но, как впоследствии выяснилось, отнюдь не отменно здоровой.

Во-первых, поздно на ноги встала — мама, бедная, избегалась по врачам. И непонятно в чем тут причина: меня поднимают, а я снова кулем валюсь на надежную попу. Как шутили родители, не хотела, мол, без надобности рисковать, но волнений им доставила немало. Потом обнаружился ревматизм. В Коктебеле, помню, взрослые, светочи отечественной литературы, массировали поочередно мои коленки, вечерами ноющие от невыносимой боли. И все же я была очень веселой, улыбчивой, жизнерадостной девочкой. Но, наверно, запас жизнерадостности в детстве и исчерпался. И тогда же достигнут был пик моей красоты, после начался спад. Зато, в отличие от сверстниц, гляжу теперь в зеркало без сожалений: возрастные пробоины мне знакомы давно, начиная, пожалуй, лет с восьми.

А вот в раннем детстве — ну просто душистый цветок, на щечках ямочки, бантики в косичках, и вся в мелкую клеточку, за исключением белых носочков на толстых ножках. Вот почему на меня кидались сотрудники глянцевых, как выражаются нынче, изданий. В сталинскую и послесталинскую показушную эпоху, среди разуто-раздетого, ютящегося в коммуналках большинства, я являла собой рекламу счастливого советского детства, парадную вывеску злобного, жестокого режима, то есть, сама того не сознавая, поддерживала, питала страшный в своей подноготной миф.

Кто мой отец, не вникала. Ну, писатель, ничего особенного, как и все прочие, с кем родители общались, кого я видела у нас дома и в Коктебеле, Переделкино, Малеевке, Дубултах. Вот мама — другое дело. Когда она, прихватив меня с собой, заходила в магазин “Живая рыба” на Пятницкой, ее встречал аж сам директор, называя по имени-отчеству: Виктория Юрьевна! И везде маму знали. И в парикмахерской на улице Горького в очередях нам с ней скучать не приходилось, и в кондитерской в Столешниковом переулке, и в ресторане ВТО, куда она водила меня обедать, где главным был человек, которого называли Борода, — он сам усаживал маму за столик, как знаменитую артистку.

Я замечала, впрочем, что мама не только платила деньги в кассу, но и жестом фокусника доставала что-то из сумки, исчезавшее мгновенно в руках продавщиц, заведующих ателье, комиссионок — основного источника ее шикарных, сногсшибательных туалетов. Одевалась она, надо сказать, чересчур, вызывающе ярко, особенно по тем временам, когда большинство, стараниями отечественной легкой промышленности, смотрелось уныло, стандартно-безлико, в спецодежде будто из чего-то серо-буро-коричневого. Но, тоже надо признать, даже надев немыслимой, папуасской расцветки пальто, шляпку вычурную, мама ни смешной, ни вульгарной не выглядела. И, как жар-птица, затмевала всех, папу тоже. Кроме начищенных собственноручно, до сверкания, ботинок, ничего в его облике интереса не пробуждало. Да и видела я его редко. Моим воспитанием занималась мама, папа в эту сферу не вмешивался. Ну и я не лезла к нему, когда он, закрывшись в кабинете, в сигаретном дыму, работал, то есть писал. Такая профессия — ничего опять же загадочного, манящего.

Хотя однажды, когда я заболела, лежала с высокой температурой, мама вслух прочла мне ранний папин рассказ “Варвар” — про собаку. Но мне так же читали и “Белый клык”, и “Маугли” — постигать грамоту, самой выучиться читать не спешила: не мама, так дед, Михаил Петрович Кожевников всегда наготове с раскрытой книжкой, а я в куклы играю под его бормотания. Скармливал он мне разное, от сказок братьев Гримм до Библии. С комментариями, правда. Историю про Христа разъяснял, как врач, закоренелый атеист: Христос-де болел туберкулезом, и воткнутое в его грудь копье, как при пункции, вызволило гной из легких — вот-де причина так называемого его воскрешения. Просто, не правда ли?

От бабки с маминой стороны, деду полный контраст, я вкушала уроки-наставления, подытоживавшие ее личный, довольно-таки пестрый жизненный опыт. Хорошо дремалось под повествования о роковой, жгучей, никакими силами не одолимой любви. Одновременно, глядя в ручное, круглое, с увеличительным стеклом зеркало, она старательно выщипывала брови и усики над верхней губой. Зеркало пересекала трещина, но для бабки оно было главным, бесценным сокровищем, сбереженным в житейских, и не только житейских, бурях. Про ее сестер, погибших в Варшавском гетто, я узнала, будучи взрослой, от маминой с детства подруги Зоси, тоже еврейки. Бабка, по Зосиным словам, ей завещала открыть тайну внучкам. Меня такое открытие не потрясло, но когда я поделилась им с папой, мамы уже не было, он исторг замечательный, мне кажется, парадокс: “Еврейка? Не знаю, возможно. Ты — да, но вот Катя (моя младшая, от тех же родителей, сестра), Катя — нет”. Взглянув друг на друга, мы оба расхохотались. Папины шуточки я умела к той поре оценить. Мы с ним давно уже были в сговоре, небрежно маскируемом. Мама, безраздельно, по-женски, папой владея, стала вдруг его ко мне ревновать. Других поводов не сыскалось ни при ее жизни, ни после.

Нашей смычке предшествовал эпизод. Я, верно, донельзя тогда расшалилась. Не случайно. В моей жизни настал рубеж, и в тот момент я проходила самый трудный этап — осознания, что прошлое ушло безвозвратно. Мне исполнилось пять, тем же летом у меня появилась сестра.

До того все, казалось, способствовало моей избалованности, между тем предоставленными возможностями я не злоупотребляла. Зачем? Доказательств родительской любви хватало вполне. Но с рождением младшенькой все изменилось.

Из роддома маму с Катей доставили на ЗИМе Катаевых, и дядя Валя с тетей Эстой так мельтешили, сюсюкали над младенцем, завернутым в розовое атласное одеяло, что у меня к ним обоим сразу возникла неприязнь, никогда уже, признаться, не преодоленная. Предубеждение, предвзятость сказались и когда я потом читала книги Валентина Петровича, мастерски сделанные, — наслаждаться ими мешало укоренившееся с детства недоверие к автору. Он меня предал, недавно еще обласканную, одариваемую игрушками, подчас непомерно дорогими, что смущало моих родителей. И вдруг меня будто нет, он все забыл. И не только меня, несмышленыша, но и Олешу, с которым якобы дружил, Мандельштама, которого якобы чтил, Бунина, представившись его якобы учеником. Подтасовывал факты, как шулер карты, пользуясь тогдашним неведением читателей, из чужих бед, мук сплетя себе затейливый венец, но не из терний, нет, — “алмазный”, позаимствованный у пушкинской Марины Мнишек.

И сейчас вижу: катаевский ЗИМ въезжает в ворота нашей дачи, а я, в вечном клетчатом платье, с улыбкой, забытой на рекламной-счастливой физиономии, одна стою на обочине, всеми забытая, заброшенная. Мое детство закончилось, сокрушилось.

Но мало того, — виновница, свергнувшая меня с пьедестала, водворилась в непосредственной ко мне близости, в той же комнате, где вчера еще я была полновластной хозяйкой. Жду, не сплю, ловлю каждый шорох: спит безмятежно втируша, спит. Но под утро вдруг душераздирающий, захлебывающийся плач. Бегу, босая, обезумев от ужаса к спальне родителей: помогите, спасите, о н о умирает. На самом-то деле спастись я хотела сама, от себя. Меня раздирали чувства, прежде неведомые.

Вижу: мама на кухне выжимает через марлю клубнику, первые ягоды с грядки на нашем участке. Наблюдаю, догадавшись: предназначено это не мне. Но, может быть, смею претендовать на оставшиеся в миске выжимки? Спрашиваю, мама растрогана моей кротостью, вместе с похвальной сообразительностью. Нет, мама, ошибаешься. Хотя я не лицемерю, не лгу — я в отчаянии, но оно не выплескивается наружу, потому как нет у меня тут никакого опыта. Застряла в образе всеобщей любимицы, унизительном, жалком, когда сюжет пьесы на ходу уже перекроен, и привычно радостная моя улыбка — печать позора.

Но изнутри уже зреет: ничего, я еще за себя поборюсь, права отнятые отстою. Катя пала жертвой этой моей борьбы, со всеми и против всех. И я не успокоилась, себе ее не подчинив, не сделав зависимой, ведомой. А в результате себя же обобрала, лишившись в сестре подруги-опоры. В неравенстве ведь не бывает ни дружбы, ни любви. Напрасно, выходит, старалась, испытывая свою власть над сестрой, и вот так ее потеряла.

В тот раз меня застали, застукали, когда я давала ей нюхать ее же какашки. Ворвались в детскую совершенно некстати: я успела вобрать выражение Катиного лица, обезоруживающе доверчивое, что меня устыдило. Но гам, ор, возмущение взрослых вынудили меня, одетую для прогулки, бежать опрометью, куда глаза глядят, как загнанный, преследуемый сворой гончих звереныш.

Отец настиг преступницу во дворе и, уложив на скамейке, шлепнул по заднице. Прежде меня никто не наказывал, ни за что. Я была в комбинезоне на гагачьем пуху, подпоясанном для тепла ремешком, не страшны никакие морозы. Ладонь осерчавшая отца в комбинезоне увязла, как в пышной подушке. Я удивилась, никакой боли не ощутив: меня ударил отец, мой отец? Неужели? Не верю!

Убегать никуда не собиралась, лежа, вывернув шею, обернулась к нему, с выражением того самого, переполнившего всю меня недоумения. Мы встретились взглядами: я ничего не боялась, и уж его-то меньше всего. А вот он меня испугался. Навсегда врезалось его, постаревшее как бы вдруг, разом, лицо, растерянное, любимое, родное. Что его так расстроило и, может быть, даже ужаснуло? Предвидение, что я еще могу выкинуть? И ведь выкину. А воздействовать на меня не получится, никак, уж физическим насилием тем более. Продолжая на пузе лежать, выдерживала нашу игру в гляделки. Он сдался первым. Взмахнул досадливо рукой и пошел от меня к дачному крыльцу. “Папочка, — крикнула в его сгорбленную, удаляющуюся спину, — прости, я больше не буду!” Буду. Каждый раз, снова его огорчив, раскаивалась, выклянчивала прощение, но обуздывать себя так и не научилась. Вина моя перед ним нарастала, утяжелялась, и когда он лежал без сознания, при смерти в кунцевской больнице, превратилась в непосильный, неподъемный груз. Все, уже не покаяться, грехи не отмолить. Не перед кем. Вот что сделало меня уже изнутри клетчатой, черно-белой, запутавшейся в самой себе. Придумываю оправдания-отговорки-лазейки отцу, эпохе, его изуродовавшей, и увязаю, тону, немо кричу: зачем ты, папа, тогда жил, зачем там писал, если не лгать было нельзя, если головой за глоток свободы приходилось расплачиваться? Не в состоянии я ни простить, ни осудить. Меня раскачивает, заносит то туда, то сюда, будто на гигантских качелях. Ругань в свой адрес сношу почти уже безразлично, но вот хула отца ранит глубоко.

Если бы было дано выбирать, предпочла бы родиться в обычной семье, ничем среди прочих не выделявшейся, нормальной, стандартной, без маминой ослепительной внешности, без папиных привилегий, нося фамилию, не режущую ничей слух, и отвечая лишь за себя. Но в стране, откуда я родом, не предусмотрено середины ни в чем. Либо все, либо ничего. Красота — уродство, нищета — богатство, власть — бесправие, оголтелая ненависть — слепое обожание кумира, после в очередной раз развенчанного, оказавшегося негодяем... Выбора нет, выхода нет, надо жить, уж как кому дано, и не ища справедливости, уж это вовсе напрасно.

...Когда отец умер, я нашла в его прикроватной тумбочке, в пластиковой коробочке из-под лекарств, две фотографии паспортного формата. На той, что лежала сверху, увидела себя, лет семнадцати, а на другой был парень, незнакомый, хмурый, обритый наголо, с мощной, накачанной шеей — не хотелось бы повстречаться с таким где-нибудь в подворотне. И вдруг обнаружилось наше сходство: тот же мрачный прищур, подбородок навылет, склад губ с перекосом, то ли в усмешке, то ли обиде. Папа, ты, что ли?

Боец, борец, кормилец семьи. Быт в коммуналке, с родителями, уцелевшими по недосмотру меньшевиками, типичными интеллигентами, про которых метко сказано: за что боролись, на то и напоролись. Дед в шляпе, очках с круглыми стеклами, с бородкой как у Плеханова — облик, отлитый еще в молодые годы и сохранившийся до смерти, в возрасте девяносто одного года. И бабушка, пламенная революционерка, тоже, по всему судя, мало менялась. Оба застыли как бы вне времени, избежав натиска чуждой им действительности. Идеал скромности, выношенный в сибирской ссылке, помогал выстоять при любых обстоятельствах, обделенности, недооценке, лишениях. Для себя лично им не было нужно ничего. А вот чтобы сын прорвался — да, хотели. Что он и сделал, соответственно родительским чаянием. Куда? Да вот туда, где оказываются пленниками своих же побед, где посулы оборачиваются обманами, и откуда нет дороги назад.

Прости меня, папа.

Собаки советских классиков

В писательском поселке Переделкино классиков отечественной литературы всегда было полно. Собственно, ради них поселок и был организован, чтобы творили в тиши, покое, на суетное не отвлекаясь. Хотя, несмотря на благолепие природы и заботы советской власти — именно ее стараниями поместье славянофилов Самариных, с регулярным парком, цепью проточных прудов, где при Иване Грозном властвовал Малюта Скуратов, присвоивший владения убиенных им бояр Колычевых, в тридцатых годах застроили дачами, — некоторые из властителей дум все же старились и даже умирали. Не всегда естественной смертью, как например, Борис Пильняк, чья дача мгновенно нашла преемника — коллегу, чье имя не называю. Ни к чему. Речь о том, что когда в четыре года я на родительскую дачу в Переделкино приехала, там только классики и числились. Во-первых, Грибачёв и, конечно, Софронов, а нашу улицу Лермонтова венчало сооружение типа башни, принадлежавшее Лавренёву, воспевшему, как сказано о нем в энциклопедическом словаре, “романтику революции, ее героические характеры”. В том же словаре о другом переделкинском жителе, тоже жившем от нас по соседству, Тренёве, сообщается, что он создал “многокрасочное, психологически насыщенное изображение революционных событий”. Тематика советской классики разнообразием не отличалась.

По малолетству с такими “изображениями” я не успела еще ознакомиться, да и после, признаться, их авторов слабо различила, зато очень хорошо, назубок, знала имена всех переделкинских собак. С одними была в дружбе, а с другими, некоторыми, во вражде. Пес Лавренёва, черный, с рыжими подпалинами — я в породах тогда еще не разбиралась, ротвейлер, видимо, — вызывал особо острую неприязнь.

Была у него манера вдруг выскакивать из-под подкопа в заборе, завидев слабых, но не двуногих — на них он внимание не обращал — а своей же, собачьей породы, ему, видимо, ненавистной. Собакоубийца. Правда, свои жертвы он до конца не загрызал, калечил, оставлял инвалидами: умел, значит, себя обуздать, что было тем более подло, низко.

А вот у турецкого поэта Назыма Хикмета жила очаровательная шотландская овчарка, колли, мальчик, но по облику, по повадкам чарующе женственный, веселый и доброжелательный, как и его синеглазый хозяин. Хотя я знала, что Назым у себя на родине сидел в тюрьме, турецкие власти его преследовали за коммунистические убеждения, ему удалось убежать к нам, в Советский Союз, а семья, жена, сыновья, остались в Турции.

Назым моего папу звал братом, потому что в роду Кожевниковых присутствовала турецкая кровь — от пленной турчанки, взятой нашим предком-офицером к себе в обоз, а после на ней женившимся. Турчанка оказалась умелой шорницей и курила трубку. Так, по крайней мере, рассказывал папа, впрочем, он много чего рассказывал, но так увлекательно, что никаких сомнений не возникало, а главное, он сам, если что и присочинял, начинал верить, что все так именно и было.

Но турчанка-шорница все же, пожалуй, существовала: в альбоме, хранившемся у моего деда Михаила Петровича, я видела портрет-дагерротип большеносой сердитой старухи в черном чепце. Притока родственных чувств эта старуха не вызывала.

Назым часто бывал у нас в гостях, от него мама выучилась готовить холодный суп из кефира с чесноком и зеленью, а вот когда Назым к себе приглашал, строго наказывала ничего у него в доме не хвалить, он, мол, сразу же это отдаст, подарит, а отказу обидится, так принято у них, турок. Обещаешь, Надя? И я обещала...

Придя к Назыму, старалась не глядеть по сторонам, борясь с алчным вожделением к многочисленным его безделушкам, и тогда Назым, обеспокоенный несвойственной мне насупленностью, вручал мне что-нибудь почти насильно, восклицая гортанно: “Как, неужели тебе не нравится?! Ты посмотри, какая красивая черепаха, потрогай, ну как живая, да? Возьми, пожалуйста, возьми, сделай приятно Назыму!” Для очистки совести покочевряжившись, я принимала дар.

В Переделкино у меня был еще один щедрый благодетель, Валентин Петрович Катаев, но его подарки оказывались и чрезмерно дорогостоящими, и громоздкими. Как-то вот пожаловал мне кофейный, белый, с золотым ободком сервиз, как бы для кукол, но я сразу обман рассекла: вещь эта для взрослых. Другой раз к моему дню рождения преподнес игрушечную железную дорогу — редкость в то время. Когда огромную коробку вскрыли, содержимое вынули и папа с дядей Валей, про меня забыв, запустили по рельсам поезд с вагончиками, я, вместо благодарности, ощутила опустошающую обманутость. Мальчикам интересна была бы такая игра, а мне — нет. На всю жизнь, кстати, осталось — радость, испытываемая к неожиданным, необременительным сюрпризам, а вот обдуманное обстоятельно, с нешуточными затратами, при запланированной, в обязанность как бы вменяемой признательности, вызывало и вызывает сопротивление, протест. Ненавижу букеты из роз, за намеренный шик. Но только близким осмеливаюсь в этом признаться.

А с Назымом всегда получалось легко, радостно. В переделкинской даче у него, изгнанника, отсутствовал даже намек на роскошь. Мебель простая, в основном книжные стеллажи, где и располагались соблазняющие меня всяческие финтифлюшки. После многие переняли такой стиль, непритязательный и вместе с тем обнаруживающий нестандартное, у кого оно имелось. Назым же был самобытен, органичен во всем. Сколько лет прошло, а сияние его ярчайшей голубизны глаз сбереглось в памяти. Он верил, подлинно верил в то, что оказалось обманом. Разочарование в идеалах, ради которых он положил жизнь, глубоко его ранило. Смерть, наступившая в момент близости с врачихой из кремлевской больницы, можно назвать счастливой, но пришлась на пик его одиночества среди тех, с кем он прежде дружил. Разошелся и с моим отцом, хотя тому предшествовали особые обстоятельства.

Но зачем забегать вперед? Вернем Назыма и меня в ту пору, когда мы оба проживали пору иллюзий: я по малолетству, он по чистоте души, в чем-то твердой, а в чем-то наивно ребячливой.

Однажды мы с отцом пришли к нему в гости, и, только открыли калитку, под ноги бросился, во всю пасть улыбаясь, обворожительно ласковый красавец, с длинной шелковистой шерстью. В доме Назыма появлялись женщины, которых он представлял как жен, все врачихи из того же Четвертого управления, где лечились привилегированные представители советского общества, но я не запомнила ни одной, да и он, кажется, любил только свою красавицу-овчарку. Обожал. Да и трудно было не подпасть под обаяние ее беззаботного, беспечного, шаловливого нрава.

В дачу Назыма я в тот раз не вошла, заигралась с колли — при свидетеле, о котором забыла. Но он-то за нами наблюдал, наш Джинка, боксер тигровой масти. Мы с ним были товарищами — и по возрасту близкими, и по жизненному опыту.

В нашей семье от собак никакой бдительности не требовалось. В комнате, называемой столовой, диванчик стоял, как после выяснилось, антикварный, из красного дерева, с пламенем, эпохи императора Павла: при его сыне, Александре Первом, в мебельный интерьер стали просачиваться излишества, резьба, завитушки, а тут присутствовал до- барочный образец с гладкой, прямой, не располагающей к ленце спинкой, в соответствии с натурой царя — безумца, матерью, Екатериной Второй, не любимого и ответившего ей всею силой ненависти обиженного, обделенного лаской ребенка.

На этом диване, изодрав изрядно синего бархата обивку, наш Джинка почивал, храпел, иной раз фунил, что смущало некоторых из гостей. Мы-то сами привыкли, ничего непристойного в Джинкиной воньке не находили, как и в его привычке класть слюнявую морду на скатерть, глядя на поглощающих яства с такой мольбой, такой неизбывной тоской, что только самые жестокосердные могли устоять, не поделившись хотя бы кусочком с пиршественного застолья.

Такие неприятные люди у нас иной раз появлялись, и меня возмущало, что родители продолжали их к нам приглашать, зато я, заклеймив навсегда, их встречала с перенятой у Джинки усмешкой-оскалом, вздернув к короткому, как и у него, носу верхнюю губу и тихо, но с внятной угрозой рыча. Кое-кто из маминых приятельниц говорил, что девочка растет диковатой.

Если честно, то — да. До школы безвылазно жила в Переделкино, друзей-сверстников не нашлось. Не вошло тогда еще в моду навещать дачи не только летом, и в зиму, осень, слякотную весну они гляделись нежилыми, с бельмами ставен на окнах.

Наша же улица Лермонтова в начале пятидесятых только-только застроилась дощатыми финскими, как их называли, домиками — подарок Сталина уцелевшим в войне писателям-фронтовикам. Родителей, еще молодых, притягивал, будоражил город, они не остыли от его заманов, фальшивой, утомительной праздничности. Мама, впрочем, так и осталась городской, на даче скучала, а папа к сельской тиши, волглому лесу, одиноким прогулкам пока только дозревал. После его было не выковырнуть оттуда. А мне выпало деревенское детство, повлиявшее на все дальнейшее.

Какое это было блаженство! Топилась печка, я, бабушка, мамина мама, Джинка грелись у побеленной известью стены, и душевный уют, умиротворение, проникающее, растекающееся по всем жилам, не забылись и не повторились. Маму с папой я не ждала, никого не ждала. Этот зуд не проник тогда еще ядом в сознание. Нас оставили, можно сказать, бросили — ну и что же, и пусть. Вот только бабушка нам с Джинкой досталась очень пугливая. Вздрагивала от каждого шороха, а ведь это ели столетние гудели, мы с Джинкой знали, но ее волнение передавалось и нам. Вставали, шли вместе к входной двери, хлипкой, затворяющейся на крючок. Возвращались, успокаивая бабушку — все, мол, в порядке, неприятель нашу крепость обошел стороной. Мы не трусы, готовы и к обороне. Но я замечала, что Джинка дрожит: такая ответственность для щенка оказывалась непосильной. Ведь если что, пришлось бы в глотку врагу вцепиться мертвой хваткой, боксерам свойственной, а он не хотел, не был готов.

Но когда у Назыма появился колли, Джинка стал уже матерым и на проявление эмоций сдержанным. А из рыжего красавца колли они били фонтаном. Капризный, избалованный, падал навзничь, чтобы ему чесали живот, гладили за ушами. Джинка никогда о таком не просил — не нуждался, значит. Не просил — не получил. Мы с ним друг друга уважали — разве мало?

Хотя я догадывалась, что колли так же радостно, ликующе встречал всех. Избирательность в отношениях, ревность, страсть ему абсолютно не были свойственны. “Легкое дыхание”, как у героини в рассказе Бунина. Таким нельзя было мстить, тем более убивать. Но Джинка решил иначе.

В тот день мы позавтракали у Назыма, а обедать отправились к нам, собак во дворе оставив, полагая, что они вместе уже обвыклись. И действительно, ссор между ними не возникало, и в голову не пришло что-либо дурное заподозрить.

После обеда Назым, выйдя на крыльцо, окликнул колли, но он не отозвался. Отец позвал Джинку, тоже безответно. Обежали участок и обнаружили на сугробах следы неравной борьбы и клочья пестрой, шелковистой шерсти.

Колли так и не нашли, а Джинка явился спустя сутки. Лежал, распластавшись у ворот, уронив морду на лапы, и не желал вставать. Зная, кто во всем виноват, я его обняла: в уголках его глаз ссохлись серыми комочками слезы. Неуклюжими, грубыми пальцами пыталась их достать, извлечь, и ощущение было, что прикасаюсь к натруженной любовью, преданностью Джинкиной душе. Мы-то его простили, а вот он сам себе — нет. Нам не пришлось его наказывать, так он казнился, что все восприняли с облегчением: в нашем доме ни собаки, ни дети не воспитывались в строгости.

А Назым никаких претензий, обид не выказал, но бывать у нас перестал, и мы у него тоже. Его отсутствие не давало случившееся забыть. И вот тогда вспомнился тот самый лавреневский пес, отдаленное и недавнее события увязались.

Мы с отцом шли по нашей улице Лермонтова, Джинка в то время был щенком, и у дачи Лавренёва вдруг выскочил лютый зверюга, черный с подпалинами, вцепился в Джинку, уверенный, как всегда, в своей безнаказанности.

Папа обычно прогуливался с палкой-дубиной, которую я, кстати, с родины вывезла в числе семейных реликвий, таможней пропущенной, не сочтенной за редкость, а зря. Эту дубину я выхватила из папиных рук и обрушила лавренёвскому псу на темя. Тот взвыл и бросился на меня. Тут писатель Кожевников, недолго думая, выхватил из кармана куртки финку и всадил в бок уложившей меня на спину собаке. Я закричала: папа, что ты наделал?! И до сих пор помню выражение его лица. Трудно определить какое. Скорее никакое. Знакомое в нем исчезло. Он повернулся спиной и пошел вперед, удаляясь от меня.

“Сорок первый” Лавренёва я прочла уже взрослой — сильная, страшная книга.

С “изображениями” увешанного наградами другого классика, Тренёва, не сравнить, чья прославленная “Любовь Яровая” — просто мерзость, чувство гадливости оставляющая своей лживостью, лицемерием, верноподданнически спетым гимном предательству. А в “Сорок первом” автор, Лавренёв, заглянул в бездну так называемой классовой борьбы, и, видимо, сам испугался — все им после написанное куда тусклее, жидче. Лавренев сам был из офицеров той, прежней выучки, в войну у него погиб сын, трагическое проступало в нем зримо, поэтому, может быть, и дача казалась мрачной. Бремя невысказанности он нес в себе, а ответила, заплатила свирепая, перенасыщенная злобой его собака, по снегу отползающая, оставляя кровавый след.

Потом эту дачу купила Галина Серебрякова, вернувшись из лагеря при Хрущеве, сочинительница эпопеи про Карла Маркса. Слухи шли, что в лагере она оказалась стукачкой. Может быть, да, а может быть, нет. Выжила — значит, под подозрением. Но собак, натасканных на травлю, не заводила, а потом умерла. В дачу вселились какие-то ее родственники — неприметные, ни к чему не причастные. Но спустя даже многие годы я, проходя мимо, старалась в сторону дома-башни не смотреть. Тяжко, за все, за всех. И разве собаки виноваты в том, что их люди так воспитали? Но и людей тоже жалко. Если задуматься, особенно жалко именно их, людей.

Комод

Мои родители к вещам относились равнодушно. Если что-то ломалось, терялось, даже ценное, никаких сожалений не выказывали. Домработницы воровали, когда по мелочи, а когда и по-крупному, но мама не пыталась даже их уличить. Единственное, чем она дорожила, так это духами. Флаконы хранились у нее в комоде, как в сейфе, всегда запертом, и мне в детстве очень хотелось узнать, подглядеть, что еще есть там.

Но мама, при своей, нередкой, рассеянности, в чем-то и безалаберности, склонности к мотовству, никогда не забывала комод запереть, отчего мое любопытство еще больше распалялось. Все прочее ведь оставлялось нараспашку — столовое серебро, кольца, серьги на прикроватной тумбочке, деньги, в брошенной то там, то сям сумке.

В ту пору я не задумывалась о материальном достатке в нашей семье. Он был — но на каком уровне, мешало понять небрежное безразличие в устройстве дома, быта. Обстановка, мебель — да никакая, с затесавшимся по случаю резным антикварным креслом, екатерининской, с вазой кобальтового стекла посередине, люстрой над обеденным, покрытым дырявой клеенкой, занимающим почти всю комнату столом: семья большая и гости являлись часто. Мама, общительная, энергичная на разносолах, не только в праздники, но и в будни не экономила. Бразды правления ей полностью, безраздельно принадлежали, и если она о чем-либо с отцом и советовалась, то скорее формально, из соблюдения, ну, скажем, приличий. Так, по крайней мере, представлялось нам, дочерям.

Как-то приехала на дачу в сопровождении грузовика, нагруженного строительными материалами. Оказалось, по дороге ей повстречался склад, и мгновенно созрело решение расширить наш финский домик, действительно уже тесноватый. Папа к таким вот ее идеям и затеям, в детали не вникая, относился одобрительно. Разве что улыбка у него иной раз получалась растерянной, но взгляд, устремленный на маму, выражал неизменное обожание. В голову не приходило, что у кого-то, в других семьях, бывает иначе.

Мама воспринималась нами, детьми, в ореоле отцовской любви, поэтому подчинялись мы ее власти безоговорочно, понимая, что при поддержке ее отцом во всем бунт исключен. Вот разве что если успеть добежать к нему в кабинет, удавалось избежать порки. Мама, скорая на расправу, на рукоприкладство, в присутствии мужа, по свойственному ей безошибочному женскому чутью, затрещин нам не влепляла. Лучезарно-праздничный ее образ не следовало омрачать скандалами, воплями, обильными детскими слезами. К тому же папа мог и не выдержать, за ребенка вступиться, что поколебало бы мамин авторитет. А такого она, гордая, самолюбивая, допустить ну никак не желала.

Воспитывала нас строго, тут папа был в курсе, но ему не полагалось догадываться, что наказания ее не всегда справедливы. Мы не жаловались ему, чтобы не огорчать. С инстинктивной детской прозорливостью старались его щадить, оберегать, чувствуя, что он нуждается в защите, и при мужественной внешности нутро у него ранимое, хотя он и пытается это скрыть, замаскировать.

Вышло так, что мы оказались с мамой сообщниками, в плену ее твердой, с элементами деспотизма, натуры. Обезоруживало к тому же, что всегда она оказывалась права. Предупредила — сбывалось. Ясный, трезвый ум у нее сочетался с даром предвидения. Была ли она практичной? Нет, пожалуй. И уж точно не мелочной. Хотя зарабатывал папа, а она тратила, иной раз бестолково, но царственно, без тени суетливости, заискивания перед мужем, от которого в материальном смысле зависела, не было. Зато он зависел от нее во всем остальном.

Как мать, как жена она была безупречна, образцова. Именно труженица, железно дисциплинированная, хотя нигде не служила, образование высшее имела, а вот профессии — нет. Ранний брак, первый муж — знаменитый летчик-полярник, из той плеяды Героев, которым толпы рукоплескали, как потом космонавтам. На маму, вчерашнюю школьницу, слава, приемы в Кремле, шестикомнатная квартира в Доме на набережной обрушились лавиной, и все-таки она, извернувшись, поступила в институт и его закончила, неважно какой. Дипломом обзавелась как запасным выходом на случай пожара. Золотая клетка, куда попала, надежной, уютной ей, верно, не представлялась. Вылетела она оттуда по своей воле, удивив и разгневав мужа-летчика.

Ирине, моей старшей сестре, исполнилось шесть, когда мама из Дома на набережной ушла в коммуналку к отцу, молодому писателю, в литературных кругах известному, но в верхах, где мама тогда вращалась, его имя интереса, уважения не внушало: так, шантрапа, ни чинов, ни постов, ни званий.

Встретившись с ним случайно в гостях, мама понятия не имела, кто он, чем занимается, как и он, кстати, не знал, откуда она взялась. Незнание подарило свободу, в которой нарождающееся чувство особо нуждается, давая заряд, либо гаснущий, либо нет.

Хотя папины ранние, довоенные рассказы вряд ли могли повлиять на ее решение столь круто, рискованно изменить свою судьбу. Блажь? Или страсть, от которой теряют голову?

Мы, я и младшая сестра, родившиеся от второго брака мамы, застали период, когда она уже абсолютно владела собой, принимая папино поклонение как должное, привычное, ответного трепета не вызывающее. В бесспорно одержанной победе торжество, ликование сменяются уверенностью, стабильностью — на таком фундаменте мы и росли, не предугадывая, что при устойчивом благополучии назревает опасность излишней доверчивости, уязвимости в будущем, во взрослой жизни. Мы во всем полагались на маму.

Помимо ореола отцовской любви, в ней завораживала еще и способность держать дистанцию, не допуская большей близости, чем определила, отмерила она сама. Переступать тут черту — табу. В комнату к ней войти разрешалось, лишь постучавшись. Опасалась, что ее застанут врасплох? Но какие тайны могли быть у идеальной, правильной, без изъянов женщины? И все же что-то она в себе от нас стерегла, как в сейфе-комоде духи, вторжения извне пресекая, полагаю, что и папины.

С удивительной изобретательностью умела создать видимость своей занятости, постоянно куда-то спешила, в основном в магазины, но с такой деловитостью, собранностью, что покупки ее, порой совершенно никчемные, бесполезные, воспринимались в семье событием, и важным, и радостным.

Рано вставала, пока в доме все еще дрыхли, включая домработниц, как на подбор, нерадивых. С какой целью она их нанимала — загадка. Готовили плохо, убирались халтурно, что мама будто не замечала. Коронным блюдом и нами, и гостями признавался салат, который она сама готовила. Салат этот в первую очередь гости и поглощали, что я с сожалением наблюдала. Впрочем, его рецепт кулинарных ухищрений не требовал. Вместо одной банки крабов мама вбухивала три — и все, и успех гарантирован.

Но из всей череды домработниц она выбрала Варю, надолго ставшую ее любимицей. Варя, косая, хромая, зимой и летом, и на улице, и дома носила валенки, а также теплый платок, прикрывавший половину лица: зубы ныли с правой стороны челюсти, а слева глаз подкачал — зато другой, зрячий, пронзал насквозь. Гости родителей от одного только Вариного облика обмирали, а уж когда она соизволяла нечто изречь, просто-таки цепенели.

Обращалась Варя ко всем на “ты”, не церемонилась, обнаружив в застолье, с ее точки зрения, непорядок. “Ты чего опять к блюду тянешься, и так мордень, вишь, наел, — одергивала какого-нибудь из приглашенных. — А ты, Вадим, — это уже отцу, — все болтаешь, куришь над пустой тарелкой, дай хоть салату тебе наложу, да погоди, еще рыбки, а то ведь ничего тебе не достанется, все сожрут”, — ошпаривала взглядом, люто ненавистным, присутствующих.

А наша мама улыбалась. Варины дерзости ей доставляли явное удовольствие — в особенности если Варя врезала важному, в больших чинах, гостю. Варя, чудище, пользовалась у нее безграничным доверием. Говорила: “С Варей я за Вадима спокойна, она его в обиду не даст”. Действительно, если папе не наложить, он, когда работал, то есть писал, сглатывал стакан горячего чаю со сгущенкой и, как сомнамбула, шатко, незряче, шел в кабинет. То, что в доме есть холодильник с продуктовыми запасами, достаточными для месячной осады, от внимания его ускользало. Так что мамины беспокойства подобного рода имели обоснования. Все прочее налажено. Отцовские сорочки сдавались в прачечную, возвращаясь с каменными от крахмала воротничками. Их надевая, он дергал шеей, как лошадь, приспосабливаясь к хомуту, привычно натирающему выю. Переложив ответственность за мужа на Варю, мама, казалось, никаких угрызений совести не испытывала. Обосновалась с нами, детьми, в московской квартире, дачу навещая, где папа жил, только по выходным. Уж не знаю, как она отца убедила в нормальности, естественности такого жизненного распорядка, но он его принял и сиял, услышав гудок за воротами ее “москвича”. Рулила лихо, нарушая правила, но умудрялась, чаруя милиционеров, и проколов в водительских правах, и штрафов даже избегать. Высший пилотаж женской обольстительности.

Главным доводом, почему она оставляла папу на попечении домработницы, являлись мы, дети, в воспитании коих мама и вправду усердствовала. Сопровождала в школу, водила в театры, музеи, консерваторию, тут уже явно жертвуя собой: в музыке ну совсем не разбиралась, что распознать оказывалось несложно, поймав на концертах ее скучающий, блуждающий взгляд. Количество труб в органе на сцене подсчитала, изучила портреты великих композиторов в овальных рамах, но стойко боролась с сонливостью, зевотой. Присутствие ее там, в Большом зале, имело одно лишь обоснование: она испытывала удовлетворение, наблюдая, как дочери внимают звукам рояля, скрипки, оркестра, наслаждаясь ей недоступным. Никогда не удавалось ей предугадать финал произведения — сколько бы раз она его ни слышала, пугливо вздрагивала, когда зал разражался аплодисментами и мы, дочки, пристроенные ею в музыкальную школу для одаренных, неистовствовали вместе со всеми. Вот в такие моменты лицо ее обретало зыбко-мечтательное, трогательно-растерянное выражение. Смысл жизни матери — гордость детьми.

Оживлялась в антрактах. В многолюдстве, среди избранной публики, ощущала себя на месте, в своей тарелке. Ведь на самом-то деле светскость так называемая — черта врожденная, с происхождением, воспитанием не обязательно связанная. Маме, простолюдинке, не от кого было унаследовать навыков обхождения, принятых в элитарном обществе, но она ими владела, будто обученная с пеленок.

Город, Москва, столица аккумулировали в ней энергию, иссякающую за два дня, проведенные на даче. Прогулки в лесу отвращали: бездеятельное созерцание природы — нет, не ее стихия. Она, не утаивая облегчения, нетерпения, выпроваживала в лес меня, ставшую спутницей отца. Раздражение в ней нарастало, если папа ботинки шнуровал дольше, по ее расчетам, положенного, а я бестолково искала шарф. Неужели мы так ее утомляли, и она нуждалась в роздыхе, затворившись в комнате, с гарантией, что никто к ней не постучится? Или готовилась к тому, чего больше всего страшилась, стыдилась? Чего же? Одиночества? Уж ей-то, казалось, оно не грозило. Мы, страждущие любви, внимания, обступали ее плотным кольцом, следя ревностно, чтобы никто без очереди не прорвался.

Я, скажем, не могла уснуть без ее холодноватого, почти равнодушного, почти вынужденного поцелуя в лоб. Свет в детской гас, а я всматривалась в белеющую в темноте дверь, за которой она исчезала. Каждый раз раньше, чем я успевала ей что-то сообщить, спросить. Видимо, она знала секрет, его вычислила, что любовь длится, если ею не перекармливать, а недодавать. Хотя существует грань, когда зов, мольба вдруг унижением осознаются. Мама на грани такой виртуозно балансировала. Но вот со мной сорвалась.

В приближении тяжкого, вязкого переходного возраста я вдруг призадумалась: а не обзавелась ли мама нами, детьми, чтобы от папы отгородиться? В московской квартире он, после отселения на дачу, ночевал считаные разы, и большая комната с окнами, выходящими на Третьяковскую галерею, называемая прежде кабинетом, незаметно, плавно переименовалась в столовую, хотя тоже условно: местом нашей кормежки была тесная кухня, а ту, где остался без применения папин диван, следовало бы попросту, без затей признать нежилой.

В годы разброда, сопутствующего юности, я там сидела на широком, из гранита в искорку подоконнике, глядя с седьмого этажа вниз, на асфальт с отблеском фонарей, изнемогая от желания за борт подоконника опрокинуться, но так, чтобы все же успеть оценить эффект от расквашенной в кровавую лужу телесной своей оболочки. Типичные бредни Тома Сойера, в надежде дозваться хоть как-то до неприступной тети Полли. Марк Твен сам, очевидно, пережил склонность подростковую к суициду, после высмеяв то, на что у него не хватило мужества.

Избалованность, да? Мне нечем оправдаться. Ведь, считается, право страдать надо заслужить. Так ли? Меня потряс, восхитил рассказ, в переводе с французского, про девочку, мою сверстницу, с маниакальным упорством ищущую смерти. Автор не удосужился намекнуть даже на причины ее бесприютного шатания по Парижу, прикидывая, как сподручней то ли броситься в Сену с моста, то ли под колеса автомобиля, то ли... Внезапно она очнулась, взглянула на небо, и тут из дома, рядом с которым она замерла, выпала из форточки хрустальная пепельница, полная окурков, размозжив девочкин череп. Фамилия автора рассказа мне потом не встречалась никогда. Уж не придумала ли я этот сюжет сама? С меня станется, бормочу нечто нечленораздельное себе под нос, веду диалоги в отсутствие собеседников, а потом упрекаю близких в намеренной глухоте. А что, обязательно разве все вслух произносить? Основное-то, сущностное, как раз и замалчивается. Уяснила с детства. И пока все думали, что сплю, я на самом деле летала, кружилась над лесом, где в скопище темных елей прорезались стволы берез, источающих матовый свет, как дверь, за которой исчезала мама.

Не припомню ссор между родителями, чему мы, дети, хотя бы однажды оказались свидетелями. А с другой стороны, откуда могли взяться, возникнуть поводы для разногласий в раздельном, мамой спланированном, существовании нашей семьи, где папа был устранен от соучастия в каких-либо проблемах, получая тщательно дозированную — разумеется, мамой же — информацию. Уж к страстям с Ириной, к душераздирающим сценам в квартире в Лаврушинском переулке он вообще не имел доступа. Мама в отношениях со старшей дочерью держала оборону, исключив вмешательство папы в воспитание Ирины, верно, с момента ухода от первого мужа, Ирининого отца. Вопрос: а не тут ли причина ее решения запихнуть папу подальше, на подмосковную дачу, избавившись от невольного соглядатая ее схватки, кстати, безрезультатной, с саморазрушительным буйством Ирины? Маму глодало, что ли, чувство вины? Поэтому она и крылила, и, одновременно, впивалась когтями в осиротевшего по ее воле птенца-первенца — крупного, взъерошенного, отчаянно сопротивлявшегося всем попыткам смирения перед суровой жизнью, больно хлеставшей тех, кто, пристрастившись к праздникам, с бессильной яростью ненавидел будни?

Для острастки, в качестве превентивной меры, мама хлестала Ирину сама, и старшая сестра от пощечин не увертывалась. На голову выше мамы, осталась однажды стоять навытяжку в коридоре, у книжных полок, пока мама, крикнув: жди здесь! — не примчалась со скамейкой для ног, надобной в занятиях моих за роялем, пока я до педалей не доставала, и вот, привскочив, дотянулась до Ирининого лица. Хвать справа, хвать слева, голова Ирины с пышной гривой волос моталась туда-сюда, и опять мне померещилась лошадь — как с папой, шеей дергающим в жестком охвате крахмального воротничка сорочки. Папа, где ты? Спаси Ирину — нашу маму спаси. Бедная, бедная мама! И все. Почему-то я оказалась на полу, с полотенцем мокрым на лбу, и, увидев ее склоненное, вплотную приближенное лицо, благодарно-искательно улыбнулась, как при поцелуе, получаемом традиционно, на сон грядущий.

Параллели, как и должно быть, не пересекались: моя безотчетно-звериная приметливость разбухала вне рассудка, разбухала, не соприкасаясь с почитанием мамы, дружно, хором, всеми нами демонстрируемым. В том числе и Ириной. Общий сговор не распадался. Ирина меняла мужей, любовники, бессчетные, от нее сбегали, как от чумы. Мама — якорь, удерживала эту утлую лодку от гибели в океане страстей. Папу — от погружения в отшельничество, с брезгливым разочарованием в тех, кого он считал союзниками, единомышленниками. Для Кати — стала поводырем, обучая двигаться, пусть ощупью, но в стенку, тупик не упираясь. Со мной... Тут как-то сложнее. Мне в грехах не приходилось каяться, обзаведясь броней прилежания, лупила по клавишам фортепьяно с рьяностью, достойной лучшего применения. Но ведь и в выборе мне специальности впередсмотрящим вызвалась быть мама. И не то чтобы к музыке способностями меня обделили, но не сфокусировались они, не сжались в пружину, для выстрела безошибочного, в сто очков, по мишени. А если лишь рядом да около пули ложатся, стрелок казнит презрением самого себя, и по сравнению с такой самоуязвленностью — да тьфу на мнение посторонних.

Короче, мама, многостаночница, кидалась то к Ирине, стонущей от очередной несчастной любви, то к Кате, вялой, заторможенной, что мама сочла доказательством необычности, возвышенности ее натуры, хоть заговорами, хоть ворожбой мечтая превратить чахлое растение в цветущее дерево. И к тому же еще и я, сатанеющая в горячке воспаленного честолюбия. Мама, как скорая помощь, не успевала поспевать и туда, и сюда, и вышло, что старшая и младшая сестра вытеснили меня, среднюю, из маминого расписания, обзора. Я оказалась предоставленной самой себе, несколько преждевременно.

Ничего, собственно, в моих отношениях с мамой, как я считала, не изменилось. В отличие от нее, скрытной, без разбора делилась всем, что во мне накапливалось, ожидая выхода, выплеска. Ни в чем, ни внешне, ни внутренне, я на нее не походила. И, пожалуй, ни на кого. Из детства в юность вылетала как булыжник, запущенный из пращи. Безудержно, безоглядно смелая при отсутствии какого-либо опыта, житейской смекалки, представления об опасностях. Но, как ни странно, судьба меня щадила, по башке не била, или, может быть, взбудораженная новизной открывшегося мира, я ударов не ощущала, не реагировала на причиненную мне боль. Как и раскаяния, другим больно делая. А делала, на ходу, устремляясь дальше и не оглядываясь. Меня не догоняли. А я не хотела себе признаться, что бьюсь в тенетах одиночества.

Приезжала на дачу к родителям, жадно ела, отсыпалась и снова уносилась прочь, в гонке за чем-то, мне самой непонятным. Меня ни о чем не расспрашивали, незачем, я вываливала, выбалтывала все без принуждения. Защитить, оградить меня от самой себя, видимо, было нельзя, и мама, с ей присущим чутьем, отстранилась.

Ее болезнь оказалась для всех нас неожиданностью. Тревожил папа, его высокое давление, стенокардия, его работа, дерущая нервы, бессоницей сопровождающаяся, курением, вместе с нитроглицерином. Цветущая, и в затрапезе нарядная, душистая мама никаких опасений не внушала. Мы настолько уверовали в ее железный стержень, что упустили грозные признаки надвигающейся беды, катастрофы.

Она не обращалась к врачам. Мы спали, а ее рвало. Вспух живот, опухоль раздирала внутренности. Но, как всегда, посещала парикмахерскую, холеные руки в кольцах сверкали маникюром, чуть ли не накануне смерти заказала в ателье пальто, отороченное песцом. Его выдали готовым, когда ее уже не стало.

В одноместной палате кремлевской больницы по улице Грановского она лежала на высокой кровати с повязанной перекрученным бинтом челюстью, укрытая под подбородок, а я изо всех сил молила, чтобы папа не увидел выпроставшуюся из-под казенного одеяла ее маленькую, с высоким подъемом ступню, где змейкой застыла бурая струйка крови.

Мы, дочери, стояли за стулом, на который он рухнул, как подкошенный, сгорбив спину в черном, измятом, прежде на нем не виданном пиджаке. Пиджак мелко, судорожно, беззвучно трясся, и немота его горя придавила нас глыбой. Мы отступили, сжались в комок перед его безутешностью, не смея проронить ни слезинки. У нас-то ведь были уже свои семьи, свои дети, для него все закончилось здесь, у этой высокой больничной постели.

Для похорон понадобился мамин паспорт, но мы не знали ни где она его хранила, ни как его можно отыскать. Уже святотатство — войти в ее комнату без стука. И старшая, и младшая сестры в панике убежали при скрипе дверец ее платяного шкафа. Кто же? Не на папу ведь взвалить такое еще испытание. Значит, я.

Ну шкаф, ну тумбочка, ну подзеркальный столик, ну плотные шторы на окнах, ну обивка кушетки: где же? Огляделась и уперлась в комод, соблазнявший в детстве тайнами в нем содержавшегося, но теперь, показалось, мрачно меня осуждающий, стерегущий каждый мой шаг.

Ну нет уж, увольте, замок взламывать не буду! И вдруг, будто меня повелительно окликнули, заметила ключ, нарочито, внятно, призывно оставленный сверху комода. Тот самый, вошедший в замочную скважину примитивно, как гвоздь.

Вот что, значит, она там прятала, чем так дорожила. Флаконы духов — строй оловянных солдатиков, забава, утешающая необласканного, оставленного без родительского внимания ребенка. Такое ей выпало детство? Оттуда травмы она всю жизнь из себя выдавливала, как яд? За то боролась, чтобы ее дети выросли другими, в атмосфере, ничем, никак с ее собственным прошлым не связанной? Такую поставила себе цель и ради ее достижения готова была на все?

Полки комода надежды, чаяния ее вместили, искренние, простодушные, бесхитростные до оторопи. Стопки конспектов студентки, исписанные с неуклюжей старательностью, подробно, слово в слово, сокращений, пропусков избегая, из-за недоверия, что ли, к своей памяти, сообразительности, способности мыслить самостоятельно: так, без иллюзий, она с юности оценивала себя?

Рядом книжка, тощая, в бумажном переплете, папиных довоенных рассказов, маме надписанная с ошибкой в отчестве, Юльевне, а не Юрьевне. Еще одна веха. Полкой ниже рисунки Ирины, самой из нас, сестер, одаренной и не добившейся ничего. Катя, младшая, лепила забавные фигурки из пластилина, и их образчики мамин комод тоже сберег. К пачкам писем, перевязанным аккуратно ленточками от конфетных наборов, у меня не хватило духа дотронуться, но на самой объемной узнала свой залихватски-размашистый почерк.

Как, почему? Их изорвали в клочья, а после тщательно склеили. У меня потемнело в глазах. Я не помнила и не в состоянии была представить, чем и когда ее так обидела, такую вызвала ярость, чтобы она, вот тут, в своей комнате, мечась тигрицей, в живот раненной мною, ее детенышем, отперла сейф-комод, рыча, рвя, топча мои к ней писульки.

Меня сокрушила и собственная беспамятность, и то, что мама мне ничего не сказала. Не дала попросить у нее прощения, наказав навсегда.

Моей дочери столько же лет, сколько исполнилось мне, лишившейся матери. И так же, как у меня с мамой, так и у дочери со мной нет ни внешнего, ни внутреннего сходства. Одно совпадает — любовь, обжигающая беспощадно обеих. Но только для матери такие ожоги смертельны, а у дочери воспаляются потом.

Любовь

Я выезжала из гаража. Муж смотрел, будто посторонний, пока я звонила в дверь к соседу, в чей забор только что врезалась своим новеньким зелененьким “фордом”.

Полиция не заставила себя ждать. Машин понаехало аж четыре. В таком околотке, как наш, случаи подобного рода редки. Чтобы среди бела дня бодать задом машины изгородь соседей? Тем более мне, у кого лужайка перед домом образцово вылизана, на крыльце горшки с цветами, и сама я в обозрении общественности то с лейкой, то со шлангом, то с секатором, а уж у кого какая жизнь изнутри, в это, слава богу, в Америке никто не вникает.

В последнее время у нас с ним изменились, осложнились отношения — разумеется, я имею в виду не мужа. Но он никогда прежде не был назойливым, а тут буквально ни на шаг не отходил, лежал у ног, пока я сидела за компьютером, заглядывал в ванную, если я там задерживалась, ходил повсюду следом, как приклеенный. Хотя, недавно еще сверхбдительный страж, возвращение мое или мужа домой упускал, проворонивал, сам своих промахов стыдился, запоздало спускаясь со второго этажа из спальни с растерянным, виноватым видом. Я замечала, что он недослышивает, подслеповато озирается, когда его окликаю: подводило чутье — стержень его природы, характера.

Правда, этот его характер доставил нам немало беспокойств, иной раз вставал в копеечку, когда он, к примеру, вцепился в лодыжку велосипедиста, и еще повезло, что дело ограничилось оплатой прививок, хотя в Швейцарии, где это произошло, вполне могли и затаскать по судам.

Конечно, сами виноваты, не оценили возможностей его клыков, готовности в любой момент пустить их в ход и что размер его с комнатную собачку обманчив, не соответствует бескомпромиссному бесстрашию натуры.

Оказалось, что спускать его с поводка нельзя. Когда он у нас появился еще в Переделкино, мы поначалу, как и с его предшественниками, гуляли с ним в лесу без привязи, не ограничивая свободы, полагая наивно, что он тут же явится по первому зову. Но не тут-то было. Он исчезал, о нас забывал, мы искали его, бегали, оглашая окрестность воплями — Микки, Микки! — особенно я неистовствовала, от страха его потерять рассудок мутился, его значимость в моей жизни превзошла ожидаемое. Ведь собаку-то мы завели для дочери, которую он, кстати, единственную слушал.

Я не была и не чувствовала себя его хозяйкой, это он мною владел, вертел как хотел. В щенячью пору извел постоянными хворями, то понос, то рвота. Ветеринарная клиника сделалась, можно сказать, вторым нашим домом. Переносились деловые встречи, отменялись гости, пропадали билеты в театр, на концерт: он совершенно меня допек — я все больше к нему привязывалась.

Помню, стояла уже в дверях, при полном параде, муж в машине ждал, куда-то мы собрались, в “престижное”, как уже стали тогда выражаться, место, но мне понадобилось на него взглянуть, и я не сразу его нашла. С детства, то бишь со щенячества, он себя уважал, на кресле, диване отдыхал, неважно где, но непременно возвышаясь — местонахождение его на полу было тревожным сигналом. И тут я застала его в углу, куда он забился, как показалось, бездыханным.

Через десять минут с ним на руках я поднималась на заледенелое, заплеванное крыльцо сельской пристанционной ветеринарной лечебницы, вошла в приемную, где, понятно, яблоку негде было упасть. Типичная советская очередь, закаменевшая в вечном ожидании чего-либо, состоящая в основном из теток с распаренными до свекольности лицами, разве что не при сумках, авоськах, как обычно, а с птичьими клетками, кошками на коленях, псами, жмущимися к их ногам.

Ни о каком снисхождении от них, таких, не могло быть и речи. Да и мой принаряженный для выхода в “свет” облик к солидарности вовсе не располагал. Когда услышала — пусть пройдет, глядите, с лица спала, валидол у кого-нибудь есть? — не поверила, что это ко мне относится. Врач, сестра тоже удивились, что меня без очереди пропустили. “Клизму надо поставить”, — распорядилась молоденькая, строгая ветеринарша. И: “Во двор с ним по-быстрому, а то у нас он тут все обделает”.

И обделал бы. Всю меня обдристал и сразу ожил — я была счастлива.

Мы уехали с ним вместе в Европу, и в путешествиях первый вопрос возникал, в какие отели пускают с животными. В машине его приходилось держать в ящике с зарешеченным окошком, который ходил ходуном, если мимо проносились мотоциклисты, велосипедисты. С не меньшей яростью воспринимал бегущих трусцой, катающихся на роликах, а когда видел собак, в истерику впадал от бешенства.

Это в нем было почти человеческое — нетерпимость к себе подобным. Добродушных, дружелюбных, пытающихся завязать с ним знакомство встречал люто, я еле удерживала его на поводке. Баритональный тембр лая переходил в визг, барабанные перепонки чуть не лопались, и так визжать он был способен часами. Соседи жаловались — нельзя не признать, справедливо. В Женеве, в соответствии со швейцарским менталитетом, мы получали угрожающие анонимки. В Америке вовсе явилась полиция, и мы заплатили штраф. Но все это не влияло на наши внутрисемейные отношения: ему все прощалось. Если бы в таком попустительстве росла дочь, неизвестно, что бы стало и с ней, и с нами.

Впрочем, воспитатель из меня никакой, наша дочь просто такая уродилась, серьезная, собранная, надежная, и мы с ней не знали тех изматывающих родительские души тревог, когда ребенок непредсказуем. Зато уж все сполна испытали с Микки.

На моих руках шрамы от его зубов. Когда в глотку ему надо было вливать лекарства и я пыталась его удержать, он, вырываясь, впивался в меня, как вепрь. И ни капли раскаяния. Однажды набросился на немецкую овчарку, я встряла между ними, и оба всадили в меня клыки. Не столько больно, сколько обидно — ладно бы раны от чужака, но и он, обожаемый, в драке осатанев, меня не пощадил. Я получила урок, что есть любовь — оказалось, кровь. Это мне было внове.

И он был первым, единственным, кто сам меня выбрал. Обычно это делала я, не столько из-за самоуверенности, сколько от нетерпеливости, проявляемой во всем, при любых обстоятельствах. Томиться в ожидании — мука для меня, вот почему я кажусь смелой, решительной. Но Микки и тут меня обошел, опередил.

Ничем, никак в том помете сучки миттельшнауцера он не отличался. Да и мы припоздали, уже разобрали тех, кто по внешнему виду больше надежд внушал. Комок влажной черной шерсти — окрас перец с солью проступил после — вместился в мою ладонь, когда я извлекла его из загона, и припал, прилип к груди, притворившись жалким, робким, нуждающимся в защите. Но свой характер обнаружил сразу, как только мы прибыли с ним домой.

К его появлению в комнатах были ликвидированы ковры, полы застелены газетами, но он метил прицельно туда, где газетные листы сдвинулись. И приготовленную для него в коридоре подстилку, место так называемое, отверг в первую же ночь. Дополз до дверей нашей спальни, скуля, требуя его впустить. Несмотря на предупреждения опытных собачников, мы тогда же и сломались. Залез под кровать, но, научившись на нее вспрыгивать, место свое определил, застолбил у нас в ногах.

А вот в еде оказался неприхотлив. Да и что мы могли ему предложить в начале-то девяностых, когда в продовольственных магазинах очередь страждущих сметала любой товар, добывание пищи превратилось в проблему первоочередной важности. Рубль летел вниз, цены вверх, спасали продуктовые заказы, выдаваемые по месту службы, и дни выдачи зарплат затмились вторниками на работе мужа, у меня в газете — пятницами, когда мы, осчастливленные, от гордости чуть не лопаясь, выкладывали обещающий пиршество трофей, состоящий из мороженой курицы, банки сардин, пакета дефицитной гречки.

Какие уж тут капризы. Но Микки рос, хотел постоянно есть, в глазах его появился алчный блеск — и снова промашка в воспитании: я приучила его попрошайничать у стола, но разве выдержишь, когда морда уткнута в твои колени, — и не дать? Муж, дочка меня стыдили, порчу, мол, собаку, но я, давая обещания исправиться, сдержать их не могла. Моя твердость — лишь видимость, вынужденная броня, как панцирь у черепахи, чтобы жалостливое нутро наружу не выплеснулось. Но ведь никто, кроме Микки, не догадался, что если меня попросить, не вынуждая, не домогаясь, а тихо, еще лучше бессловесно, намеком выказать свою просьбу, я не могу отказать. Микки это во мне просек и вовсю пользовался.

Тогда же, в начале девяностых, мы исхитрились достать копченую рыбину и созвали друзей. Рыбину сопровождала картошка, зелень, но именно она, роскошная, разлеглась на блюде в центре стола — гвоздь программы. Встречали гостей, уверенные, что угощение удалось, но когда все собрались, открылась картина: взгромоздившись на обеденный стол, Микки, не спеша, доедал последний кусок рыбины. Взглянул на нас без тени смущения, а вот мы всполошились: ведь столько съел, отравиться может, помереть!

Иной раз казалось, что он нарочно нас испытывает, напрашиваясь на наказание, лихой, рисковый, не сознающий, как свойственно молодости, ни в чем никакой опасности. Мы приспосабливались к отчаянному его нраву, он нас себе подчинил.

Сопротивляться было бессмысленно. Захотел — мы все годы с ним вместе спали. Он занял место в сердце, а уж на кровати рядом — естественно.

И вдруг не смог туда вспрыгнуть. Муж первый сообразил: встал, поднял, положил его в изножии постели, где он обычно размещался. Но не стеснительно, калачиком, а вальяжно раскинувшись. Чтобы его не обеспокоить, я приучилась спать, подтянув колени почти к подбородку. Если вдруг во сне дергалась, он ворчал, рычал. Муж говорил, что я полностью перед ним распласталась, и мне нечего было возразить.

То, что он все понимает, сомнений не вызывало. Какие команды! И неправда, что четвероногим внятны лишь интонации, он знал слова, много слов, словарный запас у него был побогаче, чем у меня в английском. Я с ним общалась без напряжения, подлаживания, упрощений, как бывало нередко с собеседниками из двуногих. Его уровень адаптации не требовал. Но осенило однажды: ему важно, чтобы и я так же хорошо понимала его.

Его уже не устраивал примитивный язык жестов, сигналов, раньше использовавшийся, когда он в чем-то нуждался, о чем-то просил. Потребность возникла выразить себя более внятно, выразить речью, чтобы слиться со мной без всяких преград, поставленных изначально природой. Прорваться за предел немоты, бессловесности поставил себе целью и страдал, мучился в ее достижении.

Такие усилия не только в его глазах читались, но и улавливались в клекоте, исторгаемом из самых, казалось, глубин существа. Я этот клекот узнала, вспомнила. В детстве дружила с глухонемым от рождения мальчиком, понимающим по губам, но забывала иной раз, что когда он меня не видит, то и не слышит, и стыдом ошпаривало до испарины за свою тупость. Мальчик был не по-детски красив, умен и невероятно чуток — в награду, видимо, за ущербность. Я не сумела за ним поспевать, и мы расстались.

В нашем доме в Америке обнаружился недостаток — много лестниц, довольно крутых. Прежде он, Микки, по ним взлетал, вниз кубарем скатывался, и вот теперь еле с трудом переползал со ступеньки на ступеньку. На прогулках не тянул меня за собой, а старался хотя бы не отставать, периодически останавливался, оглядывался, делая вид, что чем-то заинтересован. Немощь его унижала, била по самолюбию, а самолюбив он был жгуче. Я выжидала, пока он передохнет, но если вдруг появлялись другие собаки, сразу же приосанивался, выказывал былую прыть, на что уходили остатки сил. Потом мы еле плелись. Его чувства, его гордость, профессиональную, так сказать, честь, кураж, я разделяла полностью.

Он стал мною или же я им. Терял аппетит, и у меня кусок застревал в горле. Валился снопиком на ковер, и у меня ноги подкашивались. Старел, и я старела вместе с ним.

Всматривалась. Его плотная, жесткая шерстка не отрастала уже так быстро, как раньше, после стрижки. И выражение глаз изменилось, азарт в них угас, затуманился опытом прожитого, бременем, горечью разочарований — итогом всегда печальным, кто бы и сколько бы ни прожил.

Прежде, увидев в моих руках поводок — знак, предвещающий радость прогулки, Микки, не сдержав ликование, царапал меня, покусывал. И вот пришлось его дозываться, извлекать из дремы, в которую он погружался все глубже. А как-то, спустившись с порога крыльца, застыл, замер и больше ни шагу не ступил.

Ослепительный зимний день. Я пошла одна по обычному нашему с ним маршруту и повстречала юного сеттера, резвящегося в снегу, умиляя хозяев, таких же счастливых, как некогда была и я. Шуба давила, в горле спазм, — одиночество среди праздника, упоенности мигом, минутным — тоже ведь это вкусила, спасибо, но теперь уже не участвовала. Чужая всем, кому еще весело, как кляча, загнанная, выжитая, опустошенная, добрела до дома. Горе — стыд. И единственное ему пристанище — в угол забиться, забыться. Там я и очнулась: Микки вылизывал мое лицо.

Ему всегда не нравились мои уходы, отъезды тем более. Чемоданы ненавидел, и тут я бессильна оказывалась ему объяснить, что расстаемся не навсегда. Навсегда! — у меня самой от этого слова мурашки. А в последнее время стерег каждый мой шаг, не сводил глаз. Я кожей ощущала нараставший в нем ужас, что брошу его, он останется один, бесполезным ставши, ненужным.

Не раз уже пресекала его намерение проскользнуть за мной следом через входную дверь или через гаражные ворота. Моя слабина: до того иначе как в зарешеченном ящике ему ездить в машине не дозволялось, но чтобы поднять ему настроение, порадовать, воодушевить, разрешила как-то залезть в салон, усесться рядом — и господи, как же он жадно все впитывал! Смиренно, благодарно. Мимо пронесся мотоциклист, он даже не дернулся, не издал ни звука. И мне захотелось плакать. Когда-то завидовала владельцам послушных, спокойных собак, но мне разве такие нужны? — мне нужен он, только он, его неуемность, дерзновенность, неукротимое своеволие, неистовство, его ревность, его ко мне страстная любовь. Так, как он, меня никто не любил и не полюбит. Я тоже.

Наша с ним тайна — совместные поездки, в магазины или просто так. Пока я отсутствовала, делая покупки, он приникал к оконному стеклу, и от его дыхания, от влажного носа оставались пятна, которые я потом тщательно оттирала. Да нет, никого мы не опасались, ну муж бы узнал, и что? Кстати, именно муж, а не я, его кормил, просыпался спозаранку, накладывал в миску еду, что он, Микки, принимал как должное, не смешивая житейское, бытовое и чувства, сердечную привязанность. В отличие от большинства людей, оставался неподкупен, продаться за чечевичную похлебку для него исключалось.

Но любовь нуждается в сокрытии, свидетелей тяготится, стыдится, и у меня, положим, был опыт, но откуда он взялся у Микки?

Его неприязнь к соплеменникам имела, надо признать, корни. В Переделкино не успели, да у него и возраст еще не вышел, а после начались мотания нашей семьи по разным странам, и условия не подходили, чтобы он получил то, что положено, нормально, присуще всему живому. Спохватились, когда он уже не считал, не воспринимал себя собакой. В дополнение к рациону, породе его соответствующему, с удовольствием поглощал фрукты, овощи с нашего стола, вплоть до цитрусовых, не поморщившись, что для него, верно, тоже являлось приобщением к людскому миру. А уж в способности целиком отдаваться чувству, неизбывной любовной тоске всех нас, людей, превзошел. Когда обстоятельства вынудили отдать его на постой в очень хороший собачий пансион в окрестностях Женевы, с огромной территории, где помимо собак еще и лошади содержались, на воле, среди деревьев — я бы сама бы там с наслаждением паслась — мне позвонила хозяйка и сказала: необходимо его забрать, он ничего не ест, истаял. Я примчалась. Он вышел, шатаясь, пошел ко мне, оглядел и поплелся обратно. Предала! И уж как я вымаливала у него прощение, прежде чем он позволил себя обнять. Но травма осталась, застряла. Люди не так памятливы, как те, кого мы по невежеству числим за низших, пренебрегаем уроками чести, благородства, которые они нам наглядно выказывают собственным примером.

...Как вышло, как случилось, что выехала, не нажав клавишу для опускания гаражных ворот? При включенной задней скорости, увидела, что он вышел, затрусил по проезжей части, целенаправленно, сосредоточенно, не оглядываясь, не реагируя на мои крики: Микки, Микки!

Нет, не я — он уходил, решил уйти, навсегда, меня наказав за все свои страхи, за зависимость от меня, за свою ко мне любовь. Ослепило — я все поняла. Машина двигалась задом, я выскочила оттуда, оставив распахнутой дверь, бросилась за ним, к нему. Забор соседа напротив завалился, зад “форда” расплющило, но я успела, спасла его, спасла себя. Он ко мне прижимался, был явно очень доволен, а вот мой муж, наблюдая за всем, по-видимому, нет.

Ну что же, за все приходится платить. За любовь — троекратно.

Версия для печати