Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2004, 122

«Мир — очень пестрая и интересная картина…»

Интервью с Сергеем Голлербахом

Имя Сергея Голлербаха мало еще известно на родине, хотя в последние годы появились статьи о нем и у нас, в России — российская художественная общественность получила возможность познакомиться с его работами и высоко оценила их. Сошлюсь хотя бы на статью Эммануила Штейна “Дипийцы” — русские художники Америки (см.“Русская галерея”, 199, № 2), где автор очень тепло пишет о нем, как о художнике многих дарований, замечательном бытописателе нью-йоркских улиц, утонченном акварелисте, “первом (по количеству и качеству) русском оформителе книг зарубежных авторов”. В Америке же слава его как одного из крупнейших русских художников современной Америки давно уже получила свое закрепление и всеми необходимыми почетными регалиями — он Действительный член Национальной академии художеств (Нью-Йорк), почетный Президент Американского общества акварелистов, член Общества художников Одюбон. Его имя известно в Америке (а теперь становится известно и в России) и как автора книг “Заметки художника”, “Жаркие тени города”, “Мой дом” (сейчас в Петербурге готовится к печати книга его прозы и воспоминаний “Свет прямой и отраженный” — ИНА-пресс), а среди американских русских он и вообще пользуется совершенно особой, исключительной любовью, и если вы произнесете в этой среде его имя, да еще сообщите, что дружны с Голлербахом, вас тоже полюбят, обласкают и заранее простят все ваши глупости и недостатки. Какие-то удивительные свет и тепло исходят от этого замечательного человека, а это в наш тяжелый век не так уж часто встречается и потому не может не обнадеживать и не вдохновлять.

Между тем судьба отнюдь не баловала Сергея Голлербаха, эмигранта второй волны, человека 23-го года рождения. Говоря словами другого эмигранта второй волны, поэта Николая Моршена, “...Он прожил две войны, переворот, / Три голода, четыре смены власти, / Шесть государств, две настоящих страсти. / Считать на годы — будет лет пятьсот”.

Вот об этих “лет пятьсот”, о поколении, об истории, о судьбе и шел наш разговор в уютном, но респектабельном нью-йоркском закрытом мужском клубе художников “Лотос”, среди членов которого (шутя заметил Сергей Львович) только двое русских — Барышников и он...

Марина Адамович,

Член редколлегии “Континента”

 

— Сергей Львович, Вы — известны в эмиграции и как художник, и как эссеист, мемуарист. Тем не менее для российского читателя, вообще мало что знающего о второй эмиграции, Ваши книги практически недоступны (надеюсь, что издание “Света прямого...” как-то поправит ситуацию). Поэтому мой первый вопрос — безыскусный, но необходимый: расскажите о себе, о Вашей семье, о Вашем, я знаю, старом и почтенном роде.

— Насколько я знаю от своего отца, мой прадед приехал в Санкт-Петербург в 1840 году. Он был подмастерьем пекаря. Род был из Баварии — кажется, в те времена там жила большая семья Голлербахов. Прадед был младшим сыном и стать владельцем пекарни ему не представлялось возможности, так что он решил попытать свое счастье в Петербурге, где в то время была немецкая колония — еще со времен Екатерины Второй. В Петербурге прадед основал немецкую пекарню. У него было 16 человек детей, десять — от первой жены, потом он овдовел и женился вторично — и появилось еще шесть детей.

Мой дед был одним из первых десяти. И он поднялся на одну ступень выше своего отца — у него была уже булочная-кондитерская в Царском Селе. По преданию, у него покупали пирожные Анна Ахматова и Николай Гумилев. Между прочим, в царскосельской газете, что издается сейчас, были напечатаны воспоминания старожилов, которые вспоминали, какие вкусные пирожные были в кондитерской у Голлербаха. У деда было два сына, мой отец и дядя, которые считались уже русскими интеллектуалами. Дядя был художественный критик, литератор, поэт, а отец — инженер. Таков мой род. Между прочим, в Америке довольно много Голлербахов, но это не родственники, а однофамильцы. Очевидно, в сороковые годы XIX века в Баварии было бедственное положение, и часть Голлербахов разъехалась по свету.

С материнской стороны — это род офицеров, дворян, которые двор свой давно потеряли и служили Государю и отечеству как военные. По слухам, мой прапрадед участвовал в убийстве императора Павла Первого (но этим гордиться нечего). Мой дед, еще до женитьбы на бабушке, пошел добровольцем воевать против турок и даже имел какой-то сербский орден. Это был 1878-1879 год. Дед был 1860 года рождения. Потом он женился, у него было двое детей, моя мать и дядя. Дед кончил свою карьеру генералом для особых поручений при Великом князе Константине Константиновиче, шефе кадетских корпусов. До этого дед был директором Воронежского кадетского корпуса, до того — инструктором в Киевском и Одесском кадетских корпусах. И то, что мои родители поженились, было в некотором смысле мезальянсом: мама — дворянка, а отец — купеческого происхождения. Правда, дедушку сделали купцом первой гильдии и даже почетным гражданином Царского Села. А это звание переходит по наследству. Так что я и мой племяник Евгений Александрович Голлербах являемся наследственными почетными гражданами г. Пушкина. Вот такая родословная.

— А как Вы попали на Запад?

— Случайно, из оккупации. Когда началась война, я жил в Ленинграде, был учеником 9 класса средней художественной школы Академии художеств (СХШ). Школу собирались эвакуировать. Отец ушел на фронт 27 июня, он был инженер-радиотехник. Мать преподавала в Политехническом институте, который тоже должен был быть эвакуирован. Занятия кончились, и меня сразу же забрали на окопные работы. Около месяца я пробыл там, потом был в отряде ПВХО. Мы все стремились в Ленинград, потому что Пушкин (Детское Село было переименовано перед войной в город Пушкин) был в основном деревянный, и мы боялись, что он весь сгорит. Мы даже отправили в Ленинград часть наших продуктов — но уехать самим не получилось: разбомбили железную дорогу, обстрел был страшный. Мы забрались в подвалы — и вот в одно утро кто-то вылез из подвала и закричал: “Товарищи, немцы пришли!” Так мы и попали в немецкую оккупацию. Это время немецкой оккупации — с сентября 41-го по февраль 42-го — было довольно страшное время. Страшный голод. Мы были в прифронтовой полосе — никакого хозяйства там уже не было, огороды все разграбили, магазины разграбили. Ели жмых, выклянчивали что-то у немцев. Поскольку Пушкин был городом интеллигенции, людей относительно зажиточных, то выменивали у немцев хлеб на вещи. Были немецкие офицеры, которые говорили по-русски — в основном балтийские немцы. Многие были милы к нам, понимали наше положение, но были и спекулянты, которые за текинский ковер давали буханочку хлеба.

Мы уже потихонечку умирали с голоду. Город был закрыт, началась партизанская война. В феврале 42-го года нам сказали, что население города вывозят на работу в Германию. Так я и очутился в Германии. В лагере оказалось много интересных людей. Был известный литературовед, друг моего дяди Разумник Васильевич Иванов-Разумник. Мы с ним были в одном бараке. Там же была и внучка поэта Иннокентия Анненского, дочь Валентина Иннокентьевича Анненского (Кривича), моя первая, еще довоенная, подруга — мне было 6 лет, ей — на два года больше. Потом там была вдова стратонавта Васенко (в 1933 году запустили стратостат и все погибли) — Таня Васенко, знакомая моей матери. Таня умерла в лагере. Были там вдова и дочь писателя Александра Беляева, с которыми я познакомился во время немецкой оккупации (сам Беляев уже умер от болезней и голода). Дочь звали Светланой — потом, после войны, она прочла где-то мои воспоминания и написала мне письмо.

Да-а, вот так мы были в том трудовом лагере... Правда, поскольку нас “эвакуировали”, то я остовского значка не носил. Мы проскочили. И вообще надо сказать, моя судьба очень счастливая. Мне даже иногда как-то неудобно. Проскочил через всю войну — только зубы болели. Причем так: ложишься спать — зуб ноет, не можешь заснуть, только объявят воздушную тревогу — зуб проходит, отбой — ложишься на свои нары, а зубная боль опять вернулась... Сказать, что я голодал?.. Кормили отвратительно, но вот в чем парадокс: то, что нас вывезли в Германию, оказалось спасением: мы просто погибли бы от голода.

Да, в лагере был еще один художник — Оскар Юльевич Клевер, сын художника Юлия Клевера — был такой художник, специализировался на восходах и закатах, посредственный вполне, а Ося был прекрасным иллюстратором, иллюстрировал Салтыкова-Щедрина. Они после войны вернулись — не знаю, что с ними стало.

Расскажите о Разумнике...

Понимаете, хотя мне тогда было восемнадцать лет, но я был, как говорил когда-то Василий Васильевич Розанов, недовоплотившийся. Я был простым советским школьником, который был в восторге, что поступил в Художественную школу. Конечно, я много читал, но говорить о литературе, скажем, с Разумником?.. Да и не до того было. Все мы были такие доходяги после голода в Пушкине. Голод, немцы, лагерь — неизвестно что и как... Тяжелое время. С Разумником я играл в шахматы. Он где-то у немцев достал шахматную доску, причем он был простужен, лежал лицом к стенке, диктовал мне ходы — и выигрывал. Человек он был странный, маленького роста — эдакий уродец. Знаю, что до войны он был замешан в каком-то деле, сидел. Из-за него даже арестовали моего дядю.

Как сложилась Ваша жизнь в Германии?

— Во время войны из-за моей немецкой фамилии была опасность, что меня сделают немцем. В лагере меня, в некотором смысле, спас отец: на вопрос “где ваш отец?” я ответил — “в Красной армии” (кстати, по-немецки я не говорил). Меня спросили, хочу ли я поступить в полувоенный лагерь — как немец, я отказался.

— А это не было опасно: сказать про Красную армию, отказаться?..

— Знаете, все равно все знали — да и доносить могли... доносчики есть ведь во всех слоях населения и во всех нациях. А в Германии я тяжело работал — разгружал вагоны, работал в поле... Тогда же, под конец войны, довелось пережить и американские налеты. Не хочу сегодня об этом особенно говорить, но я знаю, что это такое — когда бомбы кладут ковром. Мы лежали на окраине города, там были наши бараки, юго-восточная Саксония... Когда попадает бомба, земля содрогается и бьет вас в живот как боксер перчаткой. Словно живая... Как я уцелел, не знаю. Под конец войны я сбежал из лагеря, началось полное столпотворение: беженцы из Восточной Германии, русские, поляки, украинцы, балтийцы...

А потом война кончилась. Было странное такое ощущение... Вдруг я понял, что больше не будет бомбежки, что я жив. Мне 21 год и, может быть, у меня даже будет какая-то жизнь... И возникла мысль продолжать учиться.

— Это было ощущение радости, покоя?..

Радости, да. Но не покоя. Известно было, что Сталин хотел насильственной репатриации бывших советских подданных. И все правительства согласились на это. Саксонию, где я был, отдали русским войскам, но я добрался до Мюнхена. Там было такое бюро труда, созданное американскими оккупационными войсками. По-английски я не говорил ни слова, но в бюро работал русский переводчик Извольский. Он спрашивает меня: молодой человек, а что вы умеете делать? А я ничего не умел — разве лишь разгружать вагоны. Но тут я догадался сказать, что учился рисованию. — А портрет вы можете нарисовать? — Конечно, я сказал, что могу (хотя, признаться, толком не умел). И тогда он дал мне рекомендацию в клуб американских солдат, куда нужен был художник, чтобы делать портреты-наброски с посетителей. Чисто европейская система приработка: сидит художник и рисует портреты приходящих. Так я стал художником в американском клубе (надеюсь, те рисунки не сохранились). Это было странное время. Клуб был солдатский, мне платили по контракту деньгами, которые ничего, конечно, не стоили, но клиенты давали мне сигареты, а пачка сигарет — это был эквивалент платы за три месяца в мюнхенской Академии художеств. Сначала я работал по целым неделям, а потом, когда начал учиться, то работал в клубе субботу-воскресенье, а на неделе учился. Это было идеальное существование. Тем более, что в клубе я имел право питаться. Правда, кухни там не было, был только кофе и сладкие бублики-донатс. Помню, с голодухи я съедал по сорок штук в день, и еще приносил эти бублики в лагерь, потому что можно было брать с собой. С тех пор я очень люблю эти донатс.

Клуб этот был под шефством американского Красного Креста. Я познакомился с одной американкой, ее звали Кэрол, она начала учить меня английскому. Как-то она меня спросила, не хочу ли я эмигрировать. Я сказал — да, но не знаю, как и куда, у меня нигде никого не было (мама была со мной). Кэрол пообещала что-нибудь сделать. И она действительно нашла мне в штате Коннектикут старушку, художницу-любительницу, которая занималась благотворительностью. Старушка содержала каких-то китайских сирот и по просьбе Кэрол дала мне так называемое поручительство, по которому я приехал в США... как садовник. Художником я приехать не мог. Условием старушки было, что долго я у нее не задержусь. Второе поручительство было от Толстовского фонда. Александра Львовна, младшая дочь Льва Николаевича Толстого, приехала в Америку, купила куриную ферму и основала Толстовский фонд. Там эмигранты из России могли жить и питаться бесплатно, пока не найдут работу. А потом выплачиваешь задолжность. Воспользоваться помощью Фонда мне не пришлось, я немножко пожил у старушки, а от нее переехал в Нью-Йорк, быстро нашел работу и постепенно сумел встать на ноги. Так я попал на Запад.

— А ваша матушка?

— Нас вместе вывезли в Германию, потом она была в других лагерях, но все-таки можно было писать письма, сообщение было. Она приехала в беженский лагерь уже перед самым концом войны. В Америку попала со мной, жили мы какое-то время вместе. Последние тридцать лет, с 50-го по 80-й, когда она скончалась, были, по ее признанию, самыми счастливыми годами ее жизни. Знаете, поколение моих родителей, которое родилось перед началом ХХ века или в самом его начале, пережило непомерно много. Первая мировая война, революция, Гражданская война, сталинское время, потом Вторая мировая... так что молодости у них не было.Себя же я считаю очень счастливым человеком. Я попал в Америку, в страну-победительницу, страну богатую, мне было 26 лет — и вся моя взрослая жизнь прошла без войны. А у них, понимаете... Не было ничего. Это русское поколение было трагическим.

— А как сложилась Ваша жизнь здесь?

— Ну, у меня было пролетарское начало жизни в Америке. Я приехал как садовник. Садовник моей старушке был не нужен... кстати, кроме того, что она была художница-любительница, она принадлежала к религиозной секте “Христианская Наука”. Она не верила в медицину, считала, что человек должен сам себя лечить добродетельным поведением — так она и скончалась. Она любила птиц и ненавидела кошек и собак. Приехал я к ней в ноябре 1949 года, так что начал с того, что сгребал осенние листья. Работал и у соседей — убирал листья, выгуливал собак, мыл окна... Параллельно я ездил в Нью-Йорк, старался найти работу. Мои друзья нашли мне работу печатника в мастерской шелкографии. Работа была грязная, но кормила нас. Большинство рабочих были русские. Дизайнером был младший сын известного нашего графика, театрального декоратора Мстислава Добужинского. Его сын, Всеволод Мстиславович, рисовал собачьи головки для галстуков. Там я проработал два года. Что мне было делать — профессии ведь никакой. Конечно, как художник я мог что-то делать, но у меня не было своего творческого лица, да и вообще я не мог ожидать, что смогу прожить на деньги, вырученные от моих картин. Шелкография скоро развалилась, и я с большим душевным трепетом поступил в ателье, которое занималось рекламой. Оно существовало при большой литографской фабрике, и я был там художником на все руки: я что-то рисовал, что-то клеил... Интересная деталь: художественный директор Тони рассказал мне, что его отец был другом и собутыльником Джека Лондона. Лондон был социалист, один из первых американских социалистов, думаю, что сам Тони был коммунистом, во всяком случае, он убеждал меня, что Сталин был прав, когда провел коллективизацию, — я с ним спорил... Он был добрый такой человек, ругал капитализм... А я, конечно, испытывал некую эйфорию от Америки: страна богатая, я зарабатываю... А он мне: поживешь — увидишь, республиканская партия и демократическая — это две стороны одной и той же монеты... Говорил: при известной поддержке телевидения и рекламы моя собака может стать президентом... Да, я его вспоминаю с теплым чувством. Он курил и пил, а сам был наполовину немец, наполовину ирландец. И он мне говорил: “У меня два доктора, ирландец и еврей. Если я чувствую, что пить мог бы бросить, а вот курить — нет, я иду к еврею, доктор запрещает пить, но разрешает пару сигарет, и наоборот”... Когда мы расстались, мы переписывались. Умер он 80 лет. Милый человек. Да... И вот я понял тогда, что западные коммунисты и все сочувствующие советской власти и любившие Сталина — это не советские коммунисты, знающие, что такое советская власть. Это были люди-идеалисты, ничего, кроме Америки, они не знали; они хотели всего самого наилучшего всем народам мира, чтоб всем было хорошо. Что тут делать!.. Я с ним спорил, он не верил... Эти люди, не зная действительности, верили во что-то хорошее. А рыночная экономика — прекрасная система. Но она же имеет и отвратительные черты. Впрочем, как и все другие системы. Здесь нет черного и белого, масса оттенков серого, потемнее и посветлее.

— Что было после Тони?

— Некоторое время я был безработным, получал пособие и ходил в художественную школу, в рисовальные классы, с моим другом, чудным художником Юрием Бобрицким... Я решил стать свободным художником. Решил, что буду зарабатывать иллюстрированием книг. Был такой замечательный график, эмигрант из Германии, Фриц Айхенберг, мне посоветовали ему написать.Он мне давал всякие советы, говорил: “Вам никто не даст иллюстрировать Шекспира и даже Эдгара По, идите в детскую литературу”. Там я сделал несколько книг, но они были ниже моего уровня. Помню, я показал свои иллюстрации одной агентше для художественных иллюстраторов. Мне посоветовали: возьми какую-нибудь историю — папа, мама, дочь и сын, собачка. Сделайте, мол, свою версию иллюстраций. Я старался, рисовал и понес агентше. Она посмотрела и сказала: “Знаете, родители у Вас — несимпатичные люди, дети тоже какие-то странные, а собака злая”. И я понял, что мне не нужно заниматься детскими иллюстрациями.

Тем не менее через Айхенберга я познакомился с замечательным русским художником-эмигрантом Федором Степановичем Рожанковским. Замечательный иллюстратор, особенно ему удавались животные. Он был старый эмигрант, жил во Франции — ругал Францию, потом переехал в Америку — ругал Америку... Обожал Советский Союз, но ехать туда не хотел... Женат он был на Нине Георгиевне, дочери Георгия Федотова. Чудные люди, все умерли уже... Тогда же я познакомился с Марком Слонимским, но знакомство это как-то не развилось.

Потом мне пришлось опять поступить на работу в одну фирму... Словом, было больше денег — меньше денег... Чуть подработав, я снова становился свободным художником... Продолжал учиться. Полгода учился в Art Students League, известная школа. В конце концов, я стал преподавать живопись и занимался свободным искусством. Это был долгий и не хочу сказать — мучительный путь, но все-таки были всякие срывы, падения и подъемы.

Помимо собственно живописи для меня самое приятное занятие было — преподавание. И я хочу сказать именно русским читателям: ни в одной стране искусство так не популярно, как в Америке. Большинство студентов были у меня женщины. Обычная история: молодая женщина, талантливая, хочет стать художницей, но выходит замуж, дети, и вот — уже сорок лет; муж, наконец, хорошо устроился на работе, дети уже в колледже, и чтобы не скучать, она идет заниматься живописью! Многие из этих моих учениц были очень талантливы. Вот это громадное количество жен врачей, инженеров и так далее, занимающихся живописью, — вот это и есть фундамент американской художественной жизни.

— А где Вы преподавали?

— Я преподавал в местной Академии художеств, называется National Academy of Design, в Нью-Йорке. Основателем ее был Сэмюэль Морзе — тот самый, кто придумал телеграфную азбуку. Он был портретист, а в качестве хобби занимался всякими электрическими штучками. Академия находится в хорошем районе, в верхней части 5-й авеню, там живет масса богатых людей. Кроме того, там живут дипломаты. Так вот, в моем классе были жены дипломатов. Одно время была жена посла Индии в ООН. Затем была очаровательная югославка Весна, жена югославского консула в Нью-Йорке. Потом были молодые китайцы, которые, в общем-то, приехали получить “грин-карт”, но им нужно было как-то задержаться, и они стали студентами. Надо сказать, талантливейшие были ребята. Они когда-то учились в Китае у своих профессоров, которые, в свою очередь, учились в Советском Союзе. Так что это были настоящие советские соцреалисты. Но портреты все были косые: такие бородатые русские мужики, но — косоглазые! Потом была японка. Я ей, бывало, говорю: “Сделайте фон немножко темнее” — а она мне кланяется. В какой-то момент я стал ездить преподавать по Америке — и до сих пор продолжаю это делать, провожу семинары акварельной живописи в разных штатах. Из 50 штатов Америки я побывал в 23. Все северо-восточное побережье. Встречал замечательных людей. Знаете, часто русские эмигранты говорят: американцы — они же ничего не понимают, ничего не знают, дикие люди... Но разве русские люди откуда-нибудь из глубинки не “дикие”? Так же не знают, как живет чужой мир. Тем не менее и те, и другие — чудные люди! Чего они не знают, того и не знают, но их собственный мир — замечательный. Вот, скажем, я встретил одного старика... Меня пригласили в гости в штате Оклахома, там же был почетный гость — старик 80 лет, скульптор, который делал бронзовые статуэтки ковбоев и индейцев. И вот он рассказал мне, что он — пятое поколение скотоводов, приехали они в Америку в XVIII веке, — “и самый замечательный человек был мой отец, это был человек немногих слов”. Представляете себе такого длинного, мрачного американца, который ненавидел музыкантов и ...проповедников (замечательная комбинация). И поэтому молодой человек не мог сказать отцу, что хочет стать скульптором. Ему пришлось ждать, пока папа не умер. И в этом — глубинная Америка. Я думаю, если где-нибудь в нашей Сибири сын скажет отцу: хочу быть скульптором... Представляете этого сибиряка-отца... Я полюбил Америку. Со всеми ее громадными недостатками, это все-таки великая страна. Я бы сказал — так же, как и Россия. В России есть замечательные люди, замечательные истории, а есть и отвратительные периоды истории, есть и злоба, и Бог знает что... то же самое и в Америке. Но это не значит, что такую страну нужно списать со счета.

А в разговорах с американцами я всегда защищаю Россию. Говорят: а вот у вас был Иван Грозный... (Как-то в Германии я слышал, очевидно, не анекдот, а правду, якобы какой-то немец сказал: Иван Грозный, за свою жестокость прозванный Васильевичем...) На что я отвечаю: а Генрих Восьмой?.. а кто бил индейцев? Хорошо, мы завоевали Сибирь... а кто завоевал Америку? Ведь говорили же здесь некогда: хороший индеец — мертвый индеец. Так что Россию я всегда защищал. Но я знаю и хочу об этом во всеуслышанье заявить: в каждой великой стране была масса мерзостей, но это не значит, что это не великие страны. Понимаете, нет черно-белой гаммы, мир — это очень пестрая и интересная картина.

— Сергей Львович, раз мы коснулись неких общих вопросов истории и народов, давайте на них и остановимся. Я помню, в одном из Ваших эссе Вы размышляли о том, что форма устойчивее содержания, и пока она существует, можно верить в жизнь и в будущее. Так, побывав в России после многолетнего отсутствия, Вы заметили, что, мол, содержание народа может меняться, но форму Вы увидели сохраненной...

— Да-да, помнится, я говорил о лицах русских девочек и их ресницах... Да, я до сих пор цепляюсь за эту версию. Об этом можно написать целую диссертацию. Мой профессор-немец говорил, что содержание рождается из формы. Об этом можно спорить. В русском искусстве всегда преобладало содержание. Но дело в том, что когда художник смотрит на человека, человека любой национальности, даже нации врага, и вы видите, к примеру, красивую девушку, красивое молодое лицо... понимаете, все политические соображения отпадают. Вы видите жизнь с большой буквы, вы видите красоту, вы наслаждаетесь формой, Богом данной. И знаете, это и спасает нас от политических, рассовых, национальных и религиозных предрассудков. В этом отношении искусство стоит над всей этой суетой сует.

— В том смысле, что содержание привносится человеком, его идеей — а форма есть некая данность?..

— Да, она — вне. Выше. Скажем, мы всегда говорим: ах, молодость, красота! Но старуха для художника может быть так же красива. Отношение художника к форме иное, чем у обывателя. Красота может быть в характере морщин, свидетельствующих о прожитой жизни, это другая реальность. Так что я за форму держусь. Может быть, я в этом смысле более западный человек, чем многие русские художники. Но правильно понятая и прочувствованная форма дает вам содержание более широкое и глубокое, чем все теории вместе взятые. Словом, я за форму, не отрицая содержание.

— А помните у Достоевского мысль о том, что русскому человеку при необыкновенно богатом содержании не хватает именно формы...

— Знаете, русское искусство вообще было во многом создано под влиянием извне. Византия — и вот она, русская икона... Я видел византийские, греческие иконы — русские выше. Понимаете, русские принимают какие-то художественные импульсы, перерабатывают на свой манер и создают свою собственную форму. Так и в балете, театре. И суть здесь не в соревновании. Кстати, о соревновании — вот черта, которая роднит Америку и Россию. Догнать и перегнать. А ведь каждый хорош по-своему. Знаете, в “Князе Серебряном” кто-то говорит: ниже Трубецких не сяду. В этом есть некое чувство неполноценности. Которого быть не должно.

— В самых разных Ваших эссе я обнаружила повторение, в общем-то, одной и той же мысли: о существовании некоей первоосновы мира, начальной формы, очень простой по своей структуре, но как каркас скрепляющей все и вся. Эдакая своеобразная элементарная частица мира, до-этическая, до-эстетическая, почти физиологическая, а скорее, как ген содержащая в себе всю основную информацию о человеке и человечестве. Мне кажется, этот “ген” определяет даже стиль Ваших эссе и в самые возвышенные моменты удерживает Вас от “красивостей”, от эстетства, от “пошленьких ассоциаций”, как Вы их называете. Яркий пример — эссе “Небесная музыка”: помните, 31 декабря 1941 года — “..вдруг я услышал небесную музыку, будто хрустальные колокольчики играли какую-то тончайшую мелодию. На минуту я вспомнил, что в жизни есть не только голод, смрад и смерть, но и что-то красивое, почти потустороннее” — это звенели обледеневшие полоски на разбитых стеклах окон; “можно было бы прибавить — то был похоронный звон по умирающему городу Пушкину. Но тогда мне такие пошленькие ассоциации в голову, к счастью, не приходили”... Ваши тексты, Ваши картины очень лаконичны — мимолетный взгляд, но при этом взгляд, фиксирующий этот самый ген первоосновы. Пишете ли Вы о спасительной плотности земли (ощутив ее во время бомбежки) и ее запахе (который помог выжить в лагерное время), об интимности смерти (голод оккупации), о физиологичности ссыльного нищего детства и войны... в итоге возникает признание: когда человек опускается на дно, к смерти, опрощается, одним словом, тогда вычленяется этот ген жизни — и начинается его уже созидательная работа….

— Знаете, я не знаток философии, но в экзистенциализме есть понятие экстремальной ситуации и связанного с ней момента просветления, возникающего в экстремальной ситуации. Когда опасность, вспоминаешь о Боге. На дне вы чувствуете, что все вокруг сведено к минимуму, что вы просто — человеческое существо, которое хочет выжить. И тогда неважно, кто рядом с вами. Это просто существо, которое так же, как и вы, жаждет спасения. И знаете, это ощущение что-то человеку дает. Это положительное ощущение. Но с другой стороны, в экстремальной ситуации бывали и случаи, когда муж у жены отнимал корку хлеба. Голод — страшная вещь, которая меняет психику человека. У меня не было во время войны такого окончательного голода. Когда долго не ешь, появляется апатия. Но есть активные характеры, которые начинают бороться за жизнь. Так же, как и умирают люди по-разному. Один говорит: ну, Господь к себе прибирает, перекрестится, попросит прощения у всех... А другие — рвут, клянут: как это Я умираю?!.. И вот то же самое и в голоде. Таков мой личный опыт. Мы все в каком-то смысле были и эгоцентрики, эгоисты, но мы не душили друг друга... Знаете, что меня часто волновало уже после войны? — Вот сидишь в канаве какой-нибудь, вокруг бомбы сыплются. И ты думаешь: только не в меня, Господи, пронеси, чтобы мимо... Но мимо — это в кого-то рядом. Рядом, где другие молятся о том же, чтобы — мимо. Вот как такую молитву воспринимать? Молитва о спасении — в том смысле, что попади в другого?.. Как-то нехорошо получается, понимаете?.. Но тут ничего не поделать. Я в конце концов пришел к мысли, что это просто чисто человеческий страх, который ограничивается пространством: “не в меня”.

— Ту же примерно мысль я встречала у Георгия Адамовича. Он заметил: некогда Лев Толстой выдвинул перед человеком настолько высокий нравственный критерий, что тот оказался не по плечу реально живущим. И следующие поколения — после революции и войн — сделали иной выбор: они заняли позицию некоей опрощенности, приняли простоту естества. Не тот ли это уровень естественности, о котором Вы и говорите?

— Да. Только замечу, что такая естественность все-таки имеет две стороны. Принято считать, скажем, что богатым людям свойственен эгоцентризм, даже не социальная, а — чисто этическая эксплуатация массы. На социальном уровне в прошлые века так, кажется, оно и было. Но есть и принципиально другая сторона медали — которая особенно ярко проявляется в наше время, время активной деятельности человека массы. Бедность и нищета могут человека извратить. И, скажем, Луис Бунюэль прекрасно это показал в своих фильмах, где зажиточная доброта сталкивается с криминальной нищетой. Хотя до сих пор самая распространенная точка зрения — “довели беднягу”. Конечно, довели... Но человеческая натура сложнее.

— Давайте здесь вернемся к эмиграции, которая и дно это пощупала, и по-разному с него поднималась, и ощущение судьбы — вынесла. И первая волна, и вторая...

— Знаете, должен признаться, я считаю, что эмиграции — особенно первой волне русских эмигрантов — было тяжелее жить на Западе, чем их соотечественникам в России (конечно, исключая тех, кто попал в ГУЛАГ). Русская эмиграция была деклассирована. Дамы света стали подавальщицами в ресторанах, офицеры — водили такси...

Кстати, знаете, почему все пошли в водители такси? Я недавно встречалась с дочкой барона Врангеля, она как раз об этом мне рассказывала. Да потому, что у них до революции были собственные машины и офицеры эти умели водить машину, а как профессиональные военные они больше ничего в мирной жизни делать и не умели. Вот так все просто объясняется. А женщины семьи Врангелей в Париже пробовали заняться кондитерским бизнесом — варили из ежевики конфеты, как в именье, а позже, уже в Брюсселе, сама Наталья Петровна шила плюшевые игрушки — и между прочим, первые разноцветные плюшевые медведи в Европе были сделаны именно ею. Разноцветными же они стали потому, что шили игрушки из плюшевых занавесок, которые покупались у старьевщика. Занавески же, как известно, редко бывают медвежьего цвета. Я видела у нее в квартире одного такого медвежонка — чудный такой teddy-beаr.

Вот-вот, так я продолжу. В Советском Союзе, если ты не попал в ГУЛАГ и если смирился и готов был молчать, то ты мог жить. А вторая волна — наша волна — пройдя рабочие лагеря и выжив, в Америке не была деклассирована. Да, я печатал галстуки, да, философ Левицкий работал в госпитале, выносил вырезанные аппендиксы, мы занимались тяжелым физическим трудом, но тот же Левицкий потом стал профессором американского университета. Вторая волна очень быстро встала на ноги, и в течение нескольких лет люди стали профессорами, врачами, т. е. вернулись в привычную для них социально-культурную среду. А третья волна выбралась на поверхность еще быстрее. Так что в смысле деклассирования, понижения социально-культурного уровня, именно первая волна русской эмиграции была по-настоящему трагической. И что удивительно, при этой деклассированности у них была такая интеллектуальная жизнь! Она их и держала.

— Вы принадлежите ко второй эмиграции. Сергей Львович, как устанавливались и, на Ваш взгляд, сложились ли вообще отношения между второй и первой эмиграциями?

— То, что одни — белогвардейы, а вторые — все-таки “советские”, — это имело значение только для очень небольшой части первой эмиграции. Одна дама как-то сказала моей матери: “Знаете, они — советские, а там ведь порядочных людей не осталось, их всех растреляли”. А мать ответила: “Извините, я сама из Советского Союза”. Такая вот неловкость возникла... Но это, конечно, была не интеллигенция, а средний армейский состав, которому вообще было свойственно деление русских на “проклятых большевиков” и “белых рыцарей”. У них и жены были такие же вредные.

А так — контакт, конечно же, был с самого начала. Писатель Ржевский переписывался с Буниным, и взаимный интерес между кругами интеллигенции первой и второй волн был очень большой. Появлялись на горизонте и некие странные фигуры, вызывавшие, впрочем, большое возмущение и среди первой, и среди второй волн. Скажем, ныне покойный Михаил Михайлович Коряков. Кажется, он был партийцем, потом сбежал сюда, каялся — я помню его выражение: “Все мы, живущие в Советском Союзе, кролики с коротким дыханием!” И кто-то ему возразил: “А мы не были кроликами...” Я помню, многие встретили отрицательно Аллу Кторову: что это за хамский советский язык — Манька да Зинка, почему нельзя сказать: Маша, Зина?.. Неприятие советского этого языка, советского типа, его еще называют homo soveticus, было и у первой, и у второй эмиграции. Это не было принципиальным отторжением. По-настоящему конфликта не было. И кстати, очень много было так называемых смешанных браков: он из старых эмигрантов, она — из “советских”, и наоборот.

— Первая эмиграция жила с сознанием некоей внутренней задачи сохранения России, “консервации” России для будущего возвращения на родину. Об этом говорит и лучший исследователь первой эмиграции Марк Раев в своих книгах, и ныне покойный князь Алексей Павлович Щербатов мне об этом говорил — в общем, некая общепринятая точка зрения потомков первой эмиграции. И собственно, при выполнении этой задачи эмигранты первой волны и поумирали потихоньку... А была ли подобная задача у второй эмиграции? Или все было по-человечески проще и понятнее: выжить — и жить.

— По-моему, Вы точно сказали: это было проще и понятнее. Вторая эмиграция вся прошла через некий советский опыт, потом они были отрезаны железным занавесом, и желание сохранить русскую культуру, скажем, у детей и внуков... Знаете, Америка — страна, которая засасывает. Так же, как и Россия. Конечно, интеллигенция средних лет оставалась в душе русской. Я помню Ивана Елагина, Леонида Ржевского — я помню, они говорили: “Как хорошо было бы, если б нас читали в России!.. Мы пишем для России...” А дети их, даже и язык сохраняя, становились американцами. У меня самого — сын, который свободно говорит по-русски, пишет, правда, с ужасными ошибками, но он здесь родился, вырос... конечно, он американец! И в Россию его не тянет, а я, признаться, и не знаю, что бы он там делал... Нет у него тяги, ностальгии... А с другой стороны, у меня есть один очень милый знакомый, он родился в Югославии, очень религиозный человек, он всю жизнь мечтал попасть в Россию. Я познакомился с ним в Мюнхене. Он меня, бывало, спрашивал: “Сережа, а вот этот лесок — он напоминает Россию?..”

И опять-таки я думаю, что для тех, кто сохранил в душе образ России, поездка обернется огромным разочарованием. И — неправильным! Потому что нужно уметь видеть через то, что наслоилось, скажем, за советские годы или в последние десятилетия разрухи... Нужно видеть глубинную настоящую Россию. Меня часто спрашивают, особенно эмигранты третьей волны: “Ну, вот Вы были в России — это же ужасно?!” На что я отвечаю: я отсутствовал 52 года и попал на родину. Да, в какой-то степени для меня нынешняя русская жизнь — экзотика. У меня было и чувство неловкости, что прилично одет, деньги в кармане. Я встретил своих друзей, которые живут в ужасных жилищных условиях... Да, чувство неловкости было. Чувства вины все-таки у меня не было. И главное, я видел хорошее в России. Видел и трагическое, и смешное, но никогда не возникало чувство отталкивания — мол, “советчина”!.. Политически — да, но — не люди, не люди!

Как-то покойный главный редактор “Нового Журнала” Роман Борисович Гуль разговаривал с перебежчиком-кэгэбистом. Роман Борисович спрашивает: “А приходилось применять “меру”?” — “Приходилось”, — сознался человек. А потом мне Роман Борисович признался: “Знаете, Сергей Львивоч, — ведь палач он, а есть в нем что-то симпатичное”. Это — то, о чем говорил академик Лихачев: противоположные качества единого регистра. С одной стороны — гостеприимство, радушие, с другой — ксенофобия; бесхозяйственность, халатность — и умельцы, хозяева (их еще потом кулаками называли); абсолютная недисциплинированность — и прекрасные солдаты... Думаю, что это та самая тайна славянской души. Откуда она пришла — с Запада, с Востока, но это несомненная уникальная черта русского народа. Мне как-то одна американка сказала: “Знаете, вы все разные. Встретив американца и узнав, что он из Техаса, я понимаю, каков он человек. А русские — такие разные”.

— Сергей Львович, расскажите о Ваших встречах. Кого Вы любили, с кем дружили?..

— Должен сразу назвать Леонида Денисовича Ржевского и его супругу Агнию Сергеевну, она же поэтесса Аглая Шишкова. У них был литературный салон, они жили в Гринвич-виллидж, и там собиралось много интересных людей. В том числе там были и Георгий Адамович, и Роман Гуль, Ирина Одоевцева, Михаил Коряков, Игорь Чиннов, поэтесса Валентина Синкевич, художник Володя Шаталов, писатель Петр Муравьев, конечно, Андрей Седых, Ольга Жигалова, Софья Гринберг, — всех трудно перечислить. Ржевские были милейшие люди, мы обычно встречали у них Новый год.

— Какой был Ржевский — все-таки это заметная фигура в русской эмиграции?

— Ну, прежде всего, его настоящая фамилия Суражевский. Недавно в России вышла книга Валентины Синкевич “...с благодарностию: были” — там о Ржевском замечательно написано. Леонид Денисович был старый русский барин, из офицерской семьи. Почему он был Денисович? — Потому что Денис — это в честь Дениса Давыдова. Он мне говорил: “Знаете, Сергей Львович, в нашей семье считалось так: если всадник немножко умнее лошади, то уже хорошо”. Так что никаких претензий у него не было ни на что. С другой стороны, он утверждал, и об этом сказано в его автобиографии, что он в родстве с де Роберти. А де Роберти — это старинный французский род, бежавший в Россию после Французской революции. А род сам восходит к Людовику Святому. Так что Леонид Денисович был в некотором роде наследником... Да, настоящий русский барин. И вот эта черта... понимаете, такого благожелательного отношения к людям, хотя во многих отношениях он был и самолюбив. Он мне как-то сказал: “Сергей Львович, вы знаете, как равнодушно я отношусь ко всякой критике, пусть обо мне пишут, что угодно. Но почему этот идиот написал такие глупости о моей книге — этого я понять не могу!” Тут трудно даже было понять, в шутку он это говорит или нет — было в нем и то, и другое. Жена его тоже была очень милая женщина.

Дружил я и с Иваном Елагиным и с его женой Люшей Анстейн, прекрасной поэтессой. Моим другом был Борис Андреевич Филиппов, который потом женился на Ольге Анстейн, они развелись, и его женой стала Евгения Жиглевич.

Был небольшой салон у художника Николая Иосифовича Николенко. Его жена — Лада Ростиславовна, урожденная Воинова, была из Ленинграда, и она говорила, что ее крестным отцом был Казимир Малевич. Семья очень культурная. Сам он с Украины, иконописец. У него собирались многие, в том числе милейший человек покойный Сергей Петрович Иванов, внук Фета, старый эмигрант из Парижа, друг Александра Бенуа, Серебряковой. Мы с ним как-то ездили в Италию, в Риме пили вино...

В самом начале был еще один салон — такой простой салон, у скульптора Сергея Григорьевича Королькова. Они были все из Ростова-на-Дону и произносили свою фамилию “Королькоу” (так же, как Горбоч-оу). Хороший был скульптор, из рода коннозаводчиков. Он был ярым антикоммунистом (хотя говорят, что там, в Ростове, сделал какой-то барельеф на обкоме партии), собрал здесь группу казаков. Его жена, Елизавета Ивановна, была дама, любившая поэзию. Он сам поэзию ненавидел, и когда она приглашала поэтов, он удирал из дома. А казаки у него собирались. Интересная была публика. Один казак приехал в Нью-Йорк, и его первый вопрос был: “А в Нью-Йорке сало е?” Ему сказали, что есть, в украинском районе. Он купил 10 фунтов и сказал: “Теперь в Америке не пропаду...” Заходил туда и один старый эмигрант, очень интересный человек, я даже не знаю его имени-отчества, по фамилии Борисов-Морозов. “Батюшка-барин”. Мне кажется, он был из рода тех самых Морозовых-меценатов. Старый эмигрант, знал хорошо искусство, любил Матисса. А Сергей Григорьевич был все-таки реалистом. Кстати, он сделал иллюстрации к “Тихому Дону”, а здесь, в Америке, он сделал рисунки о советских концлагерях. Их купил журнал “Life”, Сергей Григорьевич получил большие деньги и пошел пир горой. А батюшка-барин, всегда спорящий с Сергеем Григорьевичем из-за Матисса, вдруг сказал: “Я казаков уважаю. Хорошие наездники, храбрые люди. Но знаете, царское правительство их употребляло для разгона демонстраций”. После этого батюшку-барина не приглашали. Бывали там и художники Бобрицкий, Гороховец.

Потом салон был у Андрея Седыха (Якова Моисеевича Цвибаха). Там собирались главным образом литераторы, которые помогали “Новому русскому слову” или были членами литфонда. Заходили туда Ржевские, Юрасов, Марк Клионский (это уже третья волна), Лидия Алексеева, доктор Ладыженская, Вера Коварская — старая эмиграция, русско-еврейская интеллигенция, бежавшая от большевиков. Здесь издавался даже такой “Социалистический Вестник”, это все были меньшевики, эсеры, которые знали еще “Володьку” Ленина, о нем были плохого мнения. Когда я приехал сюда, мне было 26 лет, им в ту пору — уже по 76. Да-а... Видел я и Керенского. Это был очень полный господин...

— Полный?..

— Да, мрачный, подстриженный ежиком. А встретил я его в салоне Цетлиных (он быстро распался). Там бывал Керенский, поэт Глеб Александрович Глинка. Встречал я и Владимира Варшавского, кто написал “Незамеченное поколение”, были там Тумаркины... У нас была все-таки большая возрастная разница, что мешало дружбе. Кроме того, я по молодости и глупости не интересовался стариками, меня больше девушки интересовали. Сейчас, если бы можно было вернуться в то время, я бы записывал, так много интересного там было рассказано! Я же занимался собственной жизнью — профессиональной и личной.

Я тогда был холост, считался приличным молодым человеком и мне подсовывали всяких невест. Помню, мне нужно было прийти в один дом, там была молодая девушка, мы симпатизировали друг другу, так вот, когда я вошел в квартиру, первое, что бросилось в глаза — громадная ксерокопия их дворянского герба. Мол, входящий, знай, куда ты входишь!.. Меня поразил этот дурной вкус. Я всегда вспоминаю одну фразу из “Доктора Живаго” (там есть такая эпизодическая фигура — Николай Николаевич): у Николая Николаевича было типичное дворянское чувство равности всему живущему. Это правильная фраза. Потому что настоящий барин разговаривает со своим мужиком так же, как со своим начальником.

А что за салон Вы упомянули — Веры Коварской?

По слухам, доктор Коварский был мэром Москвы при Временном правительстве — в течение двух дней. Он женился на дочери священника, Лидии Антоновне. А их дочь Вера работала в “Time Life” (ее начальником был такой старый революционер — Марк Вишняк). У Веры собирались многие эмигранты. Бывал там Николенко, Бобрицкий, потом приходил туда очень известный, ныне покойный художник Илья Болотовский. Это были 50-е — начало 60-х годов нью-йоркской жизни нашей эмиграции.

— Так Вы и Болотовского знали? Расскажите немножко — он ведь стоял у истоков американского авангарда. В “Континенте” несколько лет назад была беседа с его бывшей женой, тоже художницей, Эсфирью Слободкиной, она скончалась в прошлом году.

— Ее я не знал, тогда у него была уже другая жена. А для “Континента” еще при Максимове я написал статью о Леониде Ламме. Болотовского же я встречал несколько раз в доме его отца, Юлия Болотовского. Илья был много старше меня, к тому же он был художник-абстракционист, а я им не был, так что мы не были дружны. Под конец жизни он пригласил меня к себе. В 30-е годы Рузвельт устроил такой проект WPA, для безработных жудожников, Илья участовал в проекте. Там было выставлено его панно. Я написал статью про Болотовского в НРС, и он меня пригласил к себе. Но я как-то не смог прийти, а потом он трагически погиб, провалился в шахту лифта. Болотовский считал себя американским художником, хотя и говорил по-русски. О нем, кстати, я написал некогда большую статью для издания “Евреи в культуре русского зарубежья”, выходящего в Израиле (редактор Михаил Аронович Пархомовский).

— Дружили ли вы с Владимиром Шаталовым?

— Да-да, Шаталов, Николенко, Бобрицкий, Гороховец, Бонгарт, братья Лазухины, Иляхинский — всех их я знал. Было такое “Общество русских художников” (было и “Общество российских художников” — в чем разница, я не знаю, но друг с другом они не дружили) — оно распалось потом. Не сложилось крепкого единого художественного кружка, некоей эстетической платформы, традиции. Просто нас было слишком мало.

— А кого из старых эмигрантов Вы встречали?

— Скажем, художника Рожанковского, Вербова — милейший был человек, знал я также скульптора Глеба Владимировича Дерюжинского — очень талантливый человек, его жена, Наташа Резникова, была эмигранткой из Китая, поэтесса, потом она ослепла.

— А Добужинского Вы знали?

— Да-да, Добужинский! Я встречал его и был дружен с его младшим сыном, Всеволодом, потом встречал и старшего сына Ростислава Мстиславовича, он был в Нью-Йорке, потом встречал его в Париже, он скончался несколько лет назад. А в России еще перед войной я встретил Билибина. Мои родители были знакомы с Николаем Николаевичем Билибиным, его двоюродным братом, а потом я встретил людей, знавших Билибина в эмиграции в Праге. Говорят, он был страшный женолюб, любил выпить, а когда выпивал, то говорил на древнегреческом языке... У него была масса поклонниц, с которыми он путешествовал. Одна из них, Людмила Чирикова-Шнитникова, художница, поехала с ним в Египет, и пока Билибин писал панно в домах богатых египтян, она давала уроки рисования в гареме, а потом танцевала восточные танцы в кабаре. Словом, старая эмиграция веселилась... Билибин вернулся в СССР в 1936 году. Приняли его хорошо, но он умер с голоду во время блокады.

— А Романа Гуля Вы хорошо знали?

— Да. У нас были очень теплые отношения.

— А что он был за человек?

— Ну, как водится, непростой. Человек очень твердого характера, резкий, кого-то любил, кого-то — нет, человек большой эрудиции, твердых убеждений, ярый антикоммунист. Как-то он мне сказал: “Знаете, Сергей Львович, я человек очень миролюбивый. Но Индиру Ганди надо повесить”. Очень политизированный. Сказать, что он был душевным, — нет. Его книги я, конечно, читал, и, кстати, он был первым, кто предложил мне писать. Какие-то эссе я писал и раньше, но серьезно заняться мне предложил именно Гуль. Я написал “Заметки художника” для “Нового журнала”, с них и началась моя литературная деятельность. Конечно, он был фигура в эмиграции. Но, опять-таки, я всегда вспоминаю слова моей покойной матери: “Имей в виду, к людям нужно относиться как к картинам. В одной картине ценишь краски, но композиция не очень нравится, в другой и краски, и композиция хорошие, да рисунок слабоват”, и так далее. В этом, возможно, есть некоторая холодность — вы смотрите со стороны и не возникает теплого, человеческого отношения. А может быть, художник всегда смотрит со стороны...

Знаете, самое потрясающее, что я прочел в своей жизни о Клоде Монэ? — Он был женат, очень любил свою молодую жену, она скончалась, — и он написал ее в гробу! Его поразило сочетание мертвенного тона лица и белой подушки. Как человек мог смотреть на лицо умершей любимой женщины и подбирать сочетания?.. Это нужно быть или художником, или мерзавцем. Или и то, и другое. Когда умирала моя мать, я не мог ее рисовать. Говорят, что искусство — вне морали, вне понятий добра и зла. Но это, конечно, не так. Кажется, в этом просто какой-то декаданс. Кстати, молодым я очень любил Врубеля. А недавно, приехав в Россию, посмотрел на картины Врубеля... конечно, он был замечательный, но такой декадент!

— А Ваши художественные пристрастия с течением времени менялись?

— Да. Скажем, я переоценил передвижников и мирискусников. Когда-то я тоже смотрел: ну, передвижники, мужичков писали... Как живописцы они, конечно, были слабоваты. Однако среди них были замечательные художники.

Кстати, о моей семье, с материнской стороны. У моей матери была тетушка, за которой вдруг стал ухаживать какой-то длинноволосый живописец, да еще как-то не из дворян. Когда родители узнали, его буквально спустили с лестницы. Это был Николай Николаевич Ге. Прекрасный был живописец. А Федотов?! — “Сватовство майора”... Бытописатель, но у него были чудесные рисунки. Крамской! Его портреты прекрасные... А помните, портрет Достоевского работы Перова — как он сидит!.. А представьте, Серов взялся бы за Достоевского?.. Серов не справился бы, а вот этот, с “Охотниками на привале”, — да! Понимаете, в них есть какая-то честность и простота при полном презрении к манере, мазку, нет даже ощущения любования цветом, которое пришло в искусство в ХХ веке. И когда Репин вот так просто писал, получалось замечательно. Нельзя сказать, что это великая живопись, но психологические портреты — каких мало! Не по блеску света, а по психологическому содержанию их можно сравнить с портретами лучших художников Запада.

— Сергей Львович, вопрос нелегкий, наверное, для Вас, но — какой была Ваша мать? Расскажите о ней.

— Моя мать была дочерью генерала. Алексей Алексеевич Агапов, я о нем уже рассказал. Скончался он в 1912 году 52 лет от роду. Мать кончила гимназию с золотой медалью. И хотела поступить на Бестужевские курсы. Между прочим, мать моя была в обиде на отца за то, что для него, как для русского генерала, главным был сын, дочка же — выйдет замуж... А мама была очень талантливой. У нее была несчастная жизнь. Она не проявила себя до конца. И не то, чтобы увяла, но... Да, так вот.

Когда она сказала отцу, что хочет идти на Бестужевские курсы, он рассердился: моя дочь, с этими революционерками!.. Ни за что!. Ослушаться мама не могла. Получила она высшее образование — закончила педагогический институт — после того, как мне исполнилось шесть лет. Уже в советское время. Конечно, ее жизнь была сломана — войной, революцией. А род Удальцовых-Агаповых будто бы староверческий. Да, так вот. После Гражданской войны мама ездила в деревни менять драгоценности на продукты и как-то попала в староверческую деревню. Ее поместили в какой-то комнатенке, дали другую посуду. А мама вдобавок курила, была табачницей (она закурила во время революции, с голоду). И вот мама рассказывала: сидит она в своей комнатенке, уже перед отъездом. Стук в дверь — но никто не заходит. Тогда она сама идет к двери, открывает. Стоит старик. “Вы что не заходите?” — спрашивает мама. — “Ты должна сказать: во имя Отца, Сына и Святаго Духа — тогда зайду...” А на дворе — 1918 год, Гражданская война... Да, а потом она встретила моего будущего отца.

После пединститута мама преподавала французский и немецкий в Политехническом институте, потом в Пушкине в танковой школе. Потом — война. В Америке жизнь ее была благополучной. Она писала, хотела что-то делать, но сами понимаете — уже возраст... Она могла бы сделать в жизни гораздо больше. Это поколение, понимаете, такое трагическое поколение! Мы все-таки проскочили — уцелев в лагерях и под американскими бомбежками, мы оказались на Западе... Хотя многое я и потерял. Я был оторван от России. Сейчас, конечно, приезжаю; конечно, я — русский... но все-таки уже оторванный.

Я, между прочим, как-то написал: вот находят римские бюсты, и у бюстов обычно отломан нос. Так вот, когда я вернулся в Россию, то я нашел там свой нос. Прикрепил — и получилось лицо. Я стал более полным человеком. Не то что на Западе я был духовно и интеллектуально нищим, но вот что-то прибавилось. Я благодарю судьбу, Господа Бога, за то, что я мог вернуться в Россию. Найти своих родственников — Женю Голлербаха, моего племянника. Ребят из класса. И это мою жизнь дополнило. Так что я считаю, что круг жизни завершен.

— Вы говорите — повезло, проскочили.. А судьба-то... напряженно складывалась. Вы — фаталист или просто... ну, не знаю... принимающий?

Знаете, я старался выжить. Когда бомбят — я бежал, бомбежка кончается — я живу. Все-таки верно подмечено: когда лев нападает на зебру и кусает в шею, у нее возникает нервный шок, она не чувствует боли. Эта реакция свойственна и человеку. Мне говорили, если человек смертельно ранен, он не чувствует боли. Известный психологический шок был у меня во время войны. Я не мог... Понимаете, если бы я болел за судьбы окружающих меня людей — я бы не выжил. Конечно, я ни в кого не стрелял, глотку никому не резал, но было страстное желание выжить. Мне часто во сне являлся отец. Я помню это чувство: папа вернулся, нужно встать, маме сказать... и просыпался... Потерю отца я очень переживал. Но как-то это в тумане и прошло. А особенно рассказывать — как именно переживал, что... Знаете, китайцы считают, что автобиография — это неприличная вещь. Неприлично показывать, какие у вас шрамы и болячки. Особенно, если они не были в результате смертельными. Мало ли что было!

Судьбы русских людей — такие страшные истории... Мне как-то неудобно говорить: смотрите, а я выскочил! Когда я впервые приехал в Россию, у меня было чувство неловкости из-за этого. Сейчас, когда я подхожу к концу своей жизни, — ну, как было, так и было. Но хвастаться тем, что я выжил... не стоит.

Знаете, есть такое неприятное свойство у людей: я жалуюсь, что коленка болит, вижу плохо, а они мне: нашему соседу 94 года, и он в теннис играет! Поэтому говорить, что я играю в теннис, в то время как ребята погибли в 20 лет... Жаль, что они погибли. И были они не хуже, а может, и лучше меня. Я своей тете, Анне Ивановне Удальцовой, учительнице Нуреева, как-то сказал (у нее сын Виталий погиб в 43-м): тетя Аня, я просто вытащил счастливую карту. Не потому, что Господь Бог спас меня за какие-то добродетели — у меня их не так много, я просто вытянул счастливую карту.

Вообще, если говорить о Боге, — я не верю, что он может спасти, если его очень уж просишь. У Господа другие заботы. Я думаю, есть Его Величество Случай. Может, это опять-таки богохульная мысль. Говорят, что ни одного волоска с головы не упадет без воли Божьей на то, — а я верю, что здесь есть и другие силы, которые борются с силами добра. Бог есть Добро. И наш контакт с Богом основан не на том, чтобы выпрашивать милости. Знаете, есть такой анекдот: купец поставил свечку Богу, чтобы его корабль не ограбили, вышел в море — и корабль ограбили. Он чешет в затылке: эх, дурак, надо было свечку не на полфунта, а на фунт поставить...

Так вот, все не так на самом деле... Наше стремление к Богу, то, что мы соединяемся с этим началом любви и добра, спасает нас не в том смысле, что нас не убьет или нас не ограбят, а в каком-то другом смысле, если хотите — спасения души..

Нью-Йорк.

Версия для печати