Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2004, 121

Серый мутированный гот с глазами писателя

Валерия ПУСТОВАЯ — родилась в 1982 году в Москве. Окончила факультет журналистики МГУ. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Знамя” и в “Русском журнале”. Живет в Москве.

 

“Серый” — это код. Разоблачение тайны, вскрытие комплексующего и вожделеющего “Оно”, одушевление тени. В своем романе “Энциклопедия русской жизни” Виктор Ерофеев предложил разгадку всех бед России: Серый. Не то резонерствующий персонаж, не то судимый демон, не то обычный “русский мужик”, типаж из анекдотов. Найти и обезвредить — такую, вполне триллерную, задачу ставит Ерофеев перед своим героем. Вот убьют они Серого, палача и революционера, бродягу и пьяницу, подминающего нашу страну под свое подобие, — и славься, отечество наше свободное.

Охота на ведьм — многообещающий сюжет. Для романа — и для критической статьи.

Пока писатель Виктор Ерофеев охотится за метафизическим героем по кличке “Серый” — колдовским врагом русской жизни, — я прицеливаюсь в самого Ерофеева — колдовского врага русской литературы. Возведем его на черный пьедестал позора и примем всерьез. Представим, что, подобно тому как после гибели Серого начинается на Руси праздник живота (см. ерофеевскую “Энциклопедию русской души”), так и после свержения Ерофеева с постамента славы (успеха, шума и тиражей) русская словесность объявит именины сердца и на радостях тако-ое откаблучит…

Ибо не возлюбил он много, и за то ему не простится.

А не возлюбил он, граждане присяжные заседатели, все, что дорого и мило душе истинно-русской (-духовной, -просвещенной, -добродетельной). И о том, не стесняясь, дает показания в каждом произведении, демонстрируя себя человеком как бы противоположной души.

Как бы?..

Виктор Ерофеев живет по совсем отличным, не принятым — не приятным у нас (в стране, словесности, менталитете) — законам. Ему предъявимы обвинения в заигрывании с жесткой эротикой и садизмом, в попрании основ и символов русской культуры, в ополчении на духовность, в богохульстве.

А также в банальности мышления, бедности слова, автоплагиате и бесхудожественности.

Ерофеев дерзок — и тривиален. А это сегодня — стопроцентная гарантия успеха.

И если вы захотите увидеть, как расходится земная слава, пройдите вслед за мной вот к этой полке в одном из центральных книжных магазинов, целиком заставленной гладко-блестящими, стильно оформленными книгами издательства “Зебра Е”. “Энциклопедия русской души”, “Страшный суд”, “Русская красавица”, “Роскошь”, “Бог Х”, сборники ранних рассказов и “Лабиринты” статей — полное собрсоч! Но вместо заголовка на всю обложку и строгой нумерации томов на переплете красуются серийная буква Е и сам автор, то ноздреватым демоном выглядывающий из-под нимба ангела с русской иконы, то головой закрывающий солнце, то плывущий в розовой водице со следами бурной ночи на многомудром лице.

 

1. Нежность к мешку костей

Осудить легче — но понять интереснее. Что такое Виктор Ерофеев в русской жизни? Масштаб вопроса можно не занижать: что бы ни говорили о Ерофееве как писателе (и я скажу — несколько страниц терпения), его мировоззренческую позицию нельзя игнорировать. Ерофеев талантлив как публицист. В этом смысле он — явление скорее злободневное, чем злокачественное. И вполне достоин исследования.

Виктор Ерофеев — контр-эго русской души.

Заметно, что книги этого автора, несмотря на видимое различие повествовательных форм, сюжетов, героев и заявленных в подзаголовках тем, строятся вокруг одних и тех же оппозиций: Россия — Европа, духовность — роскошь, несчастье — счастье, народ — индивидуум. А они, в свою очередь, исходят из базового противопоставления духа и тела. К развязыванию конфликта между “земным” и “небесным” можно свести абсолютно все мыслительные движения Ерофеева. Родись он в другой стране, может быть, и не получилось бы из него автора романов и эссе. Но русская действительность пришла в такое очевидное противоречие с его представлением о жизни, что ему не осталось ничего иного, как озвучить свой протест.

Свою веру Виктор Ерофеев нашел не сразу. Об этом говорят его ранние произведения (помещенные, кстати, и в новой книге “Роскошь”) и рассказы, которые снискали ему славу постмодерниста. Именно более поздние произведения Ерофеева, разбору которых хотим мы посвятить эту статью, демонстрируют зрелый этап его творчества: не ученическую обыкновенность, как в ранних повестях (например, переизданные в книге “Роскошь” произведения 70-х гг. “Трехглавое детище” и “Коровы и божьи коровки”), не “юношеский” манифестальный вандализм, как в рассказах (типа “Жизнь с идиотом”, “Девушка и смерть”, “Ватка”, “Дядя Слава”, “Мать” и т.п.), а установившуюся творческую (вз)рослость (“Русская красавица”, “Энциклопедия русской души”, “Пять рек жизни”, “Мужчины” и, так уж и быть, “Страшный суд”, хотя это действительно роман-страхолюдина). Дальше расти некуда, дальше потолок возможностей и — сгорбленность под пудом уже обыгранных и обжеванных тем (что отчасти заметно в книге “Бог Х” и очевидно в “Роскоши”)1.

“Зрелый” период творчества Ерофеева целиком посвящен апологии тела.

“У Бога есть воинство душ, это его дети, хорошие и не очень, у него на них свои виды, свои с ними счеты. А тело — мешок костей и производитель новых мешков, случайное убежище, исправительная колония души. Тело он не берет во внимание. Поэтому оно такое дырявое, скоропортящееся. За телом нужно следить самим” (Э).

Ерофеев с готовностью принимает земные правила жизни, согласно которым тело — единственное, что зависит от человека, и потому служит удобным критерием человеческого развития. Бедность, битость, некрасивость, неловкость, неустроенность — как очевидно и легко такие “грехи” подводят человека под приговор в жизненной несостоятельности! И дело здесь не только в высокомерии обласканного фортуной писателя, не признающего ценность менее благополучной судьбы, но и в изначальной неоднозначности правды. Идея о двойственности истины и пути — основа не одной мировоззренческой системы. Столкновение “телесной” и “душевной” (или, выше, “жизненной” и “духовной”) правд — проблематика, возникающая почти во всякой ситуации серьезного выбора. Грехопадение ли виновато, или это особые условия свободы, или полярность — свойство создавшего мир Божества — каждому вольно верить как угодно, ясно одно: на предельном выборе из двух “правд” основана вся наша жизнь и всякая неординарная судьба. Противостояние правды “земной” и “небесной”, а также попытки разрешить его в гармоническом соединении отражены, в частности, у таких писателей, как Гессе, Толстой, Мережковский, Достоевский, в судьбе манновского Ашенбаха, в конфликте героев “Трамвая “Желание”” Уильямса… Кем же выглядит Ерофеев в этом ряду блестящих перечислений?

Увы, — как писатель он не поднимается ни до философского осмысления собственной проблематики, ни до полноценного художественного отражения двойственности бытия.

Но она его задевает — как человека. И в человеческом отношении Ерофеев вполне тянет на одного из последовательных и в чем-то символичных носителей земной (телесной, жизненной — хотя до последнего он все-таки не додумывается) правды бытия. Этакая самодовольная ограниченная половинка, желающая стать абсолютом.

Взглядами Ерофеева можно возмущаться — а можно принять их как неистребимую часть истины, памятуя о том, что горделивая ограниченность духа может быть ничуть не менее противна, чем высокомерие абсолютизированного тела.

 

2. “Почему она так мерзка?”

Для таких людей, как Виктор Ерофеев, гармоничное развитие тела является залогом правильного строя души, неухоженность для них — грех, равный закапыванию таланта в землю, ведь краса и удобья мира — тоже вышние дары, достойные человеческого внимания: “Роскошь благотворно сказывается на мне. Хочется быть светлым и здоровым — желание, которое редко забредает в русскую голову” (РО); “В Москве висят рекламные щиты со словами: у кого нет вкуса, у того нет совести. Это новый для многих взгляд на вещи. Вкус связан с совестью по принципу “красота спасет мир”” (БХ).

Эти высказывания смотрелись бы совсем невинно, если бы не были началом пропаганды против любого выхода за пределы туловища. Тело единовластно правит миром: “роль шоколада в культуре Франции не меньше готики и Виктора Гюго” (РО), СССР развалила легковушка “Лада”, привившая советским людям новое отношение к вещам и частной жизни и ставшая в этом смысле “диссидентнее диссидентов” (РО), а демонстрация женских гигиенических средств явилась “компасом новой жизни” (БХ). И “реабилитация Дантеса” в одноименном рассказе происходит по логике тела, материальной справедливости: “Дантесы нужны жизни не меньше Пушкина. Иначе исход дуэли был бы другой”. Пушкин — Дантесу: “— Будем снова стреляться? — Я снова тебя убью. <...> Все нормальные люди, — Дантесы. Правда жизни на моей стороне” (РО). В полемическом запале Ерофеев обзывает духовность — “духовкой” (БХ) и попирает ветошью — смерть (об экипировке американской армии времен Второй мировой войны): “Что за ботинки! В таких ботинках и умирать не страшно” (“Мужчины”).

Если принять позицию Ерофеева за точку отсчета линии телесного х, то наперерез ей тут же помчится линия духовного y, исходящая из непознанно-нулевой мифологемы России. Общего графика не получается: Ерофеев и Россия живут в разной системе координат — для разгадки русской судьбы нужен другой, “духовный” писатель-х, для Ерофеева нужна другая, “телесная” родина-у. Россия — страна не вполне реализованная, даже не вполне нашедшая себя, но ее предполагаемая культурная индивидуальность отчасти уловлена некоторыми русскими поэтами, писателями и мыслителями (Гончаров, Блок, Бердяев, Достоевский…). Ерофеев, сопоставив эти черновые наброски культурного облика России с непосредственным опытом проживания в российской действительности, вынес приговор: Россия до невозможности антителесна, а русские ценности постоянно выходят за пределы правды земной — той, которая одна ему по сердцу и по плечу.

Забавно иллюстрирует позицию Ерофеева тот факт, что демонстрируя пренебрежение к духовным основам русской жизни, он не отказывается от русскости как параметра породистого тела — русскости на все кровяные 100. “Я чистокровная русская”, — с достоинством произносит героиня “Русской красавицы”, “Я — русский на все 100%”, — вторит ей сам писатель (РО). Но телесно-национальная принадлежность ничего не значит в сфере культурного менталитета, и Ерофеев, как и большинство его главных героев, оказываются духовными чужеземцами, проклинающими дикие диковинки Руси с видом, ясно говорящим: “а черт-ть-его знает, как нас сюда занесло!”.

Возможно, Ерофееву не дает покоя слава великого антипророка отечества Чаадаева. Он хочет встряхнуть засидевшуюся в девках Русь и выдать ее за мистера Мировое сообщество. Смешав тезис “Русские — позорная нация” (Э) с антитезисом “Россия нужна для продолжения человеческого проекта” (Э), Ерофеев синтезирует образ России, вполне годный для пропаганды в широких массах заграничных читателей. В их глазах Ерофеев может видеться как имиджмейкер России, которому удалось запатентовать ее бредовый бренд и получить прибыль с рекламной кампании: “Я учился смотреть на Россию как на иностранное государство. <...> Я торговал перегаром, запахом “Примы” и мочи. Мне крупно повезло. Я умудрился продать обвалявшуюся родину, которой никому не надо” (Э).

Как в большинстве рекламной продукции, в брендовом образе России очень мало подлинной оригинальности: Ерофеев, претендуя на дерзкий вызов потребителю, на деле не выходит за рамки его веками сложившихся страхов и упований. В ерофеевской “России” собраны самые внешне-популярные, поверхностно-всплывшие представления и предрассудки о русском национальном облике.

Очевидно, что Ерофеев оценивает свое отечество с точки зрения европейской, которая в то же время выступает и как точка зрения “тела”. П. Басинский в статье “Перемелется — мука будет?” (“Октябрь”, 1999, № 3) сопоставил два суждения о русском народе. Одно — Ерофеева: “Что с ней (с русской людской массой. — П. Б.) делать? Обманывать? Отмывать? Перевоспитывать? Ждать, пока она перемрет? Но последнее иллюзорно — старики тащут [орфография сохранена] за собой внуков, правнуков. <...> После первого петушиного крика молодости от них больше нечего ждать, кроме рабской зависимости от вечного повторения. Все идет по кругу. Остается одно — поместить их в концлагеря. Но они там уже и так”. Противоположное по мысли высказывание принадлежит священнику о. Дмитрию Дудко: “Господи, не могу судить мой народ, не суди его и Ты. Прости его за муки, вольные и невольные. Великомученик мой народ — он свят. Он кается в своих грехах, я не раз слышал: “Какие мы люди теперь...” Ты смиренным даешь благодать. Дай благодать моему народу, очисти его, убели. Да будет свят! А я дерзну назвать его святым, великомучеником…”.

Басинский, процитировав, заключает в недоумении: “Каким образом могут существовать одновременно два таких высказывания? Как они в принципе могут друг с другом уживаться? <...> Они будут созидать “новую Россию”. Что ж это будет за страна? Как в такой стране население сможет договориться друг с другом, выбрать власть по уму, читать какие-то общие книги, <...> любить какие-то общие святые или хотя бы просто славные места на географической карте, женить своих детей — словом, заниматься всем тем, что делает страну страной — местом жизни некой общности”.

Между тем Ерофеев и Дудко не взаимоисключающи — и просто противостоят друг другу как апологеты “тела” и “души”. В “телесном” контексте святость России оборачивается жизненной несостоятельностью (“русский — вынужденный аскет. Не справившись с миром, он говорит о тщете мира. Он отворачивается от мира, обиженный, и культивирует в себе обиженность, подозрительность к миру как дорогую истину в последней инстанции” — Э; “национальная идея русских — никчемность <...> Никчемность — пустоцветная духовность, близость к религиозному сознанию, но с противоположной стороны. Крайности склонны путать” — Э; “Если бестолковость — духовность, то мы духовны” — Э); презрение к телу — презренным телом (“Русские, как правило, неэстетичны. Неряшливы. С пятнами. <...> Пятнистые гады. Плохо пахнут” — Э); широта души — катастрофичностью, покаяние — униженностью, героизм — зверством, высота — бездной, мессианство — болезненной утопичностью (“русский наливается утопией, как гноем. Потом он лопается” — Э).

Ерофеев озвучивает внешнее впечатление о России, органичное прежде всего для Европы, “страны” восходящего тела, каковой она предстает в произведениях писателя. Именно такая Европа — ее взгляд извне — задает норму в таком суждении о русских: избыточное воображение и недостаточная рефлексия” (Э). Ерофеевская Европа — страна обездуховленного быта, где тело взяло на себя функции духа и хочет одно, само по себе обеспечить человеку полноту бытия: в Европе “культура растворилась в каждодневном быту, быт — в культуре” (Э), европейцы выступают как “профессиональные комфортщики” (5РЕК), а “комфортный абсолютизм” — как “грядущая европейская неизбежность” (5РЕК).

А теперь представьте, по каким параметрам “страна”-тело может оценивать страну духа? Ей важны продуманность интерьера (“Не хватает русскому дому …красивых вещей. Есть склонность к тесноте, как склонность к полноте. <...> Дело не в цене — в отношении. В русском доме много случайных вещей. Эти случайные вещи засоряют наше сознание своей необязательностью” — БХ), приглушенность дурных запахов и изысканность белья, наконец, удобство каждодневного уединения в храме тела.

(Сравните: “Общественные сортиры в России — это больше, чем тракт по отечественной истории. Это соборы. С куполами не вверх, а вниз…. Россия дяденька-проруби-окно-либералов уже не первый век стесняется своих сортиров — считает своим слабым местом. <...> Я много видел чудесных сортиров, они все так или иначе недействующие, подспудно обличающие философскую суету Запада, но нигде больше не видел такого византийского чуда, как в Вышнем Волочке. Там перегородка между женским и мужским отделениями идет не по низу, а по верху, от потолка. Голов не видно, а все остальное — как на витрине. <...> Эротический театр, торчи сколько хочешь, хотя вони, конечно, много” — (Э) — с описанием японских угодий: “Я попробовал кнопку <...> Унитаз понимающе заурчал; щелкнул датчик: фонтан воды с ароматной пеной ударил мне в задницу и чьи-то маленькие нежные лапки принялись меня подмывать как родного и близкого им человека” — (РО) — описаться можно от умиления!).

Тело одухотворено, когда оформлено, — тело одушевляет стиль. Ерофеев не один абзац посвящает проблеме русской неоформленности (“Нет стиля, нет и человека. Бесстилье — страшный русский бич” — “Мужчины”). Он воспевает европейскую “cool”-стилистику. Если вжиться в перечисленные Ерофееевым свойства ““кул”-сознания” (“не оставляет в человеке неотрефлектированных, “темных” сторон <...> свойственны открытость, прозрачность, внутренняя эротичность, ироничность, подчеркнутая стильность” — Э), можно остро и верно прочувствовать, насколько “кул”-существование противоречит любимым и основополагающим у нас параметрам настоящей жизни: отсутствие “темных” сторон, которых современное общество чурается с подачи Фрейда, — влечению к тайне, декларируемая открытость — широте натуры, внутренняя эротичность — способности глубоко полюбить, ироничность — вере, внешняя стильность — идейной сформированности человека.

Европа, в изображении Ерофеева, видит в духовной устремленности России не внутренне обусловленную судьбу, а причину внешних, неприятных или непонятных для других государств, последствий: Россия непредсказуема, опасна (“если Россия не войдет в цивилизацию — будет плохо для нее и других — кровь — дикость — нехорошо, — но если она войдет, будет чудовищно! — будущего не будет!” — СС), аномальна (“мне не нравится историческое движение России к нормальности <...> — нормальность и Россия несовместимы” — СС; “Россия продемонстрировала крайности человеческой натуры, разрушила представление о золотой середине” — Э), нецивилизованна (“Нам надо отрезать хвост. Мы — хвостатые” — Э), отвратительна (“почему она [Россия] так мерзка?” — СС; “Будь я поляком, я бы все русское ненавидел и презирал до бесконечности. Хаос, грязь, помойка мира — а при этом весь мир хотят переделать по собственному образцу” — “Мужчины”).

Если Европа, по словам Ерофеева, “это счастливый брак по расчету. Удача в удаче” (5РЕК), — то Россия — это мучительная связь по нелепой любви, и беда бедой погоняет. Россия для этого автора — символ неизбывной антителесности, а следовательно — и нежизненности: “Россия… — чем больше думаешь о ней, тем меньше чувствуешь жизнь” (рассказ “Карманный апокалипсис”); “Русская жизнь призвана отвлекать людей от жизни” (Э); русское государство — это “сквозная империя слова и образа, которым должна подчиняться жизнь” (БХ). Ерофеев представляет подавление тела как “главный секрет России”: мол, русский национальный характер вылез из запрета на тело, из обязаловки святости — “тем самым создалось напряжение, необходимое для бурного развития русской культуры” (БХ).

Ерофеев считает Россию страной, по существу своему обреченной на недостижимость счастья (“Ошибка и западников, и славянофилов в том, что они желают России счастья. <...> Вечная и беспомощная идея вытащить Россию за волосы вопреки ее воле встречается из книги в книгу и становится, по крайней мере, назойливой” — Э). И потому он отказывает ей в праве на реализацию своей судьбы, на такое вот свое, особенное, несчастливое существование. Он сравнивает Россию с Африкой, тоже дикой и жестокой стороной с “открытым настежь будущим” (БХ), и по аналогии предлагает следующие пути русского развития: колонизация и унификация — или распиаривание местного колорита в расчете запугать и обобрать цивильных туристов (“Но своеобразие останется. Как у африканцев. Те все равно едят руками. <...> Носят божественные одежды бубу с королевским достоинством. Чем Россия хуже Африки? А если хуже, раз у нас нет бубу, нет умения достойно носить одежду, нет гибкости в пальцах и танцах, что тогда?” — Э). “Что тогда?” — Ерофеев, человек без культурологического вкуса, не представляет себе судьбу, основанную на оригинальном, не унифицированно-европейском, но и не на товарно-диалектном, образе жизни. Вот что он пишет о культуростроительных возможностях Африки — с прицелом на Россию: “Котел модернизма и традиции, но уже сама разгерметизация культуры смертельна для традиции. Поздно! Мир выбрал модернизацию. Отказ смешон. Потери огромны. Куда ехать? Вторжение французов было делом всемирного промысла, поворота жизни от природного календаря к индивидуальному существованию” (5РЕК). Подчеркнутые слова близоруки и выдают одномерный взгляд на развитие культур, в последних же словах скрывается логическая нелепость: к какому же это “индивидуальному” существованию может прийти ценностно колонизованная страна с “разгерметизированной” культурой?..

Не исключено, что Ерофеев, отказывающий России в возможности успешного жизнестроительства, прав, и духовный расцвет нашей страны никогда не совпадет с процветанием свобод, торговых лавок, семей и производств. Это, конечно, обидно, однако не закрывает нам будущего: духовные движения как способ самореализации — чем не судьба? По крайней мере, выстраивать такую судьбу гораздо интереснее, чем жить в уже отстроенных и реализовавшихся цивилизациях, где ты не можешь быть ни новью, ни пророком, ни странником — ничего не открывая, не проповедуя, не ища, ты займешь там место очередного метра кабеля, компьютерного узла и продукта в потребительской корзине рекламодателя.

 

3. О двух разновидностях “духовки”

Об отношении Виктора Ерофеева к религии и интеллигенции можно было догадаться по предыдущему тексту. В самом деле, оба эти явления, по своему духовному происхождению, вызывают апологета тела на бой. Нельзя сказать, что Ерофеев достойно ведет поединок. Он норовит распороть на противнике штаны, отхлестать его по щекам — в общем, разбить его достоинство в пух и обвалять в перьях. Не исключено опять-таки, что Ерофеев прав, скажем, когда пишет о нытье, жизненной несостоятельности, лицемерной пафосности и социальной безрезультативности оппозиционной интеллигенции — при том, что он никогда не удостоится понимания отдельной интеллигентной личности как духовного явления.

Ерофеев очень прав, когда говорит об оппозиционном имидже как ложной (но укрепившейся в традиции) гарантии интеллигентского достоинства (“Серый прикинулся интеллигентом и долгое время ныл по каждому поводу. <...> Интеллигенцию отменила свобода. Они боролись за освобождение. Допустим. Они победили. Справились. Оказались катастрофически беспомощными. <...> Серому нечего было сказать при свободе. Цензура была спасением для прикрытия бесплодия, оформила множество липовых карьер” — Э). Ерофеев говорит полуправду, когда выявляет в рыцарях духа — ржавость лат и нечесаность патл: “Или интеллигенция: о Джойсе-Борхесе рассуждают, а сами одеты, причесаны — совки совками” (“Мужчины”), — и неспособность вкушать плоды земного Эдема: “У меня с интеллигенцией вкусовая несостыковка. Интеллигенция любит арбузы, а я — винегрет. Она — за разум, а я — за океанский бриз. Интеллигенция любит повести, а я — рекламные щиты” (Э). Но он опускается до нарочитого обеднения истины, до прямого оскорбления (не помянуть ли нам Булгарина?..), когда сживает противников с лица земли такими словами: “Наравне с геморроем, любимым заболеванием интеллигенции до сих пор остается боль за народ” (“Мужчины”); “Апостолы не чистят ни зубов, ни ботинок <...> Косые, кривобокие, горбатые, перекуренные, похмельные, нестильные <...> импотентные, боящиеся минета, не умеющие спросить, где здесь туалет, где — притон с б...…ми. Оценщики, судьи, запретители, паникеры <...> с тухлой энергией, не умеющие любить тело” (“Мужчины”).

Такой же разнос грозил бы и религии — если бы она не понадобилась Ерофееву как эффектная тема, которой легко можно поразить воображение массового читателя. Ерофеев спекулирует на рубежно-вековых ожиданиях человечества, на новых религиозных настроениях, заявляя практически в каждой книге о необходимости обновить христианство, о пришествии нового Бога, о движении человечества к новой, одной на всех, вере. “Главным событием XXI века будет рождение нового, планетарного Бога. <...> локальные религии уйдут” (Э); “Рождение нового единого бога так же неминуемо, как сведение компьютерных программ воедино <...> Просто это на очереди. Смешно видеть дешевую конкуренцию разных религий” (5РЕК); “Возникновение одного божества. Первая по времени метафизическая революция двадцать первого века” (5РЕК).

В этих высказываниях, помимо спекуляции на фантомах массового сознания, есть опять-таки проявление культурологической безграмотности. “Дешевая конкуренция разных религий” на самом деле является отражением того факта, что Единый Бог преломляется на земле в душах людей и народов, порождая тысячи божественных Образов. Все люди и так верят в Одного Бога — потому что всякая религия исходит из представления о Божественности как творящем изначальном Свете, организующем гармоничное мироустройство. Но в то же время буквально-единая религия невозможна, так как даже двое людей верят по-разному, — что уж говорить о веками складывавшихся культурах разных стран.

Ерофеев, высокопарно и легко рассуждающий о религии, на деле не понимает ее сущности, а подчас не брезгует и богохульством.

Еще можно увидеть попытку самостоятельно осмыслить розановские идеи в следующем рассуждении апологета тела о религии: “Я наконец понял, в чем ошибка Папаши [по сюжету “Страшного суда”, главный герой Сисин — сын Иисуса Христа]… — он звал всех скорее наверх, потому что ничего тут не понял, не полюбил” (СС); “по-моему, …то, что ты [Иисус] предложил, касалось только смерти” (СС). Это — пропаганда на уровне профанации. Розанов воспевает неуловимую мистику жизни — Ерофеев радеет о ее доступных повседневных радостях. Он не понимает, как можно совмещать жизнь и религию, смысл которой, на “телесный” взгляд, состоит в том, чтобы утешить человека, когда не станет у него ни зубов, ни потенции — ничего того, что обеспечивает крепкое вкушение земных блаженств.

Прочие высказывания Ерофеева о религии откровенно банальны и не достойны даже войти в библиотечку атеиста. “Сущность христианской сделки была гениальна: предопределение смерти в обмен на выполнение моральных норм. Просто и понятно” (Э); “Сисин знал, что Отец, давая, отбирал свободу воли, а это посерьезнее двадцати долларов — давая, он приобретал право суда, а это совсем серьезно” (СС), — суждения на уровне счета на пальцах. В призыве обновить православие слышится что-то бердяевское, в мысли об исчерпаннности бесполой религии — что-то розановское. И все как-то уныло-посюсторонне, как будто религия — это не метафизический полет к истине, а техинструкция для космонавта. “Многопартийная система богов” (5РЕК), “обладал ли Иисус Христос полным набором Божественности или был обделен как наследник” (СС), “Вселенские соборы, утвердившие Папин имидж” (СС), — не слишком ли это элементарно для провозвестника новой религии ХХI века?

Наконец, о поклепе и напраслине. Осмелюсь ли процитировать что-нибудь “горяченькое”? Ну, замечания о том, что “среди верующих народец мелкий, низкорослый” (РКрас), что в церкви агрессивный, понимаешь ли, персонал (“Уборщицы, заправив за пояс подолы [т.е. задрав юбки в храме — воображение немеет!], с угрожающими рожами приближались” — РКрас), что “Ветхий вообще похож на бульварную литературу” (СС), а новый Бог будет “попсово-придурочным, как все прошлые Боги” (Э), — это лепечут уста самой невинности. Но вот когда я стала перепечатывать описание Иисуса Христа из романа “Страшный суд”, то есть такое предельно подробное и неканоничное описание… как бы это сказать, короче, у меня завис компьютер. Я посчитала это знаком свыше и вбивать перестала. Так что если вам захочется рассмотреть во всех подробностях даже не раны, а органы вышеозначенного Персонажа, а может быть, и узнать нечто новое о Его сексуальной ориентации — милости просим на 340-е страницы романа уже упомянутого издания, а мне позвольте отвернуться.

 

4. Два альтер эго Ерофеева. Романы мужской и женский.

Сказать о позиции писателя — все равно что охарактеризовать человека по его профессии. Истинное своеобразие творчества, как и внутренняя суть личности, — почти неуловима. Его предназначение познается разве что по энергетической мощи создаваемого им мира. Способность, что называется, “вкладывать душу” в произведение зависит не от желания автора, а от его творческой одаренности.

Оживит ли Ерофеев прах собственных слов и концепций?..

В большинстве произведений Ерофеева главный герой отсутствует. Есть либо карикатурные персонажи, на идеях, потенции и жизни которых автор вовсю экспериментирует, либо неприкосновенное публицистическое “я”, изрекающее авторские мысли. Поэтому попытка создать целостного сюжетообразующего героя, предпринятая Ерофеевым в романах “Русская красавица” и “Страшный суд”, уже сама по себе обращает на себя внимание, выделяя эти произведения как наиболее значимые для писателя. Но присмотревшись к претенциозно-роковой фигуре Сисина (СС) и породистой фигурке Ирины Таракановой (РКрас), замечаешь, что их образы, взгляды на жизнь и судьбы подозрительно схожи. Более того, постепенно начинаешь понимать, что герои похожи не только между собой, но смахивают и на самого автора — мироощущением, принципами, суждениями. Русская Красавица, страдающая за любовь и отечество, и Сисин, сын, хм, Сына Божьего, выступают как alter ego Ерофеева, в мужском и женском воплощении, и потому так же являются апологетами тела, борются за право человека на личное половое счастье, презирают интеллигенцию, страдают за Россию — а на деле за себя в России и т.п.

Оба героя наделены сходной миссией — решить судьбу мира и, в частности, нашей страны.

Сисина высшие силы проводят через пару-тройку кругов земного рая (женщины, слава, потребление), чтобы потом его, пресыщенного, вынудить согласиться на второй всемирный потоп или любую другую катастрофу, которая покончит с неудавшимися образцами “юманите” (СС). Как ни странно, кроме этого “да”, от Сисина ничего не требуется и потому на протяжении всего романа он вынужден делать вид, что страшно занят бабами, опровержениями на критики (Сисин — автор нашумевшей книги “Век П…” и теории о роли этой самой П… в мировой культуре) и рассуждениями о том, достойна ли Россия спастись при “общем сбросе” и нужен ли этот “сброс” вообще.

Ирина Тараканова, совсем не пресыщенная благами мира, а напротив, дорвавшаяся до них после переезда из родного провинциального городка в Москву, мечтает о простом женском счастье — выйти замуж за любящего мужчину, или о непростой женской славе — заманить в свои сети, скажем, маститого советского писателя (любовная кличка — Леонардик, так его и будем называть) и с помощью его могущества вознестись над толпой, “осыпать своей милостью, щедростью, добротой, я бы смогла, <...> если кутеж, так кутеж, а когда благородная цель, то цвети, моя родина!” (РКрас). Однако ни один из любовников Русской Красавицы не решается полюбить ее и связать с ней свою судьбу, а престарелый Леонардик отказывается развестись и сделать ее законной королевой земного бала. Ирина умудряется вернуть Леонардику былую мужскую силу — и в тот же миг он, на радостях, умирает в ее постели. Ее подозревают, ей завидуют, ее выгоняют с работы, ее интервьюирует зарубежная пресса. Наконец, к ней обращается интеллигенция, которая и подталкивает героиню на первый акт мессианства. В романе появляется неопределенный образ колдовского врага России, правящего нашей страной по чертовским законам и не дающего нам расцвести-разъесться (позже этот образ оформится в менее демоническую фигуру Серого из “Энциклопедии русской души”). Ирина, заметившая в себе сверхъестественную способность “всю нечисть в себя всосать” (РКрас), решается стать “новой Жанной Д’Арк” (РКрас) и принести себя в жертву через насилие — предполагалось, что она побежит по мистически-историческому полю, привлекая мужское внимание колдовского “врага” России, и когда тот овладеет ею — она погибнет, но поглотит своею плотью и его колдовскую силу. Далее — воплощение ваших самых радужных фантазий о румяной, толстой, сытой, экспортирующей ананасы России.

Однако, как выяснилось, для нашей страны “колдовство охранительно” (РКрас), и потому нечистая сила не поддается на соблазнительный бег героини, которая, выходит, “была не спасительница, а посягала на разрушение, …бежала против России” (РКрас). “Врага” она не приворожила — зато открыла путь к себе покойному Леонардику. Тоже ведь сила темная. Кающийся номенклатурный писатель, неудачливый любовник. От его посмертного посещения Ирина понесла. Эта беременность — второй акт мессианства Красавицы. Она знает, что ее ребенок — будущий губитель мира, а-ля Гитлер или кто похуже. И вот она размышляет, как будет размышлять ее брат по духу Сисин, — стоит ли, родив, отомстить миру за все обиды и унижения — или нужно убить плод и спасти человечество? Роман заканчивается самоубийством героини в день замогильной свадьбы с призраком Леонардика — видать, только поэтому мы все до сих пор и живы.

При сюжетном сходстве романов, при сопоставимости образов их главных героев, я хочу предположить, что только роман “Русская красавица” и ее героиня могут претендовать на какую-то беллетристическую художественную ценность, на человеческое читательское сочувствие. В романе о Русской Красавице Ерофеев, видимо, впервые высказал наболевшее — о попирании тела в родной культуре, о неустроенной отчизне, о любви. В этой книге есть что-то личное, лирическое, к тому же более или менее удачно передана типично-женская психология и речь, и потому из всех произведений Ерофеева я бы оставила любопытному читателю будущего только ее. Привлекательность Ирины Таракановой, в отличие от абсолютно холодного и неумного образа Сисина, заключается в том, что она — героиня страдающая, с последовательно выстроенной судьбой, а Сисин — герой наказующий и претенциозный, при этом без лица и судьбы, с привычками и характером самого обычного, среднего, сытого и удовлетворенного мужика. В сцене бега Красавицы по полю есть драматичность, боль героини реальна, пусть и смешна со стороны — а всерьез подготовленное фарсовое “распятие” Сисина на цепях “не смотрится”, оставляя желать лучшего воображения автору романа.

Тараканова — все-таки относительно живая (женщина), Сисин — только ходячий (слоган).

Ирину, как и Сисина, можно назвать любимой героиней Ерофеева. Она — воплощенная апология тела, не понятая красота. Ее судьба трагична. Ни один мужчина не осмеливается полюбить ее, хотя счастливый брак, в общем-то, является самой нежной ее мечтой, так что к концу романа она уже чуть ли не вымаливает его у первого попавшегося знакомого (“Я могу только тогда, когда любовь. <...> я всегда искала любви”; “Я не машину, я счастья хотела”; “Андрюш, ты хороший, ты уступил мне свою полку, сам полез на третий этаж, ты хороший, женись на мне! Мы будем спать с тобой, прижавшись друг к другу спинами, мы будем слушать красивую музыку, а твои делишки — да ради Бога! Они меня не волнуют. Я буду верна тебе, Андрюш, а захочешь ребеночка, такого маленького-маленького, который будет похож на тебя, слышишь, Андрюш, я тебе рожу <...> — Разве это, милая, выход? [-] Ну, я что? Я и не такое прощала. Я простила. Накрылась с головой и простила” — РКрас). Ее детство и юность отмечены трагическими событиями, в будущем ей предсказана смерть. Драма Русской Красавицы в том, что она живет в стране, где, по мысли Ерофеева, телесную красоту не умеют ценить по достоинству, а также в том, что эта красота, это тело — весь ее капитал. Ирина — “глянцевый деликатес, который <...> тащил на себе тяжкий крест” (РКрас). “Ксюша, бесспорно, красотка, только я красавица, я — гений чистой красоты, так меня все прозвали, и Владимир Сергеевич тоже говорил: — Ты — гений чистой красоты! — то есть без примесей, но красота твоя не бульварная, не площадная, красота твоя благородная, мочи нет оторваться!”; “Потому что сила моя в красоте — так писали в газетах и так же считал Леонардик, называя меня в этом отношении гением” (РКрас).

Неизвестно, понимает ли сам автор этих слов трагику тела, “крест” гения красоты. Ирина — гений не творчества, обеспечивающего человеку свободу выражения и самостоятельность реализации, а обладания. Гений “по обладанию” зависит от удачной продажи своего капитала, от достоинств покупателя, от степени удовлетворения своих потребностей. Ирина блюдет свою гордость, боясь сойти за “дешевку” (РКрас), но в одной из рецензий на роман я с легкой обидой увидела, что ее назвали куртизанкой. К сожалению, та или иная форма продажности — ее неизбежная судьба. Весь роман, в каком-то смысле, о том, что Красавица не находит покупателя своей гениальной красоты: замуж ее не берут, в блестящие фаворитки не пускают, замыслила принести свою красу в жертву интеллигентским мечтам о благе отчизны — так ведь и тут неудача, невостребованность. Нет человека, достойного владеть гением красоты. Лепится к Ирине только всякая нелюдь и нежить: все уродство (в том числе и моральное) мира лезет кусочек от красавицы отобладать. Ерофеев недаром заставляет героиню во время молитвы услышать такой ответ Бога: “Дано тебе <...>, чтобы ты ходила среди людей и высвечивала из-под низа всю их мерзость и некрасоту!” (РКрас), — эти слова созвучны упоминанию о способности героини “всосать” в себя нечистую силу. Красавица провоцирует людей на тоску по обладанию ею, а следовательно, на самые нечистые помыслы и поступки, насилие и предательство.

Помимо намеченной в романе философии красоты — намеченной, но отнюдь не выстроенной, так что я при осмыслении судьбы героини скорее додумала ее, чем проанализировала, есть в романе и тема красивого Тела как вызова русскому менталитету — и как его жертвы. Ерофеев не раз дает нам понять, что в стране с таким эстетическим безвкусием, как наша, красавица обречена на прозябание и напрасную гибель. “У меня были красивые пальцы ног, почти столь же музыкальные, как и на руках, <...> я посмотрела на пальцы ног и сказала себе: эти пальцы никто не сумел оценить по достоинству, ни один человек... да меня и вообще никто не оценил по достоинству”; “у него были красивые уши, породистые <...> Я сразу заметила эти уши, хотя у нас уши — избыточный предмет беседы, и нет на них моды — народ неизбалованный — им бюст подавай да бедро, большие охотники бюста”; “редкий мужчина у нас не мужик, поистине: бюст и бедро — их убогий удел, хотя никогда не допускала вольности нахалу, нигде не бывала так одинока, как в его атакующем обществе, и с грустью глядела на низкопробные лица коммунального транспорта, пригородных электричек, стадионов, скрипучих рядов кинотеатров: им мои щиколотки и запястья, как мертвому — баня! <...> я оставалась непонятой в лучшем, что было в моем существе (РКрас).

В отличие от Русской Красавицы, герой “Страшного суда” вполне благополучный, удовлетворенный жизнью и многими женщинами человек. Сисин наделен голословной божественностью, которая никак не проявлена в его существе, да и в сюжете едва заметна. Он искусственно набивает себе цену, как можно более свысока рассуждая о человечестве: “Сисин поморщился: — чем люди гордятся? — начальник похвалил! — отчего у них портится настроение? кто-то их не заметил, не так посмотрел — я без труда перерос человечество” (ср.: “однажды Манькина мама увидела Сисина по телевизору — я думала, он симпатичнее — сказала она дочери — я просто устал тогда — но Сисина это задело”); “Сисин готов был начать человеческую породу заново”; “вдоль дороги стояли покосившиеся автомобили мелких торгашей — <...> кто родил — кто неудачно порезал вены — тренировочные костюмы — <...> нет — думал медленно Сисин — проезжая все это мимо — нужен полный, исчерпывающий геноцид”; “Берман <...> продолжал учить Сисина, как жить — Сисин думал: — мудак! — учит Бога!”; “он спокойным, неторопливым взглядом смотрел на юманите — оно его не устраивало” (СС). “Ты жесток, Сисин — жесток и необычен”, “он сеял безумие вокруг себя” (СС), — подпевает Сисину его оппонент по роману Жуков, — “они все считали его бесчеловечным” (СС). Эти авторские подтасовки смешны: даже читателю с самой малой способностью к анализу будет очевидно, что Сисин как раз обыденен, рационален и человечен в самом земном смысле этого слова.

Сисин обыкновенен и даже хуже, он, прямо скажем, не лучший образец человека. Обидчив, привязан к благам, уныло-развратен, скуп на чувства и на подарки любимой женщине, боится обязательств и проблем, способен избить любовницу и убить идейного оппонента. Вот ряд цитат, характеризующих этого “Внука Божьего”: “в раю <...> я <...> четко понял — люблю комфорт и свою квартиру”; “почему царапина на моей машине для меня важнее любви, за которую я только что бился?”; “Сисин дал задание Крокодилу и Бормотухе унизить Маньку <...> — нассыте ей, девки, в рот”; “он был плохо приспособлен к любви — он не был циником — он просто полагал, что другие ниже его, и потому относился к ним с циничным чувством”; “Сисин закурил сигарету — ему было приятно убить знакомого человека — ему показалось, что он посадил дерево” (СС).

И вместе с тем Сисин еще больше, чем Ирина Тараканова, близок автору. Лично с Ерофеевым не знакома, но по его высказываниям, по повторяющимся в книгах мотивам и суждениям, наконец, даже по его лицу, выставленному на обложках, я рискую предположить, что автор относится к своему “божественному” персонажу без особой критики и вполне разделяет его взгляды на любовь, женщину, брак, человечество, родину и религию. Сисин не раз повторяет от своего имени ерофеевские мысли. Есть случай и почти дословного совпадения: “Сисин вел машину в сторону Европы <...> для того, чтобы несколько лучше понять свою уязвленную родину” (СС) и “наездившись по миру, чтобы лучше понять Россию…” (Э), — слишком точно для случайности. Сисин — автор скандально-эпохального романа “ВП” — не исключено, что Ерофееву хотелось бы создать нечто подобное или что он думает, будто все его книги складываются в аналогичный труд мирового масштаба о нашей современности. И не исключено, что Ерофееву так же хочется принести в мир некое псевдо-божественное откровение — слишком уж часто в его произведениях появляются персонажи-предтечи и мотив новой веры, новой истины и т.п.

В конце концов, не вырастает ли Ерофеев до фигуры сисинского масштаба, когда говорит: “Я испытываю боль за русский народ, потому что он вял и сир, а я излучаю энергию. Когда-нибудь я поделюсь с ним своей энергией, но еще не настало время” (“Мужчины”).

Да минует нас этот котел. Аминь.

 

5. Тема любви в творчестве

Виктора Владимировича Ерофеева

Любовь постоянно присутствует на страницах книг Виктора Ерофеева — во всяком случае, его герои постоянно ее делают, ею занимаются. Он даже книгу издал с подзаголовком “рассказы о любви” (“Бог Х”). Между тем, как это ни прискорбно, тема любви находится вне кругозора этого писателя. Я имею в виду любовь в настоящем, философском смысле, ту, которую воспел еще… — ну, вы меня понимаете. Ерофеев думал, что он тоже воспел. То и дело в его эссе и рассказах появляются рассуждения о любви, призывы отказаться от половой любви — или полюбить весь мир, и тому подобное (БХ). Все это голословное великолепие не отменяет сути: любовь, как феномен духовной жизни человека, остается непонятной Ерофееву как апологету тела.

Ерофеев, что очень органично для него, заостряет проблему тела в любви: “Преодоление газов, вони, пердежа, самого вида говна и грязной, запачканной говном любимого человека туалетной бумаги — может быть, самое высокое достижение любви, доступное единицам. <...> Примириться с тем, что любимая женщина срет, непросто. <...> Такая милая, нежная, трепетная — и срет” (БХ). И повезло же, елки-палки, фетишистам, чьи предметы обожания ведут себя куда более пристойно!

Ерофеев вполне наивно-подростково смешивает любовь и страсть, любовь и расчет, любовь и любовь к себе. Усердному читателю предлагается провести самостоятельный анализ состава странных любвей, при которых возможны такие высказывания: “слабая любовь порождает эротику, сильная — порнографию” [мой, прошу прощения, личный опыт подсказывает мне, что все обстоит ровно наоборот]; “новое тело Сашеньки волновало мое любопытство — оторвавшись от надоевших объятий Маньки, в которую я, очевидно, влюблялся…” [очевиднее некуда!]; “он долго растирал ей ноги — волнуясь будто бы о том, чтобы она не простудилась” [а это уж, товарищи, такая низость — без задних мыслей не растереть возлюбленной ноги — что я даже комментировать отказываюсь] (СС).

Рассказы же “о любви”, собранные в книге “Бог Х”, при ближайшем рассмотрении оказываются эссе о нелюбви, включая, само собой, и манифестационный текст “Как быть нелюбимым”. Эссе очень прочувствованные и даже местами красивые, чего у Ерофеева, даром что автора “Русской красавицы”, отродясь не бывало. Но все они, увы, о нелюбви, о переживании мужской оставленности и оскорбленности, об уязвленном самолюбии, наконец. Ерофеев отлично описывает психологию нелюбящей женщины, но вот психологию любящей (-щего) не умеет разгадать.

Любовные отношения изображаются Ерофеевым как непрерывная война полов, соревнование в правильности расчета, взаимное использование. И все это — без осуждения, а так, словно эта любовь и есть истинная, и никакой другой любви человек испытывать не может. Голос мужчины: “если он уклонится от признания [в любви], будут осложнения с последующим допущением к е... (СС); голос женщины: “была растерянность, неверие в себя — боязнь проиграть — лучше не любить, но не проиграть — чтобы не было больно — гордость — и подозрение, что Сисин — говно — и неверие в Сисина” (СС); и вот они вместе: “он хотел Маньку если не подчинить, то унизить — она успешно, упорно защищалась — с самого начала” (СС).

Ерофеев и его герои претендуют на выход за пределы традиционного русского менталитета. Так, в книге “Мужчины” писатель осуждает женское бесправие в России, мужское рукоприкладство, неуважение к женщине. Однако весь смысл любовных отношений ерофеевских героев сводится к древней народной догадке о том, что все мужики — козлы, а все бабы — дуры. Сисин вполне удостаивается указанного уподобления, когда, сам изменяя Маньке, бьет ее за попытку отомстить ему тем же способом или когда жмотится (иначе не скажешь) купить ей в подарок цветы или кофточку, выставляя ее требовательной стервой. Автор охотно поддерживает своего героя, призывая: “В любовной драке бей изо всех сил. Не щади эту сволочь. …Мужчина бьет женщину в учебных целях, в назидание” (БХ).

 

6. О том, как слово х.. “облегчает тяжелое дело русской е..”2 и об иных способах облегчиться

Ну вот, мы добрались и до “клубнички”, а также до гнильцы и блевотинки. Сисин, помнится, мечтал “сочинить энциклопедию новейшего цинизма” (СС) — и в цинических выходках самого Ерофеева есть определенный энциклопедизм. Исходя из этого, памятуйте, что каждый встреченный вами на его страницах “х..” — вовсе не х.., а символ Откровения от Виктора Ерофеева. И все сцены соития, насилия и испражнения в его творчестве — это не просто эпизодические хулиганства, а, видите ли, концептуальная энциклопедия новой жизни.

“Ваши книги похожи на раскаленный паяльник, который вы засовываете читателю в жопу” (5РЕК), — такую автохарактеристику озвучивает Ерофеев устами персонажа-поклонника. В этих словах есть метафорическая претензия — с помощью “раскаленного паяльника” раскрыть читателю глаза на правду. Ерофеев претендует на открытие в человеке чего-то нешуточно нового: “Он стремится развенчать чересчур, на его взгляд, оптимистическое представление о человеке. Для Ерофеева и для писателей его поколения, с которыми он солидаризируется, человек — “неуправляемое животное”, он “способен на все”” (Е. Ермолин, “Русский сад, или Виктор Ерофеев без алиби” — “Новый мир”, 1996, № 12).

В этой правде от Виктора Ерофеева сомнительны три вещи: ее достоверность, долговечность и эффективность избранного писателем способа ее “проповедовать”.

Ерофеев — пророк 90-х. Он их предвестник и их орудие. 90-е — его время. В произведениях этого автора 90-е годы поданы как время революционного воцарения “русского тела”, а вместе с ним — и особой воли к земному потребительскому счастью, к полнокровной жизни, к свободе от телесных оков, будь то запретная ориентация, нецензурная лексика, неудобное белье или секс вне закона. В 90-е годы мы, как говорится, дорвались: “Это было десятилетие русского тела” (Э); “Россия рванулась к счастью” (СС); “сегодняшняя Москва производит впечатление абсолютно праздничной катастрофичности. Жизнь прет из всех дыр, бьет кровавыми фонтанами” (БХ); “Русская духовность уходит в небеса. В архив сдаются рулоны светлых помыслов. Сворачиваются в трубу миллионы стихов, прогрессивных рецензий, статей с направлением. Разорвалось сердце поэзии, отказывается работать печень прозы. Остановились миллионы часов кухонных бесед” (Э).

Ерофеев рисует нам образ масштабной материальной революции, с чуть ли не блоковским подтекстом, мол, “все стало новым; …лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью”3. Чем не переворот в идеологии? Однако когда пламенный революционер пытается на конкретном примере показать нам масштаб совершенного воцарившимся телом идейно-психологического сдвига, изменения не кажутся столь уж существенными. Ерофеев сравнивает двух женщин — Агату, падчерицу переходного периода, для которой 90-е были сломом и вызовом, и Женьку, дщерь новой России, для которой 90-е стали идеологической колыбелью. Естественная прогрессивность Женьки по сравнению с нарочитой продвинутостью Агаты выигрывает в том смысле, что “ее [Агаты] тело бежало из тисков власти. Женькино — убежало” (БХ). Женька, что называется, свободу тела впитала с кока-колой. Авторские симпатии несомненно на стороне Женьки, которая кажется и раскованной, и цивильной, и перспективной, но если вчитаться, то получится, что самоуверенную Женьку от потерянной в эпохе Агаты отличает только… отказ от ношения трусов.

Впрочем, нет смысла отрицать, что если для кого творчество Ерофеева и может быть некоторым “откровением” о человеке, то только для поколения Агаты и старше. Пока Россия “бежала из тисков”, печатное сопряжение матерно названных органов и извращенно-садистские забавы их владельцев еще могли претендовать на некоторую свежесть. На излете советской эпохи тексты Ерофеева видятся как поворот винта в несмазанном совковом сознании, поворот мучительный, рождающий тоскливый скрип, ржавые кровяные брызги и скрежет любовный. Ранние рассказы Ерофеева, построенные на литературных полемизирующих аллюзиях, цитатах, стыдящихся самих себя, аналоанализе и шизошике, направлены на разрушение образа так называемого “хомы советикуса”. Психолог найдет в них своеобразную умилительность подросткового бунта против запретов старших не ковырять в носу и не подглядывать за девочками. Правда, однако, не в заутюженно-добропорядочном образе советского человека и не в демонстративно-маниакальном образе человека “ерофеевского” — правда в самом Человеке, который вмещает в себя все и для изображения которого требуются гораздо более сложные формы и тонкие краски, чем у вооружившегося отверстиями и фекалиями Виктора Ерофеева.

Его Откровение о Теле постепенно превращается в бесстыдную банальность. Можно сколь угодно глубокомысленно рассуждать о мистическом значении мата, декларирующего протест русского тела против церковных запретов и государственных пыток (БХ), но постоянное употребление эпитета “ох…...тельный” наводит на мысль о бедности даже матерного писательского лексикона. Можно принять фразу о том, что русский “лежит на кровати, яйцами болтает” за удачное выражение высшей степени легкомыслия, но “Серый на землю серит” — это сомнительная находка (Э). Можно предположить, что в сценке “Дети Пушкина” автор аллегорически изобразил современное русское общество, предавшее память о великом поэте, но фраза одной из дочерей: “Пушкин — это говно нации, которое любит делать порнографические снимки самого себя” (БХ), — по стилю и тематике метафор падет исключительно на совесть самого писателя. Я не говорю уже о романе “Страшный суд”, который явно указывает на то, что Ерофеева в человеке интересуют только потенция, пищеварение и мастурбационная активность. Герои почти всех книг Ерофеева испытывают абсурдную радость от немотивированного насилия и хоть раз да устроят перед читательским взором какое-нибудь фарсовое Сад-шоу. Особый шик — поглумиться над дочерьми Николая II и перебить нос (заметьте эстетическую точность садистского вкуса) Ахматовой (Э).

Искусство строится на конфликте. Уже тот факт, что произведение претендует на создание вторичной реальности, создает между ним и реальной жизнью поле поэтического напряжения. Когда Ерофеев писал свои первые скандальные тексты (о вожделеющей к сыновьям матери, счастливом некрофиле-убийце, голове, отрубленной секатором, тяге интеллигенции к сексуальному унижению через властолюбивого “идиота” — читай: вождя…), напряжение между табуированной советской реальностью и его миром абсолютной вседозволенности было значительным. Эффект усиливала литературоведческая неординарность Ерофеева (автора небезынтересных статей, которые, сдается мне, в плане стиля и мысли достойны пережить его художественные тексты), использовавшего в роли оппонента не столько даже советскую реальность саму по себе, сколько ее образ, сконструированный в канонизированной режимом литературе. Есть известная доля вызова и в его замечаниях о России — опять-таки, не о действительно-современном облике ее, а о некотором традиционно-философском предании о ней. Постепенно, однако, ресурс напряжения стал иссякать. Книга “Роскошь” уже отдает откровенной творческой нищетой: новой российской реальности Ерофееву нечего противопоставить, он вполне успешно сливается с ней, превращаясь из ведущего актера в элемент декорации.

Когда кончаются революции — их провозвестники уходят в бессрочный отпуск. Нулевые годы Россия встретила с дезодорированными подмышками, удобными тампонами, в новом лифчике и без трусов. Правда Ерофеева была намотана на ус, а ус сбрит. Мы стали ерофейскими-европейскими, викторизованными-цивилизованными. И патриарха тела, пока он не оброс марксовой бородой, готовы сдать в “букинист” — с пометой “устаревшее”.

 

7. “Дуракам надо сказать, что они — дураки”

“Критика писала гадости — … его приемы надоедливы, однообразны” (СС), — ясный взор Ерофеева угадывает мои подлые критические мыслишки и рубит ростки негодования на корню. Мне же не остается ничего лучшего, как признать правоту писательских прозрений: да, надоело, да однообразно, и вообще, сами Вы гадости пишете.

Ерофеев на удивление вооружен против возможного оппонирования, и фоторобот своего “врага” составил на славу. В “Мужчинах” это некий писатель К., прославившийся при советской власти, а после смены режима потерявший доход и популярность, в “Страшном суде” это оппонент “авторского” героя Сисина патриотический писатель Жуков (Ерофеев, чтобы оттенить Сисина и придать ему хоть какую-то творческую значительность, вводит в роман сальерианские мотивы). Ерофеев явно вымещает на этих образах давние обиды писательского самолюбия. Он мстит “пай”-литераторам за ту репутацию и востребованность, которая когда-то отличала их от вестников “зла”: “Писатель К. <...> задумался о правде и добре, как, может быть, и полагается русскому писателю. Он меньше стал ходить по мастерским, а больше — в лес, за грибами, за свежим воздухом, за свежими мыслями” (“Мужчины”); “Жуков завел дневник по борьбе с деструкцией — <...> дневник постепенно принимал романные очертания — антицинического направления — против ерничества, душевного гнойника и глумления <...> — роман имел поразительный успех — Жуков разбогател”; “Жуков обрастал новыми знакомствами — он нравился себе в роли предателя цинизма” (СС). Жукова Ерофеев не раз сюжетно унижает — будь то намеки на его зависть по отношению к “гениальному” Сисину (хотя последнее и не доказано) или назойливое напоминание о том, как Сисин совершил над Жуковым гомосексуальный половой акт.

В развенчании писателя К. Ерофеев более прямолинеен: мол, во время размежевания в литературе 70-х годов “одни пошли навстречу… словесной вакханалии, может быть, даже наркомании зла, а другие… решили прижаться [заметьте лексическую оценочность!!] скорее к добру, к идеалу. Среди последних оказался и писатель К.”; “Во время перестройки <...> вся литература добра провисла. Зато русский постмодерн оказался созвучен каким-то всемирным настроениям и его стали печатать повсюду, и меня тоже”; “Сатанисты купили себе машины, а добрые писатели продолжали ездить на метро. <...> Казалось, божественной справедливости настал конец” (“Мужчины”). Это злопыхательское бахвальство Ерофеев неосторожно заключает словами: “Писатель К. недавно умер. <...> Он шел наперекор времени. А мы, выходит, плывем по течению? Или как?”, которые дают нам возможность ответить устами Е. Ермолина: “Принципиальный вопрос: хотим ли мы чего-то большего от себя, от людей, которые вокруг нас, от эпохи и страны — или мы удовлетворимся историческим прозябаньем и партикулярным нытьем. Будет ли литература фактором духовного роста — или только подвидом блажи. <...> Жизнь настоящего художника сегодня — поединок с тотальным нивелиром бездарной эпохи. Вызов текущего момента — самоумаление, минимализация рисков, соглашательство вплоть до капитулянтства, пиар вместо жизни. Если художник смирится с этим — пиши пропало. Он просто совпадет с эпохой в ее сущностном определении” (статья “Поворот руля” в “Ex libris-НГ”, 2004, № 8).

В систему излюбленных ерофеевских оппозиций (дух — тело, “добрый” писатель — “злой” писатель) оказывается встроен и однофамилец нашего героя Венедикт Ерофеев, который подан как один из символов русского духа (см. БХ). Проблема однофамильства столь противоположных по репутации литераторов занимала и их самих, и читающую публику. Кому-то в этом виделось нечто оскорбительное для Венедикта Е. и незаслуженно-удачное для Виктора Е. Наш герой посвящает этой проблеме несколько драматично-находчивых страниц, показывая, что ему самому не так уж приятно бывает вляпываться в комизм однофамильства. По чести говоря, одинаковые фамилии при очевидном творческом несходстве — слишком малый повод для такого шума. Однако если исходить из предположения О. Дарка о том, что “писательская омонимия” не может быть случайной (см. его очень остроумную по замыслу статью “В. В. Е., или Крушение языков” в журнале “НЛО”, 1997, № 25), то я осмелюсь заметить, что в историко-литературном отношении Виктор Е. от Венедикта Е. не так уж далеко падает. Венедикт (лат.) — благословенный, Виктор (лат.) — победитель. Венедикт Е. — первое оправдание благословенной юродивости, благой слабородности, первое всепрощающее низведение человека (в противовес настырной советской героизации личности). Виктор Е. уже победа Благословенного, когда всепрощение переходит во вседозволенность, благость — в блажь, а трагическая динамика низведения — в утрамбовавшуюся плоскость самодовольного цинизма.

Как бы ни старался Ерофеев изобразить себя наместником зла и проводником мировой цивилизации, в противовес принятым в отечественную литературную традицию идеалистам русской ментальности, его тексты говорят о том, что нечего ему противопоставить этой самой традиции. Для полноценного спора необходим более высокий уровень аргументации — стиля, повествования, мировосприятия.

Ерофеев не выдерживает большой (от рассказа до романа) повествовательной формы. Его романы построены на ретроспективном объяснении одного события (демонической беременности в “Русской красавице” и убийства Сисина Жуковым в “Страшном суде”). Все остальные книги — это собрания малюсеньких эссе на заданную тему (“Энциклопедия…”, “Пять рек жизни”, “Мужчины”), причем заявленная тема довольно быстро исчерпывается и Ерофееву приходится дополнять книгу текстами совершенно иной проблематики: так, в “Боге Х” полкниги вовсе не о любви, а в “Роскоши” немалую долю страниц занимают старые произведения, по настроению плохо стыкующиеся с новыми. Последний факт, кстати, не только явный симптом “исписанности”, но и злосчастный повод убедиться в том, что Ерофеева как писателя создали постмодернистские приемы и описательное бесстыдство — т.е. антисоветская стратегия поведения, своевременность которой позволила забыть о том, как досточтимый автор писал прежде. Теперь-то мы можем напомнить себе об этом, перечитав в “Роскоши” произведения 70-х гг. “Трехглавое детище” (выбранное Ерофеевым для публикации в альманахе “Метрополь”) и “Коровы и божьи коровки”. Тексты эти написаны совсем традиционно, основаны на стандартно поданном конфликте частного и общественного (советского). Серодоброкачественный стиль, стандартные выражения: “Борис улыбнулся бледной хрупкой улыбкой человека, выздоравливающего после вконец измотавшей его болезни” (“Коровы…”). Такое ощущение, что в последующих, прославивших его, произведениях Ерофеев вытравлял из себя эту серость, трезвость, неотличимость, придумывал свой имидж скандального писателя. Но эффект отрицания заканчивается, когда нечего становится опровергать. В новой литературной ситуации, свободной от прежних предрассудков и ложных канонов, Ерофееву оказалось не с чем воевать — а значит, и нечего предложить.

Ерофеева сделала идея, и даже не его, заметьте, собственная идея, а удачно уловленные общие места. Слом отечественного сознания, произошедший в 90-е гг., обнажил месторождение русских стереотипов — и Ерофеев оформил на них монополию. Это открыло ему путь в литературу через публицистику. Отсюда пошли все его “реки”, “энциклопедии” и “новые откровения”. Как публицист Ерофеев может быть интересен. У него есть добротная журналистская поверхностность миропонимания — это когда не хватает глубины, чтобы понять и оценить, но зато вдоволь остроты, чтобы уловить и уличить. Ерофеев не художественен — аналитичен. Он удачно и порой символично осмысляет детали быта, слова, анекдоты, пословицы, слухи и факты. Ему не откажешь в мастерстве придумывания заголовков, в нетривиальности композиции, в эффектном употреблении факта-иллюстрации. Ерофеев любит применять несложную газетную образность: представить, скажем, отечественную историю как футбольный матч (Э), описать “юбилейный банкет Иисуса Христа” (БХ), настрочить очерк от лица машины (РО) и вообразить свидание умершего Пушкина с умирающим Дантесом (РО). Стиль Ерофеева тоже бойкий, газетно-публицистический. Ему удаются краткие, анекдотичные эпизоды, афоризмы в картинках. Большинство его мыслей аксиоматичны: “Не важно, ошибочны или нет <...> [эти] амбициозные афоризмы. Важно то, что они — бесспорны. …Просто есть определенный уровень человеческого сознания (нередко именуемый обывательским), где востребовано именно такое красное словцо. Оно не возбуждает, но намертво припечатывает мысль — что и требовалось доказать” (О. Славникова “Шествие голого короля”, “Октябрь”, 2000, № 5). Ерофеев мыслит упрощенно, ярлычно. Он любит показную парадоксальность сравнений: вот, скажем, сортиры — это соборы “с куполами не вверх, а вниз” (Э), а “икона — это русский телевизор” (5РЕК). Для аргументации выбирает самые расхожие символы в сознании читателя: матрешку, чукчу, бабульку, анекдот (Э), тему реинкарнации, как самый культовый элемент в восприятии Индии (5РЕК).

В последних книгах Ерофеева немало серьезных опечаток и стилистических погрешностей. Корректор ли это виноват, или сам автор не дружит с орфографией, но в текстах его постоянно возникает путаница в употреблении не и ни, мягкого знака в третьем лице глаголов на -ся, возникают ошибки в падежных окончаниях существительных. Вот самое примечательное: “загнанная в проскрутово ложе святости” (БХ), “они хотят от меня не поступки, а завоевания” (РО), “в вновь…” и “во невкусном салате”, “шопотом” (5РЕК), “кашелот” (БХ), “даостская” (БХ). И — в копилку стилистических жемчужин: “глубинное залегание неведения о нормативах людского общения” (Э), “историческая дестабилизация как следствие снижения пассионарного напряжения этнической системы” (Э), “сирень машет зелеными ветками с гроздьями сирени”, “он не встретил больше ни одной встречной машины”, “с маленькими аристократическими ручками плебея, “враги не обращали на Жукова никакого пристального внимания” (СС), “ход российской цивилизации от власти казенной власти к власти свободных денег” (БХ) — виртуознейше!

Наконец, нельзя не отметить лексические, тематические и образные повторы как излюбленный прием Ерофеева. То ли он хочет вбить таким образом в читателя свои истины, то ли боится, что никто не заметит однажды сказанной находки, а сам он в другой раз так ловко выдумать не сможет, — неизвестно. Однако единообразие произведений Ерофеева очевидно — скажем, для О. Славниковой: “Вообще “Энциклопедия русской души” как-то очень похожа на другие книги Виктора Ерофеева — больше, чем это обыкновенно бывает между детищами одного и того же автора. “Энциклопедию” можно, например, принять за свежую порцию книги “Мужчины”…” (статья та же). Дошло до того, что, открыв по ошибке книгу “Бог Х” вместо “Энциклопедии…” (обе книги изданы в “Зебре Е”), я обнаружила, что рассуждения о сходстве России и Африки помещены в них на одних и тех же — по нумерации — страницах!

Ерофеев поднимает одни и те же темы (скажем, Россия и Европа, страдание как судьба России, русский народ против роскоши, новая религия, тема женской измены). Тиражирует слова и фразы, так что научная “энтропия” по частоте употребления конкурирует с площадным “ох..ительно”, а сисинское “Между нами нет менструации!” не только повторено, но даже занесено в реестр мирового уровня писательских достижений: “Что остается от писателя? Три фразы. Шагреневая кожа. Красота спасет мир. Между нами нет менструации” (СС). Наконец, и сам Сисин скопирован из раннего рассказа “Болдинская осень”.

Как литературовед, Виктор Ерофеев как будто четко представляет себе границу между качественной, перспективной литературой и массовым чтивом — знает, что в искусстве хорошо и что плохо. Но самые правильные рассуждения оказываются скомпрометированы его литературной практикой как голословные. В книге “Бог Х” он много говорит о “беде наших писателей”, о “каждый настоящий писатель знает”, о “литература требует от человека”, с иронией упоминает о “массовом, антиинтеллигентском сознании” и, наконец, заключает с оптимизмом: “Маскультуре надо указать на ее подлое место. С ней лучше не церемониться. Дуракам надо сказать, что они — дураки” (БХ).

Не поймать ли его на слове?..

…Ерофеев, создавший образ колдовского врага России, не раз проводил мысль о том, что в русских несчастьях виновата не метафизическая сила, не “Серый” — а сами русские: “Зачем вступила ты в преступный сговор? зачем хотела ворошить эту жизнь? Не нужно никого спасать, потому что от кого! от самих себя?” (РКрас).

Вернувшись к началу статьи и сопоставив Ерофеева с Серым, я так же спрошу: от кого спасать нашу литературу? От Ерофеева — или от нее самой? Выход — не в уничтожении Серого (Ерофеева) как враждебного феномена русской жизни (литературы), а в созидании новой жизни (словесности). Ерофеев существует, пока никто ничего лучшего не пишет, пока Жуков менее талантлив, чем Сисин. Ерофеев словно подмигивает нам и говорит: мол, если я настолько плохой, то почему мне не могут предложить ничего равносильно-хорошего? Указав ему на его “подлое место” в искусстве, мы повысили донельзя упавшую планку творческого мастерства. Перепрыгнете?..

Сноски:

1 Для краткости в дальнейшем будут делаться ссылки на книги издательства “Зебра Е” со следующими обозначениями:

5РЕК — “Пять рек жизни”,

БХ — “Бог Х”

РКрас — “Русская красавица”,

РО — “Роскошь”,

СС — “Страшный суд”,

Э — “Энциклопедия русской души”.

2 Из романа “Русская красавица”.

3 Из статьи А. Блока “Интеллигенция и революция”.