Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2003, 117

У времени в плену

Мария РЕМИЗОВА — родилась в 1960 г. в Москве. Окончила факультет журналистики МГУ. Литературный критик, автор многих статей о современной литературе. Сотрудница журнала “Континент”. Живет в Москве.

 

Виктор Некрасов — пятнадцать лет спустя

Виктор Некрасов. Сочинения. М.: Книжная палата, 2002

Эта книга включает в себя все, что написал Виктор Некрасов. И даже то, чего сам он публиковать, видимо, не предполагал — выступления на радио, письма. Плюс два пространных очерка его жизни и творчества — предисловие Лазаря Лазарева и большую статью Игоря Виноградова, посвященную разбору самой знаменитой вещи Некрасова “В окопах Сталинграда” и в первоначальном варианте вышедшую в “Новом мире” 35 лет назад. Тысяча двести с лишком страниц. В общем, настощее ППС под одной обложой. Или для ППС все-таки не очень внушительно?.. Хотя возможность уместить все, написанное неким автором, в один том сама по себе ровно ни о чем не говорит: существует, например, такое издание Шекспира, а вот Толстого в однотомник не вобьешь даже на рисовой бумаге...

...При жизни Некрасов попадал в центр общественного внимания дважды. Первый раз, когда в 46-ом была опубликована повесть “Сталинград” (название “В окопах Сталинграда” почему-то тогда не прошло) и литературное начальство буквально вскипело возмущением, пеняя автору, что он, де, из-за бруствера не видит (да и не может видеть) широкомасштабной военной стратегии, следовательно, очерняет и умаляет... “Сталинград”, однако, попал в руки тому, кто на тот момент единолично вязал и развязывал на шестой части земной суши. Сталину повесть чем-то глянулась. И имя Некрасова увенчало список лауреатов самой главной премии СССР. Естественно, участь его немедленно переменилась. Миллионные тиражи, известное материальное благополучие, вообще — иной статус.

Некрасов занимает какие-то посты в СП, ездит в составе соответствующих делегаций за границу... То есть ведет жизнь вполне благополучного советского литератора. Однако под внешней пленкой (словно от трения, от так и не сглаженной и не прикормленной внутренней шероховатой строптивости) накапливается заряд неблагополучия. Чем дальше, тем больше Некрасов начинает говорить не то. Точнее, не совсем то, что от него хотели бы услышать.

Собственно, настоящей сюжетной прозы он написал совсем немного — пару повестей, пьесу да несколько рассказов. Но роковую роль в судьбе сыграли не они (хотя повести снова сильно ругала критика), и даже не очерки о заграничных поездках, оцененные как недопустимое вольномыслие, а попытки правозащитной деятельности. Некрасова выслали из страны — естественно, как это тогда делалось, с шумным всплеском общественного негодования.

То, что Некрасов писал в Париже, советскому читателю оставалось практически неизвестным (там он, кстати, несколько лет был зам. главного редактора “Континента” Владимира Максимова). Российский с этими текстами тоже в общем-то не знаком (хотя в 91-ом вышла небольшая книжка, но как-то, кажется, мелькнула — и канула). Но и “отечественного происхождения” тексты — кроме “Сталинграда”, естественно, — разбросанные по журналам 30 — 40-летней давности, — кто их будет искать? Так что собранное вместе — написанное и здесь, и там (в особенности вместе!) — уже и по этой причине дает повод к некоторым размышлениям. Может быть, даже более общего характера, чем конкретное творчество конкретного человека.

Есть закон, он хорошо известен: чтобы оценить фигуру художника, лучше всего отступить от него лет на пятьдесят. Время — надежный критерий. Все, что было продиктовано “моментом”, “сиюминутностью”, что казалось особенно значительным и важным именно благодаря актуальности, иной раз начинает казаться несущественным и даже ничтожным. То же, что было связано не только со временем, с эпохой, с ее иллюзиям и предрассудками — проявляется во всей сущностной полноте. Порожденное только временем, со временем и уходит. Вечное — в вечности и остается. В этом смысле в некоторых случаях публиковать что-то через несколько десятков лет даже жестоко. С другой стороны, история литературы — штука отвлеченная. В конце концов, существует немало текстов, величайшее обаяние которых в том и состоит, что они целиком погружены в свое время — и потому передают его почти в нетронутом виде. Правда, чтобы оценить такой артефакт, пятью десятками не обойдешься, нужна дистанция хотя бы в пару сотен лет, а лучше — в полтыщи. Такой текст — услада для знатока и гурмана, читателя “Литературных памятников”...

Но с этой точки зрения судить о собрании сочинений Виктора Некрасова несколько рановато.

...О повести “В окопах Сталинграда” в той самой виноградовской статье сказано всё — или почти все, так что вроде как глупо повторяться. Симптоматично, однако, что со временем восприятие повести не изменилось: и тогда, и сейчас видно, что эта вещь — настоящая. Если мысленно вычесть из текста внесенные в него неизбежные редакторские поправки (в “Записках зеваки” Некрасов приводит забавный эпизод: как это происходило с другой его повестью — “В родном городе”. Все выпитые литры превратились в стаканы, стаканы в стопки, а стопки — в пиво. Автор, по его уверениям, отчаянно бился за каждый глоток, но в конце концов сдался. После многочасового мозгового штурма, когда “пятеро пьющих мужиков” во главе с Твардовским доказывали невозможность оставить в тексте столько алкоголя, “Твардовский, хлопнув рукой по рукописи, сказал: “Ну, а теперь, сил больше нет, спустимся в подвальчик, к милой нашей Нине, и компенсируем, так сказать, все, что мы только что вычеркнули...””) — так вот, если учесть и вычесть то действительно немногое, что явно тексту не идет, окажется, что Некрасову удалось описать войну именно так, как и следует ее описывать — и как только и следует описывать вообще всё: как субъективно и индивидуально воспринятое. Как свой собственный, лично пережитый опыт.

При этом опыт личного переживания может быть совершенно разным. А бывает и схожим. Не удивительно, например, что Твардовский благоволил Некрасову. “В окопах Сталинграда” обнаруживают известное сходство с теркинским циклом: лейтенант Керженцев (несомненный alter ego автора) обладает тем легким, веселым, “воздушным” характером, который чем-то перекликается с натурой персонажа Твардовского. Хотя, конечно, личности это совершенно разные, как и сами поэтики, в рамках которых им было назначено воплотиться. Но какой-то общий “модуль” у них явно есть.

Собственно, что раздражало власть в таком способе описания войны, который избрал Некрасов (и что обслуживающий власть персонал сформулирует как “неспособность видеть дальше своего окопа”)? Видимо, больше всего не понравилась привычка сперва вглядываться в окружающие детали и лишь потом складывать из них общую картину. Кто знает, какая получится картина? Да какая угодно, важно, что она заведомо будет отличаться от той, которая подается в сводках новостей и официально признается единственно верной. Удобный власти писатель в свой окоп (в самом широком смысле) смотрит уже потом, после того, как узнал общую картину. И видит там... Да мало ли, что он там видит. В принципе, может вообще не смотреть — у советской литературы был богатый опыт псевдореалистического письма.

До войны, несмотря на все послереволюционные невзгоды и трудности, у Некрасова была (вероятно, благодаря все той же внутренней легкости) относительно благополучная жизнь. Не в смысле материальных удобств, в смысле восприятия. Он ощущал мир — и это видно из позднейших описаний этой самой довоенной жизни — как поле для эксперимента и, в принципе, не лишенное приятности пространство. Примечательно, что не один и не два, но буквально не менее десяти раз Некрасов ворошит события своей детской жизни, в особенности часто вспоминая, как издавал с приятелями самописный журнал, наполненный приключенческими романами собственного сочинения. Казалось бы — вокруг война, разруха, голод (семья обитает на Украине) — а у Вики на уме все пираты южных морей да сокровища таинственных островов...

Авантюрная жилка, видимо, так и осталась на всю жизнь. Некрасов всегда любил путешествовать, ему не сиделось на одном месте, он был классический экстраверт, нуждающийся в постоянной смене декораций и живущий внешними впечатлениями. Едва закончив строительный институт, он тут же бросается в актеры, мотается по стране, кажется, сам до конца не понимая, чего, собственно, ищет... Трудно сказать, что было бы с этим, судя по всему, невероятно обаятельным, но, может быть, все-таки по природе своей не слишком глубоким человеком, не случись в его судьбе война.

Для личности такого типа — столь восприимчивой к внешней среде, для столь эмоционального экстраверта, впитывающего внешние впечатления, как губка, и, как самая тонкая антенна, реагирующего на любые колебания, — опыт разом обрушившегося привычного мира не мог пройти без катастрофических последствий. Это был опыт, категорически необходимый Некрасову, чтобы из веселого, скользящего по поверхности юноши превратиться в личность, пронизанную порывами экзистенциального сквозняка. Вой рвущихся над головой снарядов, наполненный водой и трупами окоп, палка вместо винтовки (встречные бабы всплескивали руками: “Куда ж вы, родимые, на немца и с палками?”), танк, прущий навстречу, когда в руках нет ничего существенней саперной лопаты, наконец, полоса земли в 200 метров шириной — между немцами и Волгой, — которую полгода отстаивали (и отстояли!) голодные, оборванные и плохо вооруженные безумцы, — все это, просто вычеркнувшее из сознания такие понятия, как “бессмысленно” и “бесполезно”, буквально выбросило гедониста Некрасова, успевшего было наладить взаимно необременительные отношения с бытием, в область, где напряжение силовых полей пробивает даже самую мощную изоляцию.

Он был насильственно выбит туда, куда самостоятельно — при всем желании — вряд ли смог бы ступить: в поле экзистенциального бытия. Не будь у него изначального художнического дара, этот опыт остался бы бесплодным. Но в этой точке, как и положено, сошлись линии судьбы, тянувшиеся до того в разные стороны. Оставаясь жизнерадостным и веселым оптимистом, но вместе с тем отчетливо наблюдая окружающий его огненный ад, Некрасов сумел создать одну из лучших вещей об Отечественной войне — “В окопах Сталинграда”.

Безусловно, существуют и более трагические, и более пронзительные тексты об этой войне. И гораздо более жесткие. И куда более отчаянные. Если вспомнить, например, “Убиты под Москвой” Константина Воробьева или тем более его же “Это мы, Господи!”, даже “Жизнь и судьбу” Гроссмана, “Прокляты и убиты” Астафьева, даже, в конце концов, затертые в советскую эпоху до общего места “А зори здесь тихие”, — хорошо видна разница мировосприятий: у Некрасова, какие бы действительные и несомненно трагические события он ни описывал, в “Окопах” совершенно нет ни надрыва, ни пафосного драматизма.

Мировосприятие Некрасова никогда не было трагическим. Так было устроено его зрение, что даже в самый миг гибели и ужаса (а вокруг него гибли сотнями, и остаться живым можно было разве чудом, что, помимо всех прочих свидетельств, известно из страшной статистики сталиградских боев) он видел не один этот ужас и не одну эту гибель, но одновременно как бы “оборотную сторону Луны”: жизнь все равно оставалась жизнью. Это и порождало тот парадоксальный эффект, благодаря которому присущее внутреннему миру Некрасова оптимистическое жизнелюбие оказалось как бы без всякой его воли дополнено привнесенным извне трагизмом. Его природная легкость была уравновешена внешней тяжестью, балластом, необходимым, чтобы обрести глубину.

Обаяние некрасовских “Окопов” заключается, видимо, отчасти и в известной ироничности автора, описывающего, с одной стороны, опыт, рядовому человеку недоступный — кромешные будни на одном из самых кровопролитных участков самой, покуда, страшной войны, а с другой — подающего свое описание именно как будни, как до некоторой степени (страшно сказать) естественный ход вещей.

Есть в повести такой эпизод (как самостоятельный сюжет он существует в рассказе “Вася Конаков”): одному из офицеров-саперов сообщают, что на складе можно получить лопаты — и советуют прислать кого-нибудь из солдат. Он приходит сам и застенчиво объясняет, что народу у него маловато. Спустя некоторое время выясняется, что во всем взводе у него остался всего один человек — и вот уже несколько дней они вдвоем удерживают траншею. Особенно трудно, когда солдат отлучается за едой и водой — стрельнешь, мол, с одного конца и бегом в другой. Рассказывает он об этом как о самом обыкновенном деле. И как о самом обыкновенном деле рассказывает об этом Некрасов. Вот эта обыденность войны, бестолковая неразбериха, сопровождающая любую сколько-нибудь коллективную активность русского человека, трогательные и в целом совершенно нелепые (но при этом единственно естественные в предложенных обстоятельствах) попытки устроить подобие быта на краю жизни и смерти, — все это и делает повесть Некрасова, во-первых, реалистичной и, во-вторых, человечной.

Человечной прежде всего в том смысле, что все здесь соразмерно именно человеку — с одной стороны, человеку как действующему лицу, а с другой — человеку как мерилу всех вещей. Глубина в повести Некрасова достигается не за счет постижения метафизики происходящего, а за счет того, что автор, честно фиксируя то, что видит вокруг, позволяет “физике” проявить присущую ей диалектичность во всей ее красе. Некрасов, по счастью, действовал не как философ, а как художник — иррационально. Во всяком случае, из текста не видно, чтобы его отчетливо интересовали именно высокие материи.

(К слову сказать, Некрасов долгие годы был типичным для той эпохи атеистом. Во всяком случае, как можно судить по его же текстам. Так, он не раз с усмешкой припоминает в своих записках собственную истовую детскую религиозность — брат требовал от матери каких-то немедленных мер, но та мудро посоветовала не волноваться — мол, пройдет. “И правда, прошло”, — с какой-то странной радостью признается он. И не раз опять-таки удивится — как это кумир его молодости Ле Корбюзье решился отдать свою талант на постройку знаменитой капеллы в Роншане — зачем строить церкви? А вот, к примеру, какое впечатление произвела на Некрасова Троице-Сергиева Лавра: “Надолго запомнился мне этот день, эти черные старухи с котомками, трясущийся юродивый, цветущие, красивые, гладкие попы. И низкий, бархатный голос дьякона. И воронье, тучи воронья в чистом небе. И лютые взгляды”... Ей-ей, такому красноречию мог бы позавидовать и прожженный лектор общества “Знание”... Только в самом конце жизни что-то, кажется, сдвинулось в его душе: “Бог” осторожно пошел с большой буквы, и последовало какое-то смутное признание — ну, мол, не знаю, не знаю...)

Но тогда, в Сталинграде, была только материя. И эта материя на его глазах трещала по всем швам. Материя трещала, а люди — стояли. Точнее, лежали, забившись в щели, в промозглые ямки, ползли куда-то под шквальным огнем, спекались от жары и жажды. И умирали. Но — оставались людьми. После войны, которая осталась самым главным событем в его жизни, как и в жизни любого человека его поколения, Некрасов начал отчетливо тосковать по тому напряжению и той насыщенности бытия, которое пережил на фронте. Война стала для него чем-то вроде навязчивой идеи.

Самые лучшие из его рассказов посвящены все тем же пережитым эпизодам фронтовой жизни — “Вася Конаков”, “Судак”, “Переправа”. Да, собственно, они и воспринимаются скорее как отставшие от главного поезда вагоны, как фрагменты, почему-то выпавшие из общего текста “Сталинграда”. В них ясно улавливается то же настроение, та же манера письма, тот же знакомый взгляд на мир.

Но военный опыт он уже выплеснул, а мирная жизнь столь сильных впечатлений не давала. Повесть “В родном городе”, пьеса “Испытание” как раз об этом — как трудно (если не бессмысленно) жить после войны.

Его персонажи в мирной жизни ощущают себя явно лишними. И в этом новом состоянии уже не достигают того накала и напряжения, которые знали в прежнем. Причем не оставляет ощущение, что автор как бы делится со своими героями собственной внутренней проблемой. Не решенной им самим, не решенной, естественно, и ими. Пытаясь найти логический выход из расставленной жизнью ловушки, Некрасов подпадал под свойственную почти всем из его поколения идею, что на фронте было лучше именно потому, что было ясно видно, где враг. Эту мысль высказывают многие персонажи его послевоенных произведений.

Нельзя сказать, что в основе этой дихотомии нет никакого рационального зерна. В противном случае пришлось бы признать непродуктивность различения добра и зла как такового. Проблема лишь в слишком прямолинейной постановке вопроса — “враг” понимался чересчур уж конкретно и ситуативно, что, естественно, обрезало пути к экзистенциальному пониманию сути происходящего.

Некрасов выставил перед самим собой трудно преодолимый барьер — ключ к решению он стал искать в социальности (это хорошо заметно в “Испытании”). И в том, как ведут себя в ней — “хорошо” или “плохо” — люди. Он делал это, может быть, гораздо менее резко, чем диктовали правила соцреализма, но сложностью человеческой природы — да и сложностью самой социальности — эта моралистическая парадигма заставляла в известной степени пожертвовать.

Повесть “В родном городе” — пожалуй, наиболее значительная из всех его послевоенных вещей, — вся построена на колебании, на неустойчивости и внутренней неоднозначности человеческого поступка и человеческих взаимоотношений. Уже то, что Некрасов взял ситуацию, когда вернувшийся с фронта муж оказался третьим лишним, но при этом ни сам он, ни автор не винят ни жену, ни ее нового мужа; уже то, что он переложил ответственность за случившееся на стечение обстоятельств, говорит о том, что категоричность и однозначность оценок в тот момент была ему чужда. Главная внутренняя проблема героя оказывается отнюдь не в том, что его предала жена (кажется, этим он не особенно тяготится и сам для себя формулирует ее поступок совершенно иначе), и не в том, как и каким образом строить отношения с новой возлюбленной, — а в том, что он совсем не знает, куда себя деть и к чему приспособить в “родном городе”. То есть — в мире, который был когда-то естественным и родным, а теперь, после войны, стал неестественным и чужим.

А изменился мир потому, что не равен себе — прежнему — вернувшийся с фронта герой. Пережитый опыт приучил его выполнять — на пределе сил, за пределами сил — пусть абсурдную, но четко сформулированную задачу. Здесь же, теперь же он мается как раз от того, что не может так же четко сформулировать эти задачи самостоятельно — врага теперь видно не столь отчетливо (да и там ли он, где герой хочет его найти?). И потому он проваливается в зыбкую неустойчивость мира, потерявшего, как ему представляется, внятные очертания. Парадокс этого героя в том, что он все время ищет выраженного конфликта с социальной стороной бытия, не умея заметить, что он уже находится в конфликте — только гораздо более значимом. Всего один шаг отделял его от метафизического противостояния мира и личности, но сделать шаг он при всем желании не мог — потому что не смог сделать этого шага сам автор. Вероятно, поэтому у повести такой рыхлый сюжет — главный-то сюжет остался как бы не написанным.

Повесть “Кира Георгиевна” (наделавшая в свое время много шуму — автора опять ругали, что пишет не то, что нужно) теперь, по прошествии лет, кажется, как ни странно, довольно злой. Во всяком случае, вышла она неожиданно агрессивной. Посвящена она “творческой интеллигенции”, центральный образ — довольно взбалмошная и поверхностная женщина, которая ищет в жизни главным образом удовольствий. Когда ее молодой и талантливый муж попал в опалу (читатель тех лет легко прочитывал между строк крамольное слово посадили), юная скульпторша долго не горевала — выскочила замуж за известного художника. Лепила то, что требовалось, материальных проблем не знала, мужу изменяла... Когда после долгих лет разлуки объявился вдруг прежний — любимый — муж, готова была бросить своего художника, который души в ней не чаял. Однако прежний муж передумал и остался в собственной семье (образ этого мужа у Некрасова вышел очень неудачным — совершенно лишенный обаяния человек, так что невозможно понять, чем он мог привлечь избалованную мужским вниманием Киру. Несимпатичнее, кажется, только его жена, настолько обделенная автором по части эмоций, что, выглядит скорее роботом, чем женщиной из плоти и крови, хотя автор, судя по всему, намеревался подать ее как положительный образ). Внезапное перерождение отъявленной конформистки — после инсульта старого художника Кира становится вдруг добродетельной и заботливой нянькой, — кажется искусственным завершением сюжета.

Причины, побудившие Некрасова создать эту “разоблачительную” вещь, довольно прозрачны: среда, в которой он был вынужден вращаться, наверняка, была ему мало близка и симпатична (она и вправду была довольно гнилая). Но только опять он прошелся как-то слишком по поверхности, не сумев либо понять, либо выразить всех ее сложностей и противоречий. Хотя, в принципе, поиск был, видимо, верный — он пытался обозначить контуры ложного бытия, а это уже намечает путь к возможному пониманию существа жизни. Другое дело, что он не сумел сформулировать внятной антитезы — и потому остался в пределах бытового морализаторства, к тому же еще ограниченного рамками “советского образа жизни”. Взявшись за тему творчества, Некрасов построил оппозицию на противопоставлении бездарной попрыгуньи Киры ее мужу, настоящему серьезному художнику, который страдает единственно от того, что не имеет взаимопонимания с женой!

Конечно, тот же Трифонов писал об этой среде уже иначе — и глубже, и тоньше. И психологичнее. Но это было чуть позже. Все-таки, видимо, именно Некрасов проложил первую, пусть не слишком гладкую, пусть даже окольную тропинку.

К тому же здесь Некрасов столкнулся с профессиональными трудностями — природа его была такова, что ему плохо давалось собственно “сочинение”: он был не сочинитель, а наблюдатель. Все лучшее, что он написал (в том, числе и “Окопы”) — это род заметок “по ходу дела”, дневник — только художественно обработанный. Придумывая, он шел вразрез с собой, и потому вымышленные характеры и ситуации у него грешат схематичностью, а часто и однобокостью. К тому же острая наблюдательность — это особый род восприимчивости, которая имеет и оборотную сторону. Такие остро чувствующие натуры могут быть очень подвержены внешним влияниям — а какая среда окружала Некрасова, известно. Он не подлаживался под среду, но бессознательно усваивал ее иллюзии и представления, и потому его проза — в некотором отношении продукт этих иллюзий. Не стоит, однако, забывать, что для того времени она была в каком-то смысле вызывающей — что подтверждается постоянными нападками критики. Большинство советских писателей действовало в то время иначе, километрами выдавая требуемую макулатуру. Некрасов явно сбивался с шага в общем строю, но в то же время — не покидал этот строй, все-таки неуклюже подстраиваясь под общий ритм. И ситуация для него становилась все драматичнее.

Вероятно, он и сам чувствовал, как внутренняя раздвоенность сказывается на его прозе, не позволяет взять ту планку, которую он сам же установил в “Сталинграде”. Он явно искал форму, которая соответствовала бы его потребности делиться впечатлениями, не обременяясь жестким сюжетом, — потому что на сюжет у него, по-видимому, просто не хватало внутренних сил. Форма, которая идеально соответствовала бы его состоянию, будет найдена несколько позднее (и идеальное название он придумает для нее, позаимствовав у грибоедовского Репетилова, — “Взгляд и нечто”), — а публиковать свои бесконечные “записки” он сможет только в эмиграции. Пока же близкой заменой стали путевые очерки — главным образом, о путешествиях за границу.

Будучи по образованию архитектором, Некрасов навсегда сохранил пристрастие к человеческим постройкам. Описание увиденных сооружений — и древних и современных — занимает немалую часть его очерков, как советских, так и эмигрантских. Советскому читателю, вполне вероятно, это могло быть интересно — лучше, конечно, один раз увидеть, чем сто раз услышать, а увидеть-то он по большей части ничего не мог. Но большую часть внимания Некрасов, разумеется, уделяет людям — тем, кого он встречает за границей.

Повторим — для своего времени то, что позволял себе высказывать Некрасов, было, несомненно, смелым. Но сейчас, увы, многое выглядит наивным. Наибольшую симпатию вызывают у него прогрессивно мыслящие, доброжелательно настроенные к СССР интеллигенты и рабочие-коммунисты. Фавориты, естественно, французы и итальянцы — главным образом, кажется, потому, что достойно проявили себя в борьбе с фашизмом. Вообще, идея солдатского братства навсегда осталась для Некрасова наиважнейшим признаком общности: был или не был человек на войне — вот что определяло в первую очередь личностную ценность. Где-то, кажется, в “О вулканах, отшельниках и прочем”, очерке, построенном на впечатлениях, полученных на родине, Некрасов с досадой и недоумением описывает случай, когда летчик — бывший фронтовик! — отказался взять на борт другого бывшего фронтовика, не имевшего билета (Некрасов уговаривал своего приятеля слетать на выходные в Киев, куда возвращался сам, и вот задуманное приключение сорвалось). Ему в самом деле было больно и неприятно убедиться, что для кого-то есть законы превыше фронтового братства.

Но вернемся к путевым запискам. Главное, что постоянно беспокоит Некрасова (и что вызывало раздражение критики) — зачем советские идеологи действуют так глупо и в лоб, пытаясь убедить весь мир, что все у нас в стране устроено наилучшим образом. Строем Некрасов, разумеется, не шагал, но, пока оставался жителем СССР, разделял иллюзии, спасительные для советского человека. Мир-то не слепой, беспокоился он. Гораздо лучше самим заговорить о своих недостатках, тогда и у идейных противников был бы выбит из рук главный аргумент и друзья-коммунисты начали бы относиться к нам с большим доверием. Тогда это должно было звучать, наверное, крамольно, но как выглядят теперь эти идеи “социализма с человеческим лицом”, после горбачевской перестройки?..

Вообще, порой поражаешься, натыкаясь в некрасовских очерках на пассажи, как будто взятые напрокат из советских газет. “Италия — страна очень активной политической борьбы, страна, где с рабочим классом, с коммунистической партией <...> нельзя не считаться” (“По обе стороны океана”, 1962). “Говорил я и о партийности нашей литературы, о том, что это вовсе не значит — пиши о партии и партийцах <...> что это — понятие гораздо более широкое, вытекающее из нашего мировоззрения, которое многие из нас защищали с оружием в руках. Надо было сказать и о сознательной тенденциозности нашей литературы, и о народности ее, и о ее воспитательной роли, которой мы придаем больше значение, и о том вреде, который ей нанес “культ личности”, и о тех перспективах, которые действительно раскрылись перед нами после ХХ съезда” (“Первое знакомство”, 1958). “Он умер не католиком и не протестантом, он умер коммунистом...” (там же).

Словом, Некрасов оставался советским писателем и поставленные перед ним задачи, видимо, осознавал.

Другое дело, что для него это было все-таки мучительно. В эмиграции он напишет: “Советская литература и эквилибристика <...> Под этим ирнически-горьким определением подразумевается та нелегкая школа циркового искусства, котрую нужно закончить с отметкой 5 с плюсом, чтоб научиться писать, а потом напечатать то, что в нашей стране труднее всего — ПРАВДУ. Не всю, конечно, в советских условиях это невозможно, но хотя бы ТОЛЬКО правду. Эквилибристика, жонглирование, хождение по проволоке (а то и по лезвию ножа), искусство фокусника, дрессировщика, даже клоунада <...> это искусство подтекста, намека недосказанности, писания (а значит, и чтения) между строк, умение бороться <...> и отстаивать нужные тебе высоты, сдавая в кровавых боях сопки пониже”...

Внутренние противоречия, не находя разрешения, неизбежно выливаются в конфликт. В душе накапливалось раздражение. А, может быть, он пошел на этот конфликт и от неизжитого прекраснодушия — искоренять недостатки... Как бы то ни было, нарыв прорвался. Некрасов стал все больше пересекаться с диссидентами, с украинскими националистами-незалежниками, подписал письма в защиту инакомыслящих... (Подробнее об этом чуть позднее.) Машина завертелась, его исключили из партии, а потом и выдворили из страны.

Оказалось, что именно этого он и ждал столько времени. Вдохнув воздух свободной Европы, Некрасов почувствовал себя как вырвавшийся из-под надзора мальчишка. Франция, в которой он провел раннее детство, показалась ему будто вновь обретенной родиной.

И удивительно, как меняется идейный стержень его записок: все же дали о себе знать восемь лет глухого молчания в СССР. Форма все та же — впечатления от поездок по разным странам, перемежаемые воспоминаниями детства, юности, вообще прожитых лет, встречи с людьми, разговоры... Но теперь заграница нравится Некрасову решительно во всем (а ведь еще недавно — искренне, надо думать, — волновался о тяжелой доле рабочих, подозрительно косился в сторону иезуитов и папского двора, среди эмигрантов ловил недоброжелательные взгляды: находились среди них и такие, кто не хотел безоглядно любить бывшую родину — и на встречу с советской делегацией приходили, и внимательно слушали, но мнения своего не меняли). Теперь хорошо всё — легкого упрека заслуживают разве лишь те, кто столь недавно казался опорой в мире капитала — западные интеллектуалы левого толка. И как раз за то, что питают симпатии к социализму, не желая видеть всей гнусности советского режима. Кажется, будто человек одним махом сменил очки — близорукие на дальнозоркие. А зрение-то при этом не нуждалось ни в каких очках! Фокус все равно остался смещенным — только теперь в противоположную сторону.

...Некрасов признается, что ему нравятся комиксы и бульварные газеты (“нам после постной сухомятки так хочется убийств, ограблений, прелюбодеяний, любовных похождений кинозвезд и экзотических принцесс”, — забавно, однако, читать такое сегодня). Изобилие шмоток, которые можно купить, не давясь в очередях (и он шлет на бывшую родину посылки, зная, что будут рады всему). Серфинг, коррида, боевики с Джеки Чаном, японские унитазы и даже толкучка в токийском метро... Понравилась даже злополучная капелла в Роншане, которую когда-то выругал, хотя видел лишь на фотографии, в чем честно признался, — теперь, войдя внутрь, понял, что постройка полна дерзости и внутреннего смысла.

Некрасов смотрит на западную молодежь, восхищается ее свободой и независимостью (брезгливого отзыва заслужили лишь “бывшие хиппи или нынешние “панки” и “autonomes”, скандальные хулиганы на мотоциклах, бьющие витрины”, получившие загадочное определение “идейные террористы бандеровского толка”, причисленные к наркоманам и вообще отребью. “Что ж, есть, увы и это! Некая полуинфантильная, полуфашистская форма протеста”, — сетует Некрасов в искреннем порыве показать благодарность принявшей его Европе, некритично восприняв отчего-то тот взгляд на вещи, который в этом плюралистическом мире позволяли себе высказывать лишь самые оголтелые из правых изданий, гораздо более близкие к так напугавшему Некрасова фашизму)... И опять же искренне горюет о том, насколько их ровесники в СССР несвободны, зажаты, боятся лишнее слово сказать и вообще ничего не понимают…

Но отчетливо ли различает сам Некрасов из своего прекрасного далека, что творится на покинутой родине? Ведь это конец 70-х, начало 80-х! Те же нелюбимые им хиппи и панки уже бродят по просторам совка, да и сам совок вот-вот рухнет... Молодежь болтает, что ей вздумается, давно ничего не боится (по крайней мере, какая-то, не такая уж малая ее часть), а ему все мерещатся пораженные слепотой и парализованные страхом провинциальные комсомольцы, которых, разумеется, тоже хватало, но чего о них-то жалеть?

Но у Некрасова другая задача. Ему нужно разобраться прежде всего с собой — и высказать все то, что так долго копилось, не находя выхода. И потому исполненные благостной неги пассажи то и дело прерываются яростными разоблачениями ненавистного теперь режима. И проблема даже не в том (хотя и этого, может быть, было бы довольно), что еще недавно звучали несколько иные интонации (впрочем, благодарный читатель “по ту сторону стены” от души прощал столь резкую метаморфозу — так приятно прочесть очередную инвективу в адрес “империи зла”), — а в том, что теперь Некрасов снова пережимает, но только в обратную сторону.

Понятно, конечно, почему: действие равно противодействию. Пока Некрасов находился в СССР, на него, чем дальше, тем больше давили. Но еще хуже, что ему приходилось — чем дальше, тем больше — давить на себя самому. Оказавшись вдруг в ситуации, где прямое давление исчезло, он, видимо, испытал такую эйфорию, что поневоле захлебнулся от восторга. Повторим: Некрасов был искренним и очень впечатлительным человеком. И потому скрывать свое настроение просто не мог. А вот анализировать, сравнивать, сопоставлять... Нет, вся его рефлексия носила скорее эмоциональный, нежели рациональный характер. Некрасов был обыкновенным человеком, одаренным художественной жилкой. В каком-то смысле он воспринимал жизнь как импрессионист — и готов был остановить любое мгновение, показавшееся ему прекрасным. Остановить, полюбоваться — и потом отпустить, как задержавшуюся на ладони бабочку. Но бабочка не задумывается об узорах на своих крыльях. Иногда кажется, что не слишком задумывался о них и Некрасов. Писал так, как чувствовал в данный момент. Однако к истине это, увы, не всегда приближает.

Ну зачем, например, было утверждать, что во всей партии нет ни одного человека, который верил бы в коммунизм (я, мол, в этой партии провел 30 лет, уж я-то знаю)? ПРАВДА ли это? Я, допустим, не провела там и одного дня, но таковых идеалистов встречала — к примеру, таким был мой собственный дед, ровесник, кстати сказать, Некрасова, тоже фронтовик, человек, между прочим, относительно образованный, историк и профессор МГУ. Кстати, как и сам Некрасов, он исполнял одно время функции парторга — как раз в период борьбы с космополитизмом. И как вспоминали на его похоронах коллеги, их кафедра была единственной, где не пострадал тогда ни один еврей. То есть подлецом он тоже не был — а вот поди ж ты, в вопросе о торжестве коммунизма был прямо по-детски наивен...

И ведь никто иной как Некрасов написал когда-то: “Неправда — главный бич искусства. Она бывает разная — в желании увидеть то, чего нет, или не видеть того, что есть. Я не знаю, что хуже”.

Воспитанный внутри системы, жестко настроенной на простейшую оппозицию “хороший — плохой”, оказавшись в зрелых годах в системе более сложной, Некрасов не смог до конца расфокусировать зрение и полностью отказаться от привычной категоричности оценок. Нельзя, наверное, выдумать ничего гаже, чем то, что творилось “по ту сторону стены”, но это не значит, что все, происходящее “по эту сторону”, безоблачно и прекрасно. Какую-то часть советского восприятия Некрасов увез с собой. И так и не смог до конца вырваться из объятий мифа, цветущего в голове советского человека — рай на земле существует, и чтобы попасть в него, достаточно нырнуть под железный занавес.

СССР ведет политику против Израиля? Помогает Арафату? Значит, Израиль — безусловно прав, а Арафат — бандит, убийца и террорист, причем без оговорок и доказательств, априорно.

СССР поддерживает социалистический Вьетнам? Значит, надо сочувствовать американцам. (“И почему этих людей — таких приветливых, симпатичных, доброжелательных <...> так не любят? <...> Ведь американцы всем помогают, всех содержат, кормят, даже недругов своих <...> А ведь они не только свою, но и нашу хату защищали в джунглях островов Индийского и Тихого океана. Не только мстили за Пирл-Харбор, нам помогали.” Wow! — а больше ничего и не скажешь...)

В СССР попраны все свободы? “Стоит, стоит, тысячи месс стоит Париж, в котором я сейчас живу. И одна из них — свобода умереть под мостом.”

Ну, уж эту-то свободу россияне, слава Тебе, Господи, нынче отвоевали...

Теперь, конечно, можно с издевкой листать и цитировать тупые советские газеты, хвастающиеся мифическими тоннами чугуна и лопающимися от зерна закромами, с лживыми реляциями об успехах советской международной политики и еще более лживыми репортажами об ужасах капитализма (о, какая же это была мерзость — вспомнишь и вздрогнешь). Но зачем так расхваливать творческие успехи вырвавшихся из советских застенков писателей Эдуарда Кузнецова и Владимира Буковского? Что — действительно стоящие писатели? Помнит сейчас кто-нибудь — двадцать лет спустя — таких писателей? Диссидентов таких, может, и помнят, а вот писателей — увы.

И все-таки Некрасов опять почувствовал какую-то неудовлетворенность собой. Неспроста этот часто возникающий в его записках вопрос: для кого я пишу? И хотя тут же на него отвечал — для тебя, естественно, мой советский читатель, но ответ этот звучал как-то грустно (эту ноту поддерживал и обязательный легкий вздох — уж, конечно, не для здешнего, да ему это и неинтересно). Но даже и в советском читателе Некрасов был не вполне уверен: во-первых, дойдет ли (и сколько дойдет?) — и, во-вторых, нужно ли ему это? И на “во-вторых” ответ был не так-то прост. Очевидный, лежащий на поверхности ответ — конечно, нужно — борьба с проклятым режимом и все такое... Но тогда пришлось бы расстаться с иллюзией художественной прозы, честно назвав свое письмо публицистикой и отказавшись от столь необходимых ему “лирических отступлений”. И еще, видимо, шевелились сомнения — действительно ли все так хорошо видно издалека?

Проведя самое раннее детство — еще до революции и Первой мировой — в Париже, Некрасов не мог не задаваться мыслью, почему судьба распорядилась его жизнью таким странным образом — сначала предложила советский вариант, а потом, когда большая часть жизни была, вне всяких сомнений, позади, вновь вернула обратно. Вероятно, поэтому он все чаще и чаще ворошит прошлое — парижское “младенчество”, киевские детство и юность... И уж точно поэтому появился “Саперлипопет, или Если б да кабы, да росли во рту грибы...” — текст, отличающийся от других импрессионистично-мемуарных записок тем, что включает в себя виртуальный элемент пересмотра судьбы.

Что было бы, если бы мать, вопреки уговорам бабушки, не помчалась со всей семьей в Россию? Ну, во-первых, брат остался бы жив, а сам... Сам, конечно, в конце концов все равно стал бы писателем (эта веха неизменна). “Простите, но вы писатель русский или французский?” “Писатель русский, но пишу по-французски.” Вот только о чем?.. — прямых указаний нет, но, судя по косвенным признакам, что-то в духе собственных поздних записок и впечатлений. То есть ничего похожего на “Сталинград” во французском варанте судьбы не предполагается — и в этом Некрасов абсолютно реалистичен. Убеждения (тут он явно иронизирует над собой) — те самые, что он так приветствовал, глядя из-за железного занавеса, и которые позднее обозначил как наивные: лево-либеральные, с интересом и симпатией к стране победившего социализма.

В “Саперлипопете” можно выделить три главных “сюжета”. Посещение СССР в качестве туриста — но как мало, однако, видит этот турист! И как предсказуемо-однобоко, будто добросовестно прослушал цикл передач по радио “Свобода” и честно старается не отступать от намеченного пунктира. Уж не ирония ли тут? Пожалуй, что так — над собой в первую очередь, над собой, выносившим и обнародовавшим когда-то столь же поверхностные впечатления от “капиталистического мира”, но в какой-то мере и над всей кухней забугорной пропаганды, не допускавшей никакой диалектики — Карфаген должен быть разрушен. Сам, кстати, в той пропаганде участие тем не менее принимал — с выступлениями на той же “Свободе” можно свериться по книге...

Второй, более интересный (и более натуралистичный) фрагмент — что-то вроде раздвоения личности на себя парижского образца и себя же образца советского. Первый пришел на встречу с писателями из Советского Союза и обнаружил там старого знакомого — хотя знакомы были многие из делегации, но публично в этом признаться решился лишь этот один. Дальше начинаются полуконспиративные встречи по кафе и прогулки по Парижу: русский все жалуется на невозможность жить из-под палки и под вечным надзором, парижанин все уговаривает набраться решимости да и порвать к чертям собачьим со всем этим социалистическим раем — и насладиться, наконец, преимуществами свободного общества. Русский мается-мается, до последнего мига все дразнит себя возможностью взять да и не явиться к самолету (вот шум-то поднимется! и как у них всех вытянутся рожи!), но так и не решается ни на что. Так Некрасов наконец разбирается со своим прошлым — одной рукой отказываясь от него, а другой — все-таки — не отпуская. Все-таки раздвоенность свою, которая началась сразу после фронта (время, когда писался “Сталинград”, можно считать его естественным продолжением — ведь пережитое тогда как бы снова оживало) и только нарастала год от году — эмиграция, наоборот, только усилила симптомы, — Некрасов так и не преодолел...

Третий эпизод выбивается не только из этого текста, он выбивается вообще из всей некрасовской прозы. По энергетике он чем-то напоминает “Сталинград” — но в то же время является не только вымыслом, но просто-напросто откровенным сюром.

Поводом для этого эпизода послужила фраза из “Фигаро”: мол, Некрасов — “личный друг Сталина, член ЦК, миллионер в рублях...”. Очевидно, задела. И вот Некрасов берется отвечать — “Миллионером не стал, но кое-какие деньжата завелись. Членом ЦК, разумеется, никогда не был, а что касается товарища Сталина...” И тут он дает волю фантазии — вот, мол, после присуждения Сталинской премии, подъезжает к нему ЗИС...

Будто бы доставляют его на дачу к Сталину. Сталин в глухом штопоре. Некрасов оцепенело наблюдает вождя неглиже — как в буквальном смысле, так и в переносном: тот демонстрирует себя “всего” — то “доброго дедушку”, то властного тирана-самодура, то хитрого политика и проницательного психолога, то демона, пораженного садомазохистским комплексом абсолютного одиночества... Несколько дней они, запершись от всего мира, пьют водку, ведут беседы — говорит, естественно, в основном Сталин. Некрасов в основном лишь наблюдает — например, разнос не вовремя сунувшегося Берии. Потом — ради решения его квартирного вопроса — из Киева на самолете доставляют Хрущева, которого вождь тоже усаживает пить и всячески унижает... Говорят о разном — о писателях, к примеру, или о войне...

Вот тут к Некрасову приходит неожиданное вдохновение. И он сам начинает говорить и произносит долгий хвалебный тост, который заканчивает естественной, как ему кажется, инвективой в адрес Гитлера. Но тут хорошим отношениям приходит конец. Сталин объясняет Некрасову, что Гитлер вовсе не так плох, только ошибся в направлении удара. Особенно хорошо, что окончательно решил еврейский вопрос... Некрасов, до того все-таки робевший, тут уже решительно начинает сопротивляться. Спор завершается его предложением выпить за “командира пятой роты лейтенанта Фарбера” (это и персонаж из “Окопов Сталинграда”, и реальный однополчанин Некрасова). Сталин в гневе вызывает Берию... “Больше я ничего не слышал, я умер.”

Написан весь это бред (не в негативном смысле, в прямом — медицинском) настолько живо и убедительно, так сочно-реалистично, что если бы не ключевое слово в самом начале, можно было бы долго мучиться, разгадывая загадку — а вдруг все-таки правда? Невероятно, конечно, но не невозможно же. Сталин на то и Сталин, что мог решительно все. Во всяком случае, так утверждает миф. А миф, как известно, никогда не врет, ибо есть ни что иное, как коллективное бессознательное.

(Ключевое слово, кстати, — “бел горюч камень”, который объезжает направляющийся к Некрасову автомобиль. Еще в начале текста, обосновывая внутреннюю необходимость реконструкции своей сослагательной судьбы, Некрасов воспользовался образом витязя на распутье — перед бел-горюч камнем: направо поедешь, налево поедешь... Образ, который кажется и в самом деле весьма символичным для некрасовской судьбы. Ясно, что на склоне лет он все настойчивей и настойчивей ищет критические точки своего жизненного пути (в том самом смысле, как понимали этот термин изобретшие его французские экзистенциалисты) — так сказать, контрапункты, где одна мелодия вдруг резко и катастрофично сменяется другой. Или могла смениться, но почему-то не сменилась...)

Попробуем и мы разглядеть эту критическую точку. Почему гладкое течение пьянки тов. Некрасова с тов. Сталиным спотыкается именно на еврейском вопросе? Точнее, почему именно в этом пункте Некрасов вдруг оказывает неожиданное сопротивление? Разве нет каких-нибудь еще обвинений (все то, что традиционно инкриминируют сталинскому режиму)? В конце концов, вся эта беседа — плод фантазии писателя Некрасова, и в его воле было повернуть разговор в любую сторону: например, вместо того, чтобы хвалить Гитлера за холокост, заставить Сталина вспомнить великую партийную чистку, или уничтожение социально-чуждого элемента, или научной элиты, да мало ли еще что!

Но пятый пункт был для Некрасова действительно болезненной проблемой. Много-много раз он в своей прозе так или иначе возвращается к этому вопросу. И неумеренные симпатии к государственной политике Израиля, и признание, что ордена свои после войны он надевал лишь в тех случаях, когда ходил хлопотать о приеме в институт детей своих еврейских друзей, и то, что преследование евреев в СССР — чуть не главный пункт обвинения режиму (во всяком случае, самый частый из упоминаемых. И что характерно — не инакомыслящих, как все-таки принято было формулировать в те времена, а именно евреев!) — все это следствия одной причины.

Исходная точка, разумеется, — Бабий Яр, тот несанкционированный митинг 66-го года на месте фашистского расстрела, где Некрасов произнес никем не запланированную спонтанную речь — и с этого момента, видимо, и начались его личные трения с властью. Вызовы на партсобрания, угрозы исключить из партии... Чем сильнее власть давила, тем больше росла потребность противодействовать — и росло осознание всей той затхлой прогнилости, которой славен был приснопамятный совок. Началось с малого — Некрасова тогда поразило (изумило, потрясло), как государство, победившее фашизм, могло так беспардонно и по-скотски отнестись к месту, где погибли тысячи невинно убиенных. Заровнять бульдозерами овраг и не поставить даже самого ничтожного памятника. А когда родственники и единоверцы жертв надумали сделать это на свои средства, на сцену явились менты и последовали обвинения в сионизме.

Единственными представителями иной национальности на этом митинге оказались украинские националисты, и Некрасов ощутил стыд за русский народ, к которому числил себя принадлежащим. И за партию, в которой состоял. И за государство, гражданином которого себя ощущал и за которое сражался на фронте.

В этой точке, видимо, и произошел тот слом, который привел к разрыву с партией, симпатии к диссидентам и последовавшей за этим эмиграции. Некрасов как будто очнулся от зачарованного сна, словно пелена с глаз упала. (С этого времени Некрасов почти перестает публиковаться в советских изданиях, впрочем, его и перестают публиковать, и, видимо, вообще переживает некий “художественный кризис”. Да и что он может теперь сказать подцензурному читателю — что все вокруг ложь и фальшь?)

Потому в эмигрантской прозе он так часто обращается к теме Бабьего Яра, к еврейскому вопросу. Для него это была действительно критическая точка судьбы — хотя в каком-то смысле выбор был сделан и помимо его воли. В исходном пункте Некрасов просто хотел быть честным коммунистом. Оказалось, и честным и коммунистом одновременно быть нельзя — одно исключает другое. Пришлось выбирать. И он выбрал первое.

Странная все-таки была судьба у Некрасова — чувствуется что-то от авантюрного жанра. Да и в самом его характере просматривается нечто д’артаньяновское — только эпоха досталась другая, такая, где удалым гасконцам места не предусмотрено. С одной стороны, он прошел предначертанную ему линию судьбы до конца — не изменив ни своему нраву, ни своей природе. С другой — все-таки и прорывался за эту линию — по крайней мере, дважды: в “Сталинграде”, где смог передать проявление подлинности бытия через преодоление войны и смерти, и, может быть, в итоговом “Саперлипопете”, где попытался через рефлексию личной судьбы разобраться в смысле человеческой жизни. И то, что это попытка носит скорее грустно-иронический характер, для личности такого склада закономерно. Ни экзистенциальный бунт, ни отвлеченная умудренность — не ее амплуа. А вот наблюдения, приправленные ироническими замечаниями, может, и не самые глубокие, зато точные — ее сфера. И чем точнее попадание, тем выше ценность написанного.

Что же все-таки эта книга? А ровно то, что она есть. И она дает серьезный повод для размышлений. Слава Богу, материала в ней достаточно. И того, что написал сам Некрасов, и того, что осталось за текстом. Но что при желании можно из-за текста прочитать. В принципе, Некрасов умел фиксировать только собственную жизнь. Точнее, только то, что собственная жизнь давала ему как материал. Следовательно, вся эта книга — есть документ отдельно взятой судьбы. Судьбы человека, может быть, и не вырвавшегося из плена захватившего его времени, но все-таки попытавшегося свой путь в этом времени как-то прочертить. И как-то осмыслить. А судьба и время — вещь серьезная.

Версия для печати