Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2003, 117

Три рассказа из цикла «Однажды Михайлов…»

Юлий КИМ — родился в 1936 году в Москве. Окончил историко-филологический факультет МГПИ им. Ленина. Девять лет преподавал русский язык и литературу в школе. С конца 60-х гг. начал выступать как поэт и драматург, но из-за участия в правозащитном движении вынужден был вплоть до 1985 г. публиковаться под псевдонимом Ю. Михайлов. Автор текстов многих известных песен к кино- и телефильмам (“Обыкновенное чудо”, “12 стульев”, “Бумбараш”, “Собачье сердце” и др.). Опубликовал десять книг, в том числе сборник “Моя матушка Россия” (2003), двухтомник “Собранье пестрых глав” (1998) и том избранного “Сочинения” (2000). Живет в Москве.

 

1. О Сталине мудром

После 56-го года Михайлов всю жизнь приставал к различным людям с вопросом: “ Когда вы прозрели насчет усатого?” — и получал различные ответы. Петр Якир, например, в 37 году потерял отца (навсегда), мать (на 18 лет), да и сам очутился за решеткой по обвинению в создании террористической конной банды. Соседи по нарам его быстро просветили, КТО режиссирует кошмарный балаган.

Запомнился и рассказ известного археолога Г.Б. Федорова — добрейшего и со всеми знакомого человека, — как он в сороковых еще годах, прежде чем сделать предложение любимой девушке, отвел ее в сторону и сообщил, что он ненавидит Отца народов (девушку это не остановило).

Михайлов ранним прозрением похвастать не мог — как и большинство его ровесников. Хотя были ему знаки.

Как и Петр Якир, они с сестрой в те же тридцатые годы лишились отца (навсегда) и матери (на 8 лет). Правда, сами они тогда были совсем еще маленькие и в “конные террористы” уж никак не годились. Обширная родня упасла их от казенных приютов и сберегала вплоть до маминого возвращения. Пока ее не было, она считалась в длительной командировке, куда дети посылали ей свои первые рисунки и письма, а от нее приходили самодельные книжки с мамиными стихами и сказками — то есть связь не прерывалась, мама, хоть и вдалеке, но была, а о папе известно было, что умер. То, от чего умер и почему мамина командировка такая долгая — дети не любопытствовали, взрослые не разъясняли.

С вернувшейся мамой они переехали из Москвы в Малоярославец и стали расти дальше, живя при семилетней школе, где мама учительствовала. Она продолжала сочинять стихи, особенно для школьной стенгазеты и для праздничных монтажей — так назывались длинные тематические композиции, состоявшие из хоровых песен и сольных декламаций, исполнявшиеся без перерыва.

С партами в послевоенной школе был напряг, употреблялись деревянные щиты на козлах — зато из них в минуту устраивалась сцена, на которой выстраивался хор, и на всю школу вдохновенно разносилось:

Счастливый путь! Для вас открыты дали,

Путь творческих дерзаний и труда!

Улыбкою вас провожает Сталин!

Вперед ведет Кремлевская звезда!

Они жили в большой комнате при школе, там же хранились исторические и географические карты, свернутые в большие рулоны, и пара настоящих винтовок без затворов для уроков военного дела — был такой учебный предмет. С ними жила и тетя Настя, завхоз, родом из соседней деревни. От нее-то и был Михайлову первый знак.

Как-то у нее в деревне играли свадьбу, и она взяла с собой Михайлова — и погулять, и подкормить. В памяти сохранилось огромное цинковое корыто, полное вкуснейших котлет. И какая-то пьяная пальба из нагана в воздух на улице. Но более всего запомнилась фраза, сказанная тетей Настей по дороге домой:

— Да-а, — сказала она задумчиво. — При Ленине до колхозов как хорошо было.

— А сейчас?

— А при Сталине хуже…

— Как это при Сталине хуже? — поразился юный пионер.

Но тетя Настя тему развивать не стала. А Михайлов и не настаивал. Но фраза эта засела в нем навсегда.

И еще был знак ему от той же тети Насти. Она была человек добрый, но вспыльчивый по пустякам. Вот как-то и вспылила она, а в сердцах и крикнула:

— Ссыльные вы! Ссыльные!

И выскочила из комнаты.

— Чего это она? — растерялся Михайлов.

И тогда, тяжко вздохнув, объяснила ему мама, что строительство социализма, да еще впервые в истории, да в окружении врагов — дело трудное, и потому случаются ошибки. Вот такая историческая ошибки произошла и с ними. Говорила она об этом с горечью и неохотой, и продолжать дальнейшее расследование Михайлову расхотелось. Ответил ли кто-нибудь за такие ошибки. Нет ли вокруг, кроме нас, еще каких-нибудь ошибочных людей (а было множество — как он потом узнал). И не ошибкой ли умер папа.

А вскоре последовало событие, которое все-таки могло бы стимулировать пытливый ум поработать над чужими ошибками.

Шел 49-й год (Михайлову — 13-ый), когда по стране пошла новая волна репрессий, широко охватившая многих, уже отсидевших свое — их так потом и прозвали: “повторники”. Будущая теща Михайлова, после отсиженных 5 лет не пробыла на воле и года, так и поплыла на вечную ссылку из Мурманска в енисейскую тайгу, помахав рукой на прощанье грудной дочке из окошка вагонзака. Однако, малоярославецкую учительницу судьба как-то пощадила: ей всего-навсего запретили преподавание в школе и приказали очистить помещение в 24 часа.

Этот день Михайлов запомнил замечательно четко. На табурете посреди их большой комнаты сидит директорша Жильцова Мария Ивановна, энергичная (и добрейшая!) командирша с громким голосом и мужественным лицом и, глядя вдаль, громким своим командирским голосом докладывает несчастной учительше Нине Всесвятской и двум ее детям резолюцию горкома партии, предписывающую навсегда покинуть школу как вообще, так и в частности. То есть немедленно в 24 часа. Решения партии, говорила она, не обсуждаются и требуют неукоснительного исполнения. При этом по ее мужественному широкоскулому лицу непрерывно катились слезы. И вот это несоответствие командирского голоса и катящихся слез память Михайлова ухватила и навсегда запомнила. Сознанию же, задавленному советской сознательностью, достаточно было формулы “значит так надо”.

Учительницу с ее детьми приютила за бесплатно одна из родительниц ее учеников; другая — устроила на нищенскую зарплату в нищую пошивочную мастерскую. Детей, слава Богу, из школы вслед за матерью не изгнали и никакой дискриминации не подвергали. Так и продолжали они учиться и время от времени славить Сталина “ за наше счастливое детство”. Юный Михайлов, по стопам матушки, уже запросто рифмовал, заполняя стенную печать своими сочинениями на злобу дня, и даже покушался на взрослые темы.

Четыре стены, потолок и пол,

И воздух, сдавленный ими, тяжел, —

Так живописал он тюремную камеру в некой капиталистической стране, а затем и узника, который, улучив минуту, когда окошечный квадрат солнце отпечатало на стене, из последних сил нацарапал на нем единственное слово — STALIN.

С подачи своей соузницы по лагерю, Нина Всесвятская завербовалась в Главтуркменводстрой младшим экономистом — для пошивочной учетчицы это был взлет карьеры. Поэтому школу Михайлов заканчивал в Туркменском городе Ташаузе (сестру, тогда уже медицинскую студентку, приютила московская тетушка).

Михайлов и тут оставался усердным комсомольцем, вовсю искоренял недостатки в газете “Колючка”, а ко дню рождения Вождя его класс, благодаря Михайловскому усердию, переплюнул соседей в максимально точном исполнении портрета Именинника. Соседи перенесли высокое лицо с открытки на ватман с помощью пошлых клеточек — Михайлов же с помощью проектора навел портрет прямо на бумагу, осталось только обвести карандашом. Любимое лицо по-прежнему не вызывало никаких сомнений.

Как-то отвезли их на экскурсию в новехонький еще только строящийся город Тахиа-Таш, откуда должен был начаться Главный Туркменский канал, стройка коммунизма. Надлежало ознакомиться с молодым коммунистическим городом, дабы впоследствии воспеть.

Полдня галдящей гурьбой комсомольцы добросовестно переходили от объекта к объекту, занося в блокнотики объяснения приставленного к ним инженера. Более всего воспевал он шлакоблоки — новейшее слово в строительстве. Впоследствии добросовестные комсомольцы не преминули в своих сочинениях также восславить прогрессивную новинку. При этом, правда, Михайлов постоянно вспоминал, как из оных шлакоблоков, пока они слушали инженера, высунулась совершенно уголовная рожа и радостно осклабилась:

— Гыыы! Девочки? Давайте сюда!

Девочки не знали, куда деваться. Инженер продолжал лекцию как ни в чем не бывало: ни девочки до уголовника, ни уголовник до девочек добраться не могли: вся стройплощадка коммунистической новостройки была обнесена колючей проволокой. Все объекты, все до единого кварталы и будущие проспекты. Главной технологической составляющей этого гигантского предприятия был рабский труд заключенных. Их колонны с автоматчиками по бокам то и дело попадались навстречу юным экскурсантам, торопливо закрывающим свои блокноты. Но в памяти — застревали. Память по-прежнему опережала сознание.

Но вот Вождь помре.

На другой день Михайлов шел на траурное собрание в школу через весь город и усиленно пытался осознать случившееся, дабы проникнуться потерей. “Сталин умер…умер товарищ Сталин…Вождь пролетариата…друг детей…” — повторял он про себя все эти пошлости, в надежде хоть чуточку прослезиться. Но — отчего-то не получалось. С чувством стыда и полного самонеуважения Михайлов поднялся в общий зал, тихо поздоровался с одноклассниками, встал в шеренгу и огляделся. Все дамы плакали, все мужчины — нет. Только директор, Борис Иваныч, фронтовик и хороший человек, то и дело промокал глаза платком и сморкался, то есть плакал совершенно искренно. Прочие мужчины, включая пятиклассников, только хмурились и смотрели вбок. И Михайлов свободно перевел дух. А переведя, тут же принялся сочинять скорбное стихотворение, где даже не заметил, как солгал:

И наш учитель, большевик,

Как школьник, плачет в м е с т е с н а м и.

Ничего, отослал в “Комсомолку”, получил спустя время вежливый отказ: понимаем, всецело разделяем, но формат газеты просто не позволяет напечатать весь этот огромный поток стихотворной скорби, столь же искренней и глубокой, как и ваша.

В том же 53 году Нина Всесвятская из экономистов вернулась в школу учителем. Ничто не мешало хотя бы сопоставить факты: кончину Вождя и возврат мамы к любимой работе — а там и вычислить автора роковых ошибок — но нет, сознание не сработало, проехали — поехали дальше, приехали в Москву, поступили в педагогический и, наконец, доехали до 56-го года.

Тирана разоблачили. Рухнул опорный столб нашего сознания. Начался поворот.

Сначала это был “поворот к ленинским нормам”.

Затем оказалось, что они отличаются от сталинских лишь как причина от следствия.

Заговорили о “до-ленинских нормах”. Появился неслыханный гибрид пятиконечной звезды с двуглавым орлом.

Только теперь стало ясно, что поворот в 56-ом году начался гораздо более глубокий и масштабный, чем показалось вначале, и что он будет долгий и болезненный.

Именно нам, шестидесятникам, и выпало пережить его начало и первую стадию, то есть переосмыслить Сталина, затем Ленина, далее везде. Сооружать новые нормы — дело дальнейших поколений.

К чести Михайлова скажем, что в отличие от многих отцов он мгновенно согласился с переоценкой Сталина и жадно переживал и торопил обновление общей жизни и мысли. Видно, все-таки в глубине его подкорки скапливалось некоторое подсознательное недоумение, и вот оно разом и разрешилось: и сожаления тети Насти о доколхозной жизни, и изгнание мамы из школы, и симбиоз коммунизма с колючей проволокой.

Конечно же, не все стереотипы рухнули сразу. Например, пересматривать Израиль Михайлов начал лишь ближе к “шестидневной войне”, к 67-му году, а в 56-ом он еще двигался по инерции, вместе с коллективом — громить датское посольство.

Причиной была “Англо-франко-израильская агрессия против Египта”, который, по велению Насера, то есть собственного великого Вождя, явочным порядком приватизировал международный Суэцкий канал и стал угрожать Израилю вторжением. Тут же на него и налетела эта новая Антанта — и тут же Саша Принц, горячий комсомолец с истфака, побежал по всем аудиториям пединститута с призывом после лекций пойти к израильскому посольству для выражения гнева. Михайлов этого пафоса не разделял, недоверие к официальным инициативам уже глубоко в нем укоренилось, и он подумывал, как бы уклониться — но тут ему помогла неожиданно партия. После лекций по всем аудиториям прошлись парткомычи, отменяя стихийную демонстрацию, как несанкционированную, а значит, неправильную. А горячего Сашу через пару дней потребовали в комсомольский комитет к ответу за самоволку. И надо же было Михайлову как раз заглянуть в этот комитет, когда Сашу горячо распекали его соратники — как вдруг двери распахнулись, вошел парткомыч и скомандовал:

— Заседание отменяется, всем срочно мобилизовать студентов на антиизраильскую демонстрацию.

И Саша Принц, не скрывая злорадства, готовно вскочил с позорной скамьи и помчался довершать им же начатое.

Уклониться Михайлову не было уже никакой возможности, и он вместе с другом Эриком поплелся в составе литфаковской колонны громить датское посольство — за то, что накануне датчане громили советское в своем поганом Копенгагене путем разбивания чернильниц о стены.

Получив и пристроив у себя на плече гневные транспаранты, как лопаты, оба друга шли к датчанам, болтая о чем угодно, только не о предстоящем гневном протесте. В глубине арбатских переулочков показался аккуратный одноэтажный особнячок. Небольшая милицейская цепь с усилием отгибала от него толпу, заполнившую и без того тесный переулок. Она совершенно не рвалась на штурм, просто ее было много, а с приходом студентов и вовсе негде стало повернуться. Несущих транспаранты кое-как удалось пропустить внутрь для исполнения долга — к роскошным итальянским окнам, разбитым вдребезги предыдущими транспарантами. Оставалось только тихонько положить свои поверх общей кучи на разбитом подоконнике и, исполнив долг, идти на все четыре. Они, однако, решили еще немного посмотреть на события и, чтобы со всеми не толпиться, взобрались на чугунную ограду. Народу все прибывало, команды на убытие не было. Стоял ровный добродушный гул множества народу, ждущего отбоя. Иногда, словно спохватившись, какой-нибудь ответственный заводил истошно:

— Позор израильским агрессорам!

Тогда, скорее со смехом, чем с гневом, несколько голосов с минуту скандировали: “По-зор! По-зор!” и быстро уставали.

Дезертирство процветало, но возникающие пробелы восполнялись вновь прибывшими.

Картина всенародного гнева начинала надоедать. Последний штрих, которого таки дождались наши наблюдатели, был такой: вдруг зацокали копыта, и сдерживать народное возмущение явился отряд конной милиции. Бесцеремонно продавившись через толпу упитанными крупами, милицейские кентавры въехали в очищенное пространство и встали.

И, словно по команде, вся эта конница дружно насрала на мостовую. И Михайлов с Эриком, удовлетворенные, удалились.

Привезли выставку Пикассо. С одной стороны формалист, с другой — коммунист. Второе перевесило. Выставка взбудоражила молодежь. Нашлись инициаторы, затеяли провести общемосковскую дискуссию вокруг. Образовался оргкомитет, пединститут, где Михайлов учился, предоставил зал в помещении физмата на Усачевке. Близ конечного трамвайного кольца.

За час до дискуссии Михайлов закончил готовиться к семинару, глянул на часы и пошел сдавать книги. То же самое проделал и Витька, его однокашник.

— Ты куда? — спросил его Михайлов.

— На физмат. А ты?

— И я. Тоже собираешься Пикассо обсуждать?

— Собираюсь обсуждение разгонять, — ухмыльнулся Витька. — Отменили дискуссию.

Тогда повсюду были комсомольские дружины, помогавшие милиции, и Витька как раз и был таким дружинником. Михайлов все-таки решил взглянуть — вдруг да не отменили? — и друзья отправились на дело вместе.

Прибыли рано, у дверей физмата уже околачивался патруль, составленный из начальников и дружинников, Витька немедленно с ними слился, а Михайлов пошел осматриваться. Свет в здании был выключен, двери заперты, у патруля вид был напряженный — и было отчего.

Один за другим к сроку стали подваливать переполненные трамваи, каждый высыпал по толпе возбужденных студентов, желавших поспорить о творчестве Пикассо, а заодно, скорее всего, о свободе творчества вообще, а там и просто о свободе. К ним тотчас же устремлялись патрульные агитаторы с увещаниями вернуться восвояси тем же трамваем, поскольку институт закрыт по техническим причинам, а трамвай как раз здесь разворачивался в обратную сторону. Студенты от этого возбуждались еще больше, и скоро их количество стало превращаться в нежелательное качество: там и тут закипели несанкционированные митинги, патруль приготовился свистеть, но вот прибыл оргкомитет, патруль к нему, тары-бары — к толпе обратились с просьбой не волноваться, диспут обещали устроить где-нибудь еще, и все окончилось миром. И Михайлову не пришлось лезть на Витьку с криками: “Позор палачам!”. Хотя диспут так и не устроили.

Полосатое было время, что и говорить. Сталина разоблачили — венгров задавили. Америку открыли — берлинскую стену возвели. Солженицына разрешили — Пастернака затравили. Бабеля реабилитировали — Бродского засудили. Но даже в едва приоткрытую дверь неудержимо хлынул бурлящий поток нового, что совершенно перевернуло нашу культурную жизнь и общественную мысль. Открытия и переоценки сыпались непрерывно на наши головы, и наконец возник и стал стремительно шириться С а м и з д а т великий и ужасный, как всемогущий Гудвин. Это означало, что общество взялось самостийно осуществлять свободу печати. Благо количество назревших проблем и идей зашкалило за критическую черту.

Захотелось и Михайлову подвести некоторый итог своим негласным размышлениям, и он сочинил небольшую публицистическую пьесу, имевшую небольшой публицистический успех среди его знакомых. Один из них даже не пожалел времени для того, чтобы переписать пьесу всю собственноручно. Впоследствии зам. Андропова генерал Бобков мягко рекомендовал Михайлову не увлекаться распространением этого опуса, так что, выходит, и генерал также относится к узкому кругу читателей.

Пьеса называется “Метаморфозы”. По ней хорошо видно, как наше поколение переосмысляло Сталина через недоосмысление Ленина. Как нам не хотелось расставаться с мыслью о возможном человеческом лице советского социализма. И как, тем не менее, неизбежно подбирались мы и к ленинскому культу.

Процесс осмысления неуклонно продолжался. Появилось немало материалов, легальных и не очень. Можно было достать и прочесть Троцкого о Сталине. Там и сям, в мемуарах ли, в художественной литературе ли мелькали живые детали и черточки. Возникала и росла своеобразная сталиниана — наряду с анекдотической ленинианой и чапаевщиной. Причем, если анекдотический Ленин совершенный клоун, а Чапаев с Петькой — полные чукчи, то все байки об Иосифе Виссарионовиче исполнены неостывшего трепета перед тираном. Уважительные такие байки.

Уже чуть ли не прямо из машинки Искандера выхватывал Михайлов и глотал горячие страницы великого “Сандро из Чегема” с описанием сталинских пиров. Уже прочел он и в “Круге первом” со сталинскими сценами. Но все никак не сводились для Михайлова концы с концами, не хватало каких-то ключевых деталей, чтобы представить вживую этого человека. “Пахан — уголовник”, “коварный восточный деспот”, “параноик” — все это было лишь частичной правдой, а в целое мозаика никак не складывалась.

Мелькнул в какой-то хронике кадр: Сталин на трибуне, стоит, улыбается — и вдруг быстро глянул куда-то вбок, злобно и настороженно, словно подглядывая за кем-то, кто ему не похлопал.

И вот наконец прочел Михайлов в чьих-то воспоминаниях: женившись на Надежде Аллилуевой (по любви, это все подтверждают), Сталин за свадебным столом внезапно схватил жареного цыпленка и что есть силы запустил его в стену — от полноты чувств. Как чеховский Лопахин, купивший барский роскошный сад, чтобы тут же ударить по нему топором, с тем же чувством крикнул:

— Мое!!!

И вся рассыпанная мозаика сталинского портрета вдруг сложилась в одно органическое целое, и Михайлов, подобно Вию, которому подняли веки, выставил палец и вскричал:

— Вот он!

“Да, — писал он другу, — я думаю, немало жареных цыплят разбилось об стену с той поры. Это если говорить о цыплятах радости. А ведь были еще и цыплята ярости. К концу жизни эти должны были летать почаще. Не хотел стариться людоед, не уставал искать себе свежей крови…

Победивший Пугачев, вот кто он такой.

Почему октябрь 17-ого был все-таки революция, а не переворот?

Потому что отменил господ, упразднил сословия, и, начав при Ленине, — при Сталине сплошь и рядом государством стала управлять кухарка. То есть без никаких разговоров! Были разработаны и скрупулезно соблюдались анкеты, где графой “социальное происхождение” отсеивались в сторону от государственного руля буржуи, попы и дворяне, а на первое место выходил Ваня Присыпкин, —

Потому что батрачка мамаша их,

А папаша — рабочий и крестьянин сразу.

Глянем на последний состав Политбюро — все из низов, а уж Черненко-то, последний генсек, — из самых последних забитых батраков.

И смотрите, какое невероятное, громоздкое, византийское сооружение устроили эти самые низы — под названием “Государство рабочих и крестьян”! какая многоступенчатая и витиеватая получилась башня вавилонская, с подробнейшей разработкой, что кому положено на каждой из ступенек. Не знаю, занимался ли кто-нибудь сравнением Романовской монархии со Сталинской империей, но думаю, что по части бюрократического иезуитства царизм уступит пролетариату. Как и по части пышных парадов, приемов, знамен и регалий, разве что вкусу у пролетариев поменьше. Точно так же и Емельян Иваныч с наслаждением возводил своих безродных каторжников в “енаралов” и фельдмаршалов”. Хотя у него был особый резон: он все-таки имитировал Петра III-его, и “ енаралы” при нем должны были быть непременно. А тут — “Долой царя!” — и прогнали, и расстреляли — и в с е в о с п р о и з в е л и, со всеми погонами и аксельбантами, только в еще более безобразной форме, добавив свою, личную,

н а р о д н у ю черту: жестокую беспощадность к самому народу.

“А с нами иначе нельзя” — сколько раз слышал я эту фразу из самых стопроцентно народных уст, причем говоривший никогда себя к этим несчастным “нам” не причислял.

И когда же перестанут записывать это покорное долготерпение русскому народу в подвиг?

И вот в 45-ом году встал в Кремлевском зале за победным столом наш Генералиссимус, положивший 20 миллионов за 4 года войны (против 6 миллионов немцев), поднял бокал и произнес свой первый тост за великий советский народ, который, спасибо ему, не усомнился в своих вождях и принес на алтарь эти великие жертвы — и осушил до дна, а потом хвать куриную ногу да об стенку ее — шварк!”

Когда принимали новый старый гимн, Михайлов предложил всего лишь один куплет:

Под музыку эту ковали победу

И сами себе возводили тюрьму.

Нас вырастил Сталин на страх всему свету,

А также и на смех. Спасибо е-муу-у-у-у-у-у!….

2. День конституции

В середине прошлого века на восточном краю прошлого Союза в крошечном поселке Анапка — точно так же, как и в роскошной Анапе, и в огромной Москве, и в будущем Санкт-Петербурге, и в бывшем Кенигсберге — 5-го декабря отмечался День Конституции СССР. В клубе было собрание, с докладом выступил директор школы, как и положе… А положено было выступить Михайлову, но он смиренно сидел среди публики, с головой, перевязанной, как буква “О”, плотной марлевой повязкой.

Между тем за неделю до того упомянутый директор школы Блинов Илья Матвеич призвал Михайлова к себе в кабинет для ответственного поручения.

Это был первый Михайловский год после института, первая его настоящая работа — а не учебная практика и не в московской школе среди многошумного мегаполиса, в общезнакомом кругу со всегдашней возможностью опоздать, закосить, слинять и профилонить, — а на первобытном камчатском берегу, в поселке на полторы всего тыщи народу при рыбокомбинате, где всякий человек на виду и служить приходится без дураков, а опоздать просто невозможно, благо школа находится через четыре дома от дома. И шумит вокруг не мегаполис, а Тихий океан, круглосуточно и безостановочно, так как Анапка располагается на косе, и если океан не шумит с востока, то шарахает с запада.

Учтем наконец и сознание ответственности, всегда повышенное у дебютанта.

Илья же Матвеич, директор, тоже по-своему дебютировал: это был его первый год в Анапке. До этого он тоже где-то поначальствовал, и вот дослужился до высокого анапкинского кресла — скорее всего согласно поговорке “на безрыбье и рак рыба” (понятно, что слово “безрыбье” к богатому Анапкинскому рыбокомбинату относится только как метафора).

Лет сорока с хвостом, высокий, но сутулый, держался скромно, в глаза при разговоре не глядел, двигался, стараясь не задеть — этакий тертый служака. Распекал учеников крикливо и бестолково, приблизительно так же и давал уроки: он преподавал, как и большинство советских школьных директоров, историю.

Жил один, и, как вскоре выяснилось, очень даже попивал, но вглухую, только на ночь глядя. Вскоре же выяснилось, что и директор он никудышный, да еще и вздорный. Местное начальство не любило его и третировало — это в нем создавало комплекс, который он срывал на подчиненных, тоже крикливо и бестолково. Так что к концу учебного года оппозиция в учительской созрела, а там и наябедничала в центр, и по весне отправился бедный Илья Матвеич в совсем уж глухой камчатский угол, в поселок с полтыщей жителей и неполной средней школой — но тоже директором.

Следует заметить, что именно Михайлов возглавил всю эту оппозицию против директора, и сразу добавим — недаром. Ибо следующие два года протекли под крылышком замечательной новой директрисы — Натальи Иосифовны Лахониной, которая уже тем была необыкновенна, что преподавала не историю, а математику, прекрасно знала литературу и обладала чувством юмора.

Но то было позже, а сейчас пока декабрь, канун Дня Конституции, Илья Матвеич сидит в директорском кабинете и, не глядя в глаза, говорит Михайлову:

— Скоро День Конституции. Вам поручается выступить с докладом на торжественном собрании. Вы же историк и комсомолец, да к тому еще и москвич, так что пожалуйста.

Другой бы с радостью, но Михайлов был человек, навсегда отравленный либеральной московской желчью и себя на высокой Анапкинской трибуне с докладом о Дне Конституции совершенно не представлял. Он воспротестовал:

— Илья Матвеич! Это же какой день! Все начальство соберется! От школы — вы должны выступать, а не я! Иначе начальство нас не поймет! Мне не по чину!

— По чину, по чину, — уверенно сказал директор. Он тоже не любил ответственных поручений. — Вы молодой, москвич, историк, вам и готовиться не надо. А кандидатуру я согласовал, начальство не возражает.

Это был чугунный аргумент, одолеть который москвич-историк был не в состоянии. Придется лезть на трибуну. Придется декламировать с выражением набор приличествующих случаю газетных клише. Все-таки за плечами имелась великая школа сдачи сессий на арапа, когда в ответ на вопрос “Особенности композиции поэмы “Соловьиный сад” студент, прикрыв глаза, заводил, как “Отче наш” без запинки:

— На рубеже XIX-XX веков общественно-политическая обстановка в царской России отличалась все возрастающим накалом классовой борьбы отражая неравномерность развития капитализма в России так ярко описанную Владимиром Ильичем Лениным в его историческом труде “Развитие капитализма в России”, — старательно подводя экзаменатора к заветному: “Ну, хорошо, этот вопрос вы знаете”.

Посему даже 4-го декабря Михайлов и думать не думал, ЧТО он скажет торжественному собранию с трибуны завтра вечером — а думали они с Морщининым о том, кого посадить за пионерский (другого не было) барабан в завтрашнем инструментальном квартете, потому что гитара (Михайлов) была, труба (Морщинин) имелась, баян (Коля-моторист) наличествовал, а с ударником (барабан) — вопрос, ибо механик Шура Пончик неизвестно, придет ли, а больше некому.

Морщинин Володя кончил в Саратове ремеслуху и преподавал в школе труд, он был крепкий, маленький, улыбчивый, а главное — замечательно играл на трубе, которую привез с собой и берег. Но показать свое искусство мог лишь в ансамбле, который вот-вот только-только еле-еле собрали, когда морячки вернулись с осенней путины на зимний постой. Михайлов с Володей жили вдвоем и осваивались с Камчаткой и профессией каждый по-своему.

Для Володи проблем общения с учащимися не существовало: он входил в 5-й класс так же непринужденно, как и в 10-й, озарял всех неотразимой улыбкой, и публика была его. Для Михайлова же 5-6 классы во всю жизнь остались непреодолимы, они на его уроках творили, что хотели, и никакое присущее ему красноречие не помогало. Весь первый год он давал географию в средних классах и отдыхал лишь среди вечерников, из которых только двое были моложе его. Там-то его зауважали сразу же, и хотя со многими он быстро сдружился, в классе они обязательно говорили ему “вы”. А вне школы говоря ему “ты”, все-таки величали его “Алексеич”. (Подлинное его отчество “Черсанович” никто в Анапке выговорить не мог, и Михайлов воспользовался тем, что его отца русские друзья меж собой почему-то именовали Алешей).

Там-то красноречие его всегда достигало цели, взрослые люди внимали ему охотно и особенно ценили то, что он даже не позволял, а прямо требовал свободно высказывать свою точку зрения по любому вопросу. Его метода в том и состояла, чтобы рожать истину в спорах. В педагогике это называется “эвристический принцип” (от слова “эврика!”).

И вот с этих вершин приходилось спускаться в недра 5-го класса, где командовал парадом второгодник Толик, поставивший себе целью сжить Михайлова со свету. Никакой злобы он при этом к учителю не испытывал, просто чувствовал: можно — и спешил самоутвердиться.

Вот Михайлов входит в класс. Производит опрос, начинает объяснение. Все смотрят на него преданно, совершенно при этом ничего не слыша, ибо заняты передачей какого-то мелкого предмета из рук в руки, молниеносно, по всему классу, от первой парты до последней. Краем глаза Михайлов усекает эту подпольную эстафету и, продолжая вещать на автопилоте, только и ждет случая перехватить эту — записку? Папироску? Коробочку?

Ага: вот подлец Толик воровато подобрал “это”, и Михайлов, не прекращая объяснения темы, двумя неторопливыми шагами отрезает Толику все пути к соседям. И краем глаза отмечает, как тот неуловимым движением сует неведомую гадость над собой на полку под ушанку и с победным облегчением ждет неминуемого обыска.

Но Михайлов не дурак, он все видит, он негодяя обыскивать не станет, он сразу накроет преступный предмет — и, не прекращая плавной учительской речи, Михайлов протягивает руку к ушанке и — хвать!

А там нет ничего.

Толик смотрит невинно. По классу шелестят сдавленные визги. Что испытывает Михайлов, описанию не поддается.

Поэтому вечером, когда, войдя в класс, Михайлов видит, что его любимый матрос Женя спит на парте, будучи абсолютно пьян, он чувствует к нему почти нежность. Тоже, конечно, нарушитель порядка, но куда ему до Толика!

А вечером 4-го декабря любимый матрос Женя заходит за Михайловым и Морщининым по дороге к любимому мотористу Сане, дабы навести марафет перед танцами в клубе. У Сани в доме есть утюг, старинный, чугунный, с окошечками понизу. А в них жаркие алые угли — плывя вдоль роскошных Саниных клешей, он оставляет за собой стрелку, острую как бритва, как того и требует от моряков мода в середине прошлого века. Но и Михайлову на его узких брючках стрелка все равно нужна, ну и воротничок белоснежной сорочки, конечно же, выложен поверх пиджака — готово дело, можно в клуб.

Шампанского для бодрости — хлоп! И пробка в потолок, как писал Пушкин — в четыре тонкостенных стакана вся бутылка и разошлась — ну! — под шоколадку. Ах! Уф! Всё — пошли.

По дороге Саня:

— Ксеич! Ты, что ль, завтра на торжественном докладаешь?

— Ну.

— Это вечером. А что утром у нас кабана режем — ты не забыл?

— О ччерт! Конечно, забыл.

— Обещал! И ты, Вовка, тоже.

— Да я-то не забыл.

Женька:

— А шкварки будут?

— А как же. Само собой.

— Это самая вкуснятина, — поясняет Женька, — первые шкварки с кабана. Сало нежное-нежное, так и тает. Ммм!…

Погода — чудо. Прибоя почти не слыхать, окаянный восточный ветер спрятался в свою конуру, лишь студеный северный сквознячок легонечко потягивает оттуда, из тундры, но разве это ветер? Можно спокойно топать в демисезоне и кепочке, благо идти до клуба всего ничего.

А в клубе радиола, в клубе танцы, смех и шарканье, в клубе и солидные отцы и несолидные дети, включая и Толика и директора Илью Матвеича.

Михайлов оживлен, стакан шампанского румянит душу — батюшки, это кто же там в малиновом берете? То есть ни в каком не в берете, а в собственных белокурых локонах, и не с послом испанским, а с Юркой Зиминым, тоже мотористом, весело беседует, но не танцует, ждет, кто пригласит. А Юрка что ж? А Юрка сам кого-то выглядывает, ну-ка, ну-ка — “Юра, привет!” — “Привет, знакомься, Алексеич: моя сестра, Нина” — “Очень приятно. Разрешите?”

Весь вечер Михайлов провертелся вокруг Ниночки, на что дневные старшеклассницы смотрели со снисходительной усмешкой, а вечерние кавалеры, включая Зимина, — с дружеским одобрением. Весь московский павлиний хвост был щедро Михайловым распущен, танцевал он хорошо, и Ниночка вполне была рада внезапному кавалеру, тем более что от брата и раньше уже слышала приятные отзывы о молодом учителе.

Между прочим, взапуски болтая и увлекаясь, Михайлов как-то вскользь спросил — и тут же забыл — где она работает.

Они шли по поселку, отстав от общей гурьбы. Северняк тянул сильнее, пробирался в демисезон, пощипывал правое ухо под легкомысленной кепочкой. Идти оказалось довольно долго, ночь была прекрасна, Ниночка восхитительна, и, уже только остановившись у ее дверей, Михайлов почувствовал, что продрог, и основательно. Его веселый разговор, однако, не прерывался ни на минуту, и еще хватило азарта, как положено, постоять у дверей, прежде чем проститься.

Он размышлял, не поцеловаться ли. Но тот интеллигентный москвич, образованный учитель, какой нарисовался перед Ниночкой в его веселой болтовне, совершенно исключал немедленный переход к объятиям, а, наоборот, предполагал неторопливое развитие приятного знакомства.

Ниночка уже дважды сказала: “Бегите, а то замерзнете”, но гусар пренебрег полезным советом и побежал уже только когда и дама достаточно назяблась и скрылась в доме, попрощавшись.

Дунул он домой тем быстрее, чем сильнее тянуло с севера, и по дороге утлую свою кепочку натягивал на левое ухо, да и ноги в бальных туфельках заныли, как ненормальные. Мигом пролетел он эти два пустынных километра, засунув голые ладошки в холодные подмышки, и, влетев в натопленную свою комнату, сразу предстал перед зеркалом взглянуть на уши. Они были белыми, а на ощупь — как хладный мрамор. Таки он их отморозил.

С помощью советов Морщинина и отрывочных воспоминаний из Джека Лондона он принял решение: оттирать мрамор шерстяной тканью или снегом. Тут же нашлось и то и другое. И Михайлов приступил к процедурам.

Потер шерстью. Потом снегом. Потом опять шерстью. Опять снегом. Эффекта никакого. Тихая паника запела в душе. Взгляд упал на раскаленную печку. Там стояла большая кастрюля из-под недавнего борща, полная жирной воды. Михайлов схватил миску и зачерпнул.

— Не делай этого! — вскричал Володя. — Только снегом или шерстью! А иначе…

— А иначе что?

— А черт его знает! — махнул рукой Вова. — Я только помню, что теплой водой нельзя, а только шерстью. Или снегом.

— Ну, не отвалятся же они, — почему-то уверенно сказал Михайлов и окунул свои мраморные раковины поочередно в жирную теплую воду. Подержал с минуту. Вынул. Потрогал. Хладный мрамор. Можно откалывать по кусочку. Со злобой схватил он шерсть, а потом опять снег. И вновь в теплую воду. И опять. И снова. И наконец… Сначала это было покалывание, легкое такое, щекотное. Затем это стало болезненное колотье. Которое быстро превратилось в ломящую боль, вызывавшую глухие стоны. Завернув проклятые придатки, вымоченные в снегу и в тухлой воде, в три полотенца, обмотанные вокруг головы в виде буквы “О”, Михайлов кинулся в кровать, стараясь забыться целительным сном. Забылся заполночь. Сон его был лихорадочен и краток. Проснулся засветло. Сбросил полотенца и предстал перед зеркалом.

Оттуда глянуло на него исстрадавшееся лицо, по бокам которого вздувались два огромных бледных пельменя. Видели вы когда-нибудь паховую грыжу? Так вот, их было две.

Только на голове.

С синеватым отливом.

Михайлов ахнул, обратно замотался в полотенца и кинулся в больницу. Дежурила Ольга Петровна, тоже москвичка.

— Господи! — всплеснула она, увидя бледные шары. — Да ты чем же их размораживал?

— Как полагается: шерстью, снегом…ну, правда, потом теплой водой.

— Здра-асьте! Кто же теплой водой уши оттирает?

— Да хотелось поскорее.

— Ну вот и носи теперь эти лопухи.

— А что, они так и останутся?

— Да уж недели две поторчат, пока в норму не придут. И где же ты их поморозил? — прищурилась Ольга. — Небось, провожал кого-нибудь, а вчера север тянул, сильно тянул, вот и допровожался, да? Нина! — вдруг крикнула она, и вошла Ниночка.

В халате. Медсестра. А он вчера спросил и тут же забыл, где она работает. И вот пожалуйста. Благородный дон московского фасону сидит перед дамой с двумя грыжами на голове. А еще раздумывал, не поцеловаться ли.

Ниночка рассмеялась.

— И кого же это вы вчера провожали? — спрашивала она, обрабатывая несчастные уши. — И как же это вы ухитрились так обморозиться?

— Сердцу не прикажешь, — вяло отбрехивался Михайлов, внутренне пропадая от позора. — Больно расставаться не хотелось.

— Говорила я вам: “Бегите, а то замерзнете”. Вот и замерзли.

— Будет наука в следующий раз, — сказал Михайлов, догадываясь, что следующего раза уж не будет никогда: лопоухие пельмени встали между ними непреодолимо.

Взять, например, Иваныча, физрука. Налетел он как-то в сопках на дикого мишу и чуть не погиб под его когтями. Спасибо напарнику, успел бабахнуть издали, попасть не попал, но миша убежал, оставив на Иваныче 15 рваных ран. Вертолетом отправили его в райцентр и в операционную, там зашили, а пока зашивали, его успела рассмотреть и полюбить молодая медсестра, и дело кончилось свадьбой. Это да, это роман! Не сравнить же геройские раны Иваныча, полученные от дикого зверя, с двумя синеватыми опухолями, возникшими от собственной глупости.

И поплелся наш бедный инвалид из больницы, сияя, словно нимбом, толстой марлевой повязкой, — прямо к Сане-мотористу, резать кабана.

— Та-ак. Нинку провожал! — хором воскликнули Санька и Женька, завидя друга.

Ясное дело. Вова-трубач оказался еще и трепач. Сюжет явно стал народным достоянием и вошел в Анапские хроники. — Это дело надо спрыснуть.

И они пошли резать кабана.

Огромная его туша лежала в сарайчике на боку, издавая визг. Женька с Вовой встали сзади, ухватив ее (тушу) за задние копыта. Михайлов то же проделал спереди. У ног его примостился Саня и, нацелившись, быстро ввел в кабанье сердце длинное узкое лезвие. Сильная кровавая струя брызнула Михайлову на сапоги. Кабан затих. Дальнейший процесс с опаливанием и разделкой туши протекал уже без Михайлова: он внезапно вспомнил, что сегодня уже 5 декабря, День Конституции, той самой, о великом значении которой должен он сегодня вечером вещать с трибуны. И направился он в школу объясняться с директором, пообещав к шкваркам обернуться.

Прямо скажем, большого азарта при убиении кабана Михайлов не испытывал. Ни в чем подобном ни до ни после он не участвовал. На охоте бывал, это верно, но как-то, поймав себя на том, что целится в утиный выводок, плюнул и больше не охотился. И сколько ни читал Хемингуэя, уважением к корриде так и не проникся.

С бледным от пережитого лицом, с наглухо обмотанными ушами и в кровавых сапогах, Михайлов вошел в директорский кабинет. Илья Матвеич, коротко глянув на него, отвел глаза и заулыбался:

— Что это с вами? Наверно, вчера провожали кого?

Тут Михайлова осенило:

— Что? — сказал он громко, как глухому. — Говорите громче, пожалуйста, я плохо слышу.

— Что с вами? — заорал Илья Матвеич, тоже как глухому. — Вы не забыли, что вам доклад делать?

— Да вы что, Илья Матвеич? — закричал Михайлов.- Какой может быть доклад в таком виде? — и он указал почему-то не столько на повязку, сколько на кровавые голенища.

— Да нет, ну как же, — засуетился Илья Матвеич. — Вы же срываете. О чем вы думали?

— Я не слышу, Илья Матвеич. Громче, пожалуйста.

— Я говорю, как же быть-то? Что делать-то? Кому поручить? Подскажите!

— Придется вам, Илья Матвеич. Больше некому. Вы член парткома, вы директор — кому же еще?

Директор злобно зыркнул на толстую марлю, явно подозревая симуляцию, и Михайлов уже приготовился надрывно заголосить: “Да вы мне не верите, что ли?!” — но вдруг он пробормотал, глядя вбок:

— Ну, у вас там…это…есть? Ну, какие-то наброски, конспекты…вы же готовились?

Это Михайлов запросто расслышал, и понимая, что дело в шляпе, радостно затрещал:

— Да чего там готовиться, Илья Матвеич? Да ведь это же как “Отче наш”, с закрытыми глазами: в середине 30-ых годов успешное строительство социализма в СССР достигло такого уровня когда назрела необходимость законодательно закрепить — вы же историк, Илья Матвеич! Минут на десять — и хорош!

— Так, может, вы сейчас сядете и набросаете….

— Не слышу, Илья Матвеич, простите Бога ради….

Но тот и так уже махнул рукой, пробурчав что-то и в самом деле неслышное, но понятное, и Михайлов весело помчался к Сане поедать свежие шкварки, как заклинание повторяя на ходу вслед за любимым поэтом:

Я теперь свободен от любви и от плакатов!

Вечером в переполненном клубе бедный Илья Матвеич, сутулясь, возвысился на трибуне и по обыкновению своему закричал:

— Товарищи!!! После того как! В СССР победил! Социалистический строй! Везде! И назрели условия! Чтобы законодательно!

Михайлов в ужасе понял: Илья Матвеич самонадеянно пытается импровизировать, как ему и было посоветовано, — но не умеет! Газетные и учебничные клише, слетающие с языка советского студента естественно и неостановимо, как брачная трель жаворонка, застревали в глотке старого шпаргалочника и вырывались наружу, как судорожные рыдания:

— Рабочий класс! И примкнувшее крестьянство! Ибо опираясь на коллективную собственность! И государственную! Зал переглядывался в недоумении, президиум нетерпеливо елозил, дожидаясь быстрейшего завершения непредвиденного конфуза — Илья Матвеич, слава Богу, ждать не заставил и внезапно вырулил к “Да здравствует Советская Социалистическая (запнувшись, пропустил привычное “Сталинская”) Конституция!” — и, выдохнув, уже счастливый, сказал не столько залу, сколько себе:

— Ура.

Зал ответил нестройно, но с явным облегчением. И следующая речь директора комбината о цифрах и достижениях слушалась, как поэма.

А через час, после поздравлений и наград, на сцене оказался инструментальный квартет — Леша Пончик таки соблаговолил поучаствовать — и Володя Морщинин, запрокинув голову, выдул из своей серебряной трубы — выдал! — это блаженное завывание:

—Я так люблю-ууууууУУУУ — тебя, веселый май!

И на “май” разом грянули остальные: Коля-баянист, сияя неотразимой фиксой, Леша-ударник, с парикмахерской улыбкой профессионала, и Михайлов-гитарист, в толстой марлевой повязке в виде буквы “О” (совершенно еще не предполагающий, что лет через 20 он так и будет проходить в оперативных сводках КГБ под кодовым названием “Гитарист”). Илья же Матвеич, глотая в кулисах заработанный аперитив, смотрел на подопечного с большим подозрением: стало быть, все слышит, подлец, раз выступает с музыкантами.

Летом Илья Матвеич убыл на понижение верст за 150 в Тымлатскую школу, а еще через год Михайлов встретился с ним в чрезвычайных обстоятельствах. Как уже рассказано выше, физрук Иваныч был покалечен диким мишей, и именно Михайлову досталось изо всех сил бежать налегке в ближайший поселок за вертолетом, и именно Тымлат этим поселком и оказался. На рассвете, валясь с ног, Михайлов ввалился в него и через 10 минут безуспешных попыток достучаться до кого-нибудь, сообразил, что сегодня воскресенье и, следовательно, все население “после вчерашнего” — наповал. Он разыскал школу, на его отчаянный стук двери открылись, и перед ним предстал Илья Матвеич. Трезвый.

Он мгновенно все понял, отвел Михайлова ко второму радисту, тоже, по счастью, трезвому, тот связался с райцентром, и Иваныча спасли. Единственный случай в жизни Михайлова, когда он летел на вертолете, указывая пилоту путь по карте. Требовалось согласовать пройденные им кусты и речки с кружочками и черточками. Это удалось.

А пока ждали вертолета, Иван Матвеич угощал Михайлова завтраком, расспрашивал об Анапке и ни словом, ни тоном не попенял ему за прошлое. Незлопамятен был директор Блинов.

Остается добавить, что главная и единственная изюмина этого моего рассказа только в том и состоит, что все эти события д е й с т в и т е л ь н о произошли 4-5 декабря 1959 года в любимой моей Анапке, и лишь в одном я не уверен: точно ли Леша Пончик сидел тогда на барабане.

3. О Ж о р е, Ц и п п о р е и Щ о р с е

Жора Крапивянский — то бишь Георгий Николаевич — был человек вулканический. Крепкий, плотный, подвижный, толстые щеки быстро багровеют — хоть от смеха, хоть от гнева — веселые глазки блестят, говорит быстро, бурно и складно, природный рассказчик, Михайлов его слушал, как сирену Одиссей.

Жил Жора в Подмосковье, в собственном большом доме, с немалым хозяйством, и был широкий хлебосол, водил дружбу с множеством народу — и вся эта его размашистая и разнообразная, в высшей степени деятельная жизнь держалась зарплатой его жены, красавицы-врачихи, сам же он нигде не служил — тогда, в середине 60-ых, когда Михайлов с ним познакомился.

Эх, отчего я не Лев Толстой? Сколько же колоритнейших лиц кучилось, кружилось, возникало, длилось и исчезало вокруг моего разлюбезного Михайлова — сейчас садись и пиши эпопею “Накануне свободы”. И был бы там и незабвенный Жора, кем-нибудь, вроде Васьки Денисова в “Войне и мире”.

Михайлов не раз гащивал у него. А однажды в июне привез ему по уговору Цыпу — до сентября, когда все вернутся из отпусков и каникул.

Цыпа была сиамская кошка, вольнолюбивая, бесстрашная и синеглазая. Разыгравшись, могла одним взмахом распустить на человеке кофту или нанести сабельную рану. Михайлов ее сторонился, от забот о ней всячески уклонялся, но пару раз выпало ему провести с ней полный день. И оба раза, повинуясь безотчетному преклонению перед этим воплощением восточной независимости, он в ы в о д и л к о ш к у г у л я т ь.

Поводков и ошейников — для кошек! — тогда не то что в заводе, и в воображении не было ни у кого, это сейчас там и сям встречаешь котов на поводке — жалкое зрелище! Но чтобы Цыпу! С ее синими холодными глазами! И на поводке? И в ошейнике?

Нет, Михайлов просто брал ее на руки, выносил на травку сквера возле огромного, в квартал, дома и, отпустив, отправлялся за ней, держась поодаль.

Прогуливать в мегаполисе кошку без поводка — я так думаю, этим в истории человечества никто, кроме Михайлова, не занимался. При этом он делал вид, что гуляет сам по себе. Не имея к этой сиамке никакого отношения, чтобы люди не подумали, будто он прогуливает кошку в мегаполисе. Догадавшись об этом, Цыпа устремлялась вдаль и вверх, ибо, в отличие от собак, кошки умеют фланировать по деревьям, яко по земли, — и остается только изумляться, каким образом Михайлову удавалось-таки каждый раз возвращаться домой с Цыпой на руках.

Сиамскую принцессу назвать Цыпой Михайлов додумался после того, как решил найти что-нибудь пооригинальнее, чем надоевшее “кис-кис-кис”. Вот он и нашел “Цыпа-цыпа-цыпа”. Приравнял принцессу к курице. Потом спохватился, и на вопрос друзей, уважительно поглядывающих в сторону синеглазой гордячки, “почему — Цыпа?” — отвечал:

— Вообще-то, ее полное имя — Циппора.

И добавлял небрежно:

— Была такая древнеримская царица.

Обычно публика этим довольствовалась. Это сейчас непременно нашелся бы дотошный, попросивший бы объяснить, почему это древнеримских цариц именовали по-древнеевреиски. Но сейчас бы, я думаю, и Михайлов нашел другое объяснение:

— “Циппора” в переводе с иврита означает “птица”. Отсюда “цыпа-цыпа”, то есть производное с ласкательным оттенком, то есть “птичка моя”. Отличное имя для кошечки. Был же у Пушкина жеребец по имени “Сокол”. По крайней мере мог быть.

Жоре Цыпа нравилась давно, он просто мечтал познакомить ее со своим Джеком — молодым и безалаберным овчарком, как называл его Михайлов: для него лексически непереносимо было сочетание “немецкая овчарка Джек”. “Врач Иванова” — переносимо, а “Овчарка Джек” — ну никак. Такая, видите ли, филологическая щепетильность.

Для знакомства Жора отвел просторную комнату, приготовленную к ремонту, то есть пустую. Михайлов выбрал самое дальнее окошко и усадил Цыпу на подоконник, где она невозмутимо и улеглась. Затем отворилась дверь, и в проеме показался Джек, уже поднявшийся на дыбы: так он рвался познакомиться. Жора, багровый от натуги, еле удерживал его за ремешок. На морде у Джека было написано сплошное любопытство, исключительно благожелательное. Он не рычал, не скалился, не орал, не визжал — он молча рвался к Цыпе изо всех сил, в то время как Жора, откинувшись всем телом в противоположную сторону, потихоньку стравливал поводок, приближая Джека к Цыпе по сантиметру. И когда замшевый нос подъехал к Цыпе непозволительно близко, послышалось яростное “Ффа-а!”, мелькнула молния — и Джек в полном недоумении отшатнулся с царапиной на замше. И Жора без особых уже усилий выволок любимца на улицу. Знакомство состоялось.

К концу августа пришло время Цыпу забирать. Жора по такому случаю выставил обильное угощение, но сначала подвел Михайлова к закутку, где раскинулся на покое Джек, свернув хвост кольцом, внутри которого умостилась Цыпа. Идиллия, блин.

После этой прелюдии последовали рассказы о дружбе животных. Вершиной была история такая. Проводив как-то гостей после застолья, Жора по возвращении застал умилительную картину: Цыпа по-хозяйски похаживает между блюд с богатыми остатками и скидывает изящной своей лапкой со стола вниз то огрызок сосиски, то кружочек колбаски, то еще какую-нибудь невообразимую сласть — к полному удовольствию Джека, бегающего вокруг и не позволяющего ни одному кусочку достигнуть пола.

Завершал эпопею душераздирающий рассказ о том, как Цыпа пропала дня на два-три по своим сиамским делам и как все эти дни Джек не находил себе места от тоски и тревоги.

Вывод напрашивался сам собой, Михайлов Цыпу тоже любил, но несравненно слабее, чем Джек. Он простился с Жорой и по дороге домой нашел формулу для объяснения с домашними. Жорина эпопея была изложена перед ними досконально, с живописными украшениями. Дафнис и Хлоя, Данте и Беатриче — приблизительно в этом ряду оказались в его изложении и Цыпа с Джеком. После чего последовала и формула:

— Так что объясняйтесь с Жорой сами.

(Дескать, только бесчувственные души способны разлучить эту парочку — я не таков).

Парочку не разлучили. А вскоре появилась у Михайловых пушистая Настя — кустодиевской породы красавица, и разлука с Цыпой перестала угнетать чувствительные души.

Из всего вышесказанного Жора предстает этаким барином, беззастенчиво живущим за счет любящей жены, который только и делает, что пьянствует с друзьями и заводит сиамских котов.

Ничуть не бывало.

Жора находился в разгаре своего важнейшего дела, поглощавшего всю его энергию и все его время.

Сначала его дело было — геология. Он занимался ею неутомимо и успешно. Мужественность, дух товарищества, чувство справедливости, упорство в достижении цели и стойкая любовь к спиртному — все эти романтически родовые черты геолога 60-ых годов были явлены в нем вполне, кроме разве самого романтизма. Представить себе Жору, поющего “Солнышко лесное” с отуманенным взором — совершенно невозможно.

В Хрущевскую пору занятия его переменились дважды. Сперва наметились крутые перемены в сельском хозяйстве. Это еще ДО кукурузы. Раздался клич: “Крепить колхозные кадры!”. Были призваны энтузиасты. И Жора поменял свою геологию на некий рязанский колхоз, отстающий и запущенный до полного безобразия. Для начала он потребовал у районного начальства определенной независимости — и получил ее (отчего бы и не дать то, что всегда можно отобрать?). Затем он провел соответствующие реформы, поставив во главу угла материальный интерес с гарантированным удовлетворением. В три года колхоз вышел в передовые, и, всячески Жору похвалив, начальство немедленно потребовало от него поделиться своими успехами с отстающими соседями. Дабы укрепить общерайонный процент. Жора согласился делиться опытом, но не успехами, то есть вместо рыбки предложил удочку. Его не поняли, и Жора с гневом хлопнул дверью.

О Халява, богиня многих человеков, а особенно русских начальников! О воспетый Гоголем Пацюк, которому галушки сами прыгают в рот! О, это сладостное предпочтение — отобрать и разделить, чем поднажать и заработать! О, Величайший из халявщиков, заставивший в ХХ веке 200 миллионов человек работать даром!

Жорино чувство справедливости было оскорблено — а тут еще подоспел ХХ съезд с разоблачением Сталина, и перед Жорой открылось совершенно иное поприще.

От предыдущего же осталась длительная дружба с любимым колхозом, который единственно с кем охотно делился успехами, так это с уволенным председателем, и Жора никогда не знал недостатка в отборной картошке и отменной капусте.

Теперь о новом поприще.

Отец Георгия Николаевича был, напротив, Николай Георгиевич, а еще вернее — Н.Г. Крапивянский, герой Гражданской войны на Украине.

В 1918 году ради спасения своей советской власти Ленин со товарищи отдал Украину Германии, правильно рассчитав, что Германии в ее изнурительной войне с остальными империалистами это мало поможет и она ни за что не удержит такой огромный кус, а следовательно, надлежит сделать все, чтобы кус вернулся в Советский состав — и началась активнейшая подготовка возврата в лоно. В частности, изо всех сил собиралась и организовывалась Украинская Красная армия, и Николай Крапивянский как раз и был одним из главнейших ее организаторов. Немцы за его голову назначили премию, но так и не поймали, а в ноябре Ленинское предвидение осуществилось, немцы ушли, Украина стала советской — и это в большой степени благодаря Жориному отцу.

Впоследствии Николай Георгиевич больших постов не занимал и в кровавом разделе власти не участвовал — оттого, видно, и не попал под расстрел, а только в лагерь, после которого прожил недолго и скончался у сына на руках.

Между тем развенчание Сталина имело своим прямым логическим следствием частичный пересмотр Советской истории. Партия встала в раскорячку, как на разъехавшихся бревнах плота: с одной стороны репрессированные массы, с другой — великие стройки, созданные созидательным рабским трудом. Поди теперь доказывай преимущества социалистического хозяйства. (Впрочем, формула нашлась: НЕСМОТРЯ НА РЕПРЕССИИ, социализм победил. То есть, вопреки лопате огород вскопали).

Но, по крайней мере, реабилитация оклеветанных и преданных забвению имен шла полным ходом — Якир, Тухачевский, Блюхер, Уборевич возвращались на страницы учебников один за другим — и Жора воспламенился горячей сыновней мыслью написать книгу об отце и восстановить его славное имя в истории Советской Украины.

Со всей своей энергией кинулся он собирать материалы, добиваться допуска в архивы, опрашивать очевидцев. И вдруг в какой-то момент сообразил, что набирается книга не столько об отце, сколько совсем о другом Николае — о Щорсе. Весь 18-ый год Украинской истории был заполнен, главным образом, им одним. И Жора не остановился, а с присущим ему упорством довел книгу о Щорсе до конца. И Михайлов ее прочел — в машинке, с чернильными пометками, вклейками и добавками — то есть самый что ни есть первый вариант, представлявший собою сенсацию.

Из книги следовало, что легендарный Щорс был действительно героем легенды, трудолюбиво созданной советскими деятелями культуры, начиная с кинофильма Довженко “Щорс”.

Шел отряд по бережку, шел издалека,

Шел под красным знаменем командир полка.

Голова обвязана, кровь на рукаве,

След кровавый стелется по сырой траве.

Кто из нас не помнит эту славную песню?

Мы сыны батрацкие, мы за новый мир.

Щорс идет под знаменем, красный командир.

Э-эх!

Красный командир….

Рассмотрев легенду и ее окрестности, Жора выяснил, что:

— Щорс никогда не встречался с Лениным (вопреки легенде);

— был не убит в бою с врагами, а застрелен в затылок кем-то из своих;

— на известном фото изображен не Щорс, а его брат, служивший у белых;

— эшелон с продовольствием, шедший в голодный Петроград, был Щорсом остановлен и приватизирован;

— красный полк Нежинских рабочих был Щорсом разоружен, а его командир и комиссар расстреляны.

И многое в таком же духе. На поверку выходило, что Щорс Н.А. был одним из многочисленных красных батек, более разбойничавших, чем регулярно воевавших в пору ТОГО беспредела — несомненно более кровавого, чем наш теперешний (хотя, конечно, наш тоже отличается людоедством и душегубством, по-своему омерзительным).

— Ну и кто же вытащил батьку Щорса на середину? — спросил Михайлов у Жоры.

— А Сталин и вытащил. В 35-ом году на съезде кинематографистов. Так и спросил у Довженко: “А когда же будет ваш украинский “Чапаев”?” Тот не знал, о чем — вернее, о ком и думать, пока ему не уточнили, кого именно Сталин имел в виду. И вскоре на всесоюзный экран выехал Щорс — впереди, на лихом коне. Как и положено герою.

Михайлов прочел Жорино исследование залпом, пришел в изумление — однако, на краю сознания у него все-таки остался уголок для сомнений: мало ли… Жора все же не историк, любитель… не увлекся ли он субъективными разоблачениями в ущерб объективному анализу? Однако вскоре случай представил доказательство Жориной правоты.

Будучи в гостях у своего друга-историка, Михайлов достал с книжной полки школьный учебник по истории как раз 35-го года. Полистал. Все в наличии — и еще не расстрелянные Якир с Тухачевским, и уже постоянные Чапаев с Котовским и Ворошилов с Буденным — а Щорса нет! Нету его! И никто не едет по берегу, и никакой след кровавый не стелется! Самое простое и очевидное подтверждение. Так что оставалось только радоваться за Чапая. Фурманова к мифотворчеству не привлекали.

И пошел Жора со своей книгой толкаться по инстанциям. И гром пошел по пеклу. Еще бы! Четыре докторских и масса кандидатских диссертаций образовалось вокруг легендарного имени. Несть числа статьям и воспоминаниям сверстников и очевидцев. Легендарная вдова гремела во все колокола и писала протесты куда только можно, а ей было можно много куда.

Однако очнулось множество очевидцев, громогласно поддержавших Жору. Разгорелась битва не на шутку. Целые пачки писем “про” и “контра” показывал Жора Михайлову, азартно сверкая глазками. А некий доктор исторических наук, из ярых “щорсовцев”, — так тот после визита Жоры к нему просто скончался.

— Через несколько дней, — заговорщически сообщал Жора, — навещу еще одного : Петренко-Петриковского, хочу задать ему пару вопросов. Посмотрим, что он ответит, посмотрим. Ничего, он мужик дюжий, еще всех нас переживет. А малость поволноваться — это ему на пользу.

И через эти несколько дней Жора возбужденно рассказывал о визите:

— Я пришел — он в ванне был. Жена выходит, я не назвался, а сразу: мол по общей проблеме, разъяснить некоторые вопросы, она и впустила. Вхожу, слышу, он из-за двери спрашивает, кто. Я к двери, и сам отвечаю: здравствуйте, дескать, к вам Георгий Крапивянский, по общей теме. Он из-за двери жене: “Вон! Гони его вон! Чтобы духу не было!” — Ну, я ему пару слов сказал на прощанье и на улицу, на том мой визит и закончился.

Столь же бесславно завершилась и вся история с Жориной книгой. Даже до хотя бы дискуссии вокруг нее — и то дело не дошло. Стальные ряды “щорсовцев” выдержали отчаянный натиск партизана, и книгу не допустили. В самиздат же ее отправить — сам Жора не захотел: он желал ее л е г а л ь н о й публикации.

Были же отдельные достижения на общем унылом фоне. Например, огромная книга Зимина о “Слове о полку Игореве”, где подробно обосновывалось сенсационное открытие: “Слово” написано не в XI, а в XVIII веке! А это сокращало историю русской литературы на несколько столетий — в ущерб государственному престижу. Обсуждение монографии Зимина происходило за закрытыми дверями с милицией при входе — но все же происходило! Советские академики книгу забраковали, но оппозиция тоже слово получила! Монографию издать не позволили, но Зимин в разных журналах и сборниках напечатал ее отдельные главы и в результате о п у б л и к о в а л в с е !

Нет, с Жориным исследованием такого не произошло. Однако, некоторый кровавый след его все же обозначился.

Примерно через месяц после Жориного визита к мастистому историку Михайлов развернул свежую “Правду” и обнаружил:

ПЕТРЕНКО–ПЕТРИКОВСКИЙ

А Жорина книга так и не вышла, до сих пор.

Последнее его занятие было — замдиректора Училища живописи и ваяния им. революции 1905 г. по хозяйственной части. В мутные 70-е годы Михайлов с ним не виделся, а в 80-ых узнал, что Жоры уже нет.

А в 90-ых посыпались такие исторические переоценки, что только держись. Бывшие коммунисты теперь истово крестятся в храмах, действующие — ищут поддержки у крупного капитала, Николай II, когда-то для них “Кровавый”, теперь тоже для них великомученик, а Холокост — выдумка сионистов.

Кто же теперь на Украине герой гражданской войны? Нестор Махно? Степан Бандера? Так нехай и на них найдется свой Жора. Ничего! Он правде не повредит, а мифа не допустит.