Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2003, 117

Солдат и домашнее зло

Евгений Ермолин — родился в 1959 г. в деревне Хачела Архангельской области. Окончил факультет журналистики МГУ. Доктор искусствоведения, профессор Ярославского университета. Автор ряда литературно-критических статей, нескольких книг по культуре и истории Ярославля. Постоянный автор “Континента”. Живет в Ярославле.

 

Памяти Василя Быкова

Крупнейший белорусский писатель Василь Быков умер в Минске 22 июня 2003 года, едва успев встретить свое 79-летие. С 1998 года он жил в Финляндии, в ФРГ, в декабре 2002 года переехал в Чехию. В Белоруссию Быков вернулся безнадежно больным, но об этом мы узнали уже после его смерти.

В русской литературе он всегда стоял отдельно. Не только и не столько потому, что был белорусом и изначально писал свои книги по-белорусски. Его известность, его репутация, сложившиеся несколько десятилетий назад, в последнюю очередь зависели от национальной прописки. Тут не было и следа от того преувеличенно-фальшивого почитания, какое оказывалось в советское время иным “народным писателям” с национальной периферии. Слишком актуальна была проза Быкова в контексте тогдашних литературных и духовных исканий — в масштабе страны, по крайней мере. Не экзотикой она брала, а насущностью. Экзотики в ней как раз было крайне мало. Опять же, ввиду, наверное, того, что свою прозу Быков переводил на русский язык сам, да и языки как-никак родственные, сознание читателей, кажется, вообще нечетко улавливало национальную специфику писателя.

Можно вспомнить: впервые Быков получил известность как автор повестей “Журавлиный крик” (1959), “Третья ракета” (1961). В них отразился военный опыт писателя-фронтовика. В 1960-х годах он публикует военные по материалу повести “Альпийская баллада”, “Мертвым не больно”, в 1970-х — “Сотников”, “Обелиск”, “Дожить до рассвета”, “Пойти и не вернуться”. С 1972 писатель сам переводил свои произведения на русский язык. За повести “Обелиск” и “Дожить до рассвета” (1972) в 1973 году Василь Быков был удостоен Государственной премии СССР. В 1983 году была опубликована повесть “Знак беды”, получившая через три года Ленинскую премию. В 1980-е годы появились его произведения “Карьер”, “В тумане”, “Облава”. Продолжал Быков писать и в 1990-х.

Быков брал старые военные сюжеты. Но он не сугубо исторический беллетрист. История с ее парадоксами и драматизмом появляется у него довольно поздно, в 80-х годах. Об этом я еще скажу. Однако не это принесло ему первую славу.

Тут есть одно фатальное недоразумение. Тему, фон смешали с проблемой и пафосом. Война давала Быкову ситуацию. Война позволяла предельно заострить вопрос к человеку. Но сам вопрос был вполне актуальным, он соответствовал духовной атмосфере в обществе во второй половине века.

Быть может, и сам Быков не до конца понимал, что в его прозе первично. Так бывает. В конце концов это случилось не с ним одним. Ведь что такое вообще наши военная проза и военный кинематограф окопной правды 50–80-х годов? Это прежде и чаще всего замечательно удостоверенный жизненным опытом уволенных в запас лейтенантов Эзоп. То есть параболический, с элементами иносказания разговор с современником. С читателями, с единомышленниками, с властями. Разговор о том, что сегодня первично и как сегодня жить.

В этом искусстве чаще всего получалось, что первичны аксиомы нравственности, первичны честь и достоинство личности, первично вообще индивидуальное начало как таковое, свободный волящий дух. Вторичны же идеологические заповеди и противоборства, какими бы ни казались они фундаментальными; вторичны общественные условия, партия и режим…

Война создавала прецеденты. Она рельефнее выявляла и приводила к простой очевидности то, что в “мирное время” приобретало неопределенный вид или вовсе было сокрыто под спудом. К тому же обращение к этой теме давало возможность говорить свободнее о том, что волновало современника. Так уж тогда сложилось. Цензура иногда обламывала зубы на этих сюжетах, на художниках-фронтовиках. У них был в запасе непобедимый аргумент: я там был, я это видел и знаю.

Я не хочу сказать, что наши писатели- и режиссеры-лейтенанты не свидетельствовали о военных перипетиях. Свидетельствовали. Но — избирательно. Не искажая (в чем пытались их уличить официозные борзописцы), но особым образом фокусируя реальность. Не обязательно с умыслом, тем паче с антисоветским умыслом. Но обязательно с той заботой о правде и факта, и конфликта, которая неминуемо влекла за собой корреляцию с их новым, мирным уже, жизненным опытом и новым проблематизмом существования. Правдивое искусство неизбежно вставало в оппозицию к господствовавшей лжи, к идеологическому лицемерию, являвшемуся нормой тогдашней режимной практики. Искусство уклонялось от лобового отождествления советского с отличным, от той заданности противостояния “наших” с врагами, немцами, которая не несла актуального урока. Не окопы разделяли врагов, а реальные принципы и смыслы, продиктованные злобой насущного дня. В итоге прошлое, история брались в критической точке борьбы живого чувства и мертвящей догмы, безрассудно-жертвенного героизма и трусливого эгоизма, норовящего прикрыться самым надежным щитом — идеологемами сталинской эпохи (лес рубят — щепки летят; партия знает лучше, чем ты и т.п.). Свои оказывались нередко чужими, а чужие — порой становились своими.

Все сказанное в полной мере относится к Быкову. Но в чем же та его личная особенность, с фиксации которой я начал рассуждать о нем?

Рискну заострить мысль, направив ее полемически по отношению к довольно распространенной некогда традиции истолкования быковской прозы. Особенность, мне кажется, в том, что Быков — не сугубый моралист, не прекраснодушный, безоблачный гуманист.

У него при изображении человека есть некоторая толика романтического идеализма. Его главные персонажи — стихийно-цельные герои стоического плана. Люди спонтанно реализуемого долга. Люди неведомо кем вмененного им принципа чести… Только сугубый циник скажет, что такого романтизма не бывает на арене истории, что такие герои — Ивановский, Сотников — придуманы от а до я. Но романтическая поляризация персонажей иногда выдает стремление к обобщающей условности. Герою противопоставлен подлец, негодяй, слабая душонка. В подтексте здесь был, наверное, актуальный замысел. Быков бросает максималистский вызов. Его (как и многих крупных художников 60–70-х годов) не устраивали духовный, нравственный размен в своем поколении, прогрессирующее соглашательство, социальное примиренчество, сугубый прагматизм, ставшие популярной стратегией человеческого поведения уже в послевоенный период. Качества, тщательно прописанные в фигуре Рыбака. За аналогами далеко ходить не нужно: “Июльский дождь” Хуциева, повести Трифонова…

Но есть у тогдашнего Быкова свое, заветно-глубинное: он сильно тяготеет к предельной резкости, к обнаженности проблем, к символической формульности. Его лучшая проза в основе своей экзистенциальна, то есть имеет иной уровень свободы по отношению к искусству априорных истин. Это свобода непредвзятого исследования возможностей человека, принципиальных смыслонесущих оснований его существования.

Человека Быков-экзистенциалист застигает в пограничной ситуации. В момент, когда он, как правило, не просто извлечен из рутинной жизни, но и поставлен перед последним решением. У него уже очень мало шансов на то, чтобы выжить, а иногда и вовсе почти нет к тому никакой возможности. Почти. Вот что важно. Не все предопределено. Человек в чем-то свободен. Ему дано право на поступок. Точнее, ему предстоит выбор. Ситуация выбора и делает человека.

Сближение с социально-бытовым реализмом довольно густого замеса не мешает ни писателю, ни его читателям. Все дело в угле зрения. У Быкова отслаивается бытовое, мелочь мыслей, чувств, движений души сметается — и человек смиряется перед неизбежностью выбрать себя с самыми роковыми последствиями. В точке поступка.

Быкова волнует, есть ли что-то большее, чем просто жизнь. Есть ли что-то более важное, чем сам по себе элементарный факт физического существования, выживания? Всегда ли, в любой ли ситуации можно и нужно стремиться к выживанию? К только выживанию. И если есть это, важнейшее, чем жизнь, — то что оно такое? Жертвовать ли собой ради высшей цели, жертвовать ли ради этого другими?.. Главные герои Быкова ищут ответ на эти вопросы, выбирают между жизнью и неким сверхсмыслом. В зыбком, ненадежном мире, скользящем под откос, они пытаются устоять.

Герой получает задание и отправляется его выполнять, а между тем это его движение оборачивается поиском себя. Поиском смысла своего существования, не всегда успешным, состоящим из отчаяния, робких предположений, загадок и — иногда — сугубо предварительных, подсказанных автором ответов, на такой, к примеру, манер: “Ему остались считанные секунды (…) Но останутся жить другие. Они победят, им отстраивать эту зеленую счастливую землю, дышать полной грудью, работать, любить. Но кто знает, не зависит ли их великая судьба от того, как умрет на этой дороге двадцатидвухлетний командир взвода, лейтенант Ивановский”. Характерно, что эти рассуждения Быков взял на себя, не решившись наделить ими своего героя. В них есть та поспешность, которая не имеет полного художественного (а значит, по Быкову, и духовного) оправдания.

Это своего рода проторелигиозный поиск, на ощупь, стихийно религиозные взыскание и поступок, изначально не сопряженные ни с какими предварительными знаниями, ни с какой твердой верой. Только зов совести, только личное мерило достойного бытия…

Основные персонажи Быкова одиноки. В роковой момент человек остается один на один с судьбой и свободой. “Как загнанный подстреленный волк в бескрайнем морозном поле”. Не то чтобы вовсе нет в быковском мире человеческого соучастия. Но случайное человеческое тепло рассеивается под ледяными небесами и оседает скупым инеем на бороздах и пепелищах. Герой пропадает, и некому это заметить. Некому о нем вспомнить.

Окна храмов в быковском мире заколочены корявым горбылем. Человек у Быкова пришел на пустое место, где Бога уже нет. Он про Него ничего не знает. (Или “знает”, что это все поповский дурман, опиум для народа.) Не только житейски, но и метафизически герой не имеет ничего за плечами, как герои, например, Сартра или Камю. Но эмпирически он пытается нащупать свою богоданную свободу, как-нибудь отделить хорошее от плохого и встать на сторону хорошего. Под этими пустыми унылыми небесами, в голом поле, в диком лесу он, по сути, ищет Бога, сам того не понимая, не подозревая и не предполагая, что его душа обрекает его на этот смертельный труд.

Смертельный — потому что находит он Его только в жертвенной смерти. И в той мере, в какой оказывается способен к страстотерпчеству, приобщается к Нему, до последнего момента сам о том не ведая. (А о посмертье Быков молчал, до поры до времени едва ли и сам много о том думая.) Но именно таким способом бессмысленная, явно бесполезная, глухая и позорная смерть приобретает вдруг смысл — не для общества, не для истории, а для вечности и Бога.

Договорим за автора. В быковской прозе с человеком убивают Бога и в нем умирает Бог. Но именно это — готовность претерпеть и умереть — и создает в конце концов личностное качество человека. Любимых убивают все; по слову Оскара Уайльда. Но представить саму жизнь как тотальное Богоубийство — к этому был близок Быков.

Какая это великая тема! Она, безусловно, исторична. Именно в конкретной исторической ситуации возникают и разрешаются драмы выбора и жертвы. И война в ее свете предстает тем, чем она является в своей последней сути. Но ведь этак можно сказать о всякой войне, можно и слишком многое назвать словом “война”. Конкретное оборачивается универсалией.

Здесь у Быкова было много трудностей. Он не все выговаривал. Он не сразу все понимал. Он работал стихийно, так же, как его герои трудились над собой в роковой час. Но он работал так же честно, как они. Он не сворачивал со своего пути. Умирал в слове. Полномерная правда человеческого существования в его прозе рождалась именно потому, что писатель жил и умирал вместе со своими героями. В некрологе Эфраим Севела сказал о Быкове: “Он не оскорблял даже того, кого не любил, он искал объяснение каждому человеческому поступку, стремился если не оправдать — то понять”. Таков был единственно приемлемый для него способ творчества. Не от головы — от сердца. Сердце, кстати, выручало его и спасало от одной напасти. Поиски Быкова довольно близко пролегали к сияющей идеологической магистрали, к той генеральной линии, в соответствии с которой главным предназначением советского человека является подвиг, жертва во имя кумира идеологии, утопических идеалов. Вот, согласно ортодоксальной мерке той поры, сверхличное — то, что важнее жизни. Крайне важно, что Быкову даже не приходит, так кажется, в голову подобным образом выпрямить вектор своего пути и пути своих героев. А ведь в стране советов немало находилось советчиков, старавшихся помочь несознательному писателю, подсказать, указать, приказать. Тщетно.

В прозе Быкова постоянно бился лирико-экзистенциальный нерв. С этим, кстати, связана его вызвавшая когда-то непонимание мысль о том, что о войне может рассказать только живой ее свидетель, “чтобы описать чувства человека в бою, в атаке, надобно самому их изведать”. Эта мысль выглядит слегка наивной, но она просто приоткрывает быковский подход к творчеству как предельно личной проблеме.

В 80-е мир Быкова меняется. Он начинает более серьезно задумываться о христианстве. От беглых упоминаний о Библии (в “Сотникове”), от представления о моральной ценности религии Быков идет дальше. У него появляются герои, которые веруют, исповедуют истину Христа словом и жизнью. Люди, заведомо знающие, зачем — безграничное добро, почему — любить врага своего, для чего — жертва. И это не выглядит просто цитатой из катехизиса. В закоулках памяти Быков находит таких людей, учится у них, воплощая их в образ, полноценность которого свидетельствует о глубокой пережитости этих духовных сюжетов. Мне запомнилась у него попадья Барановская (из “Карьера”) — образ емкий и светлый.

И вот тут-то у него появляется критерий, которым можно измерять и существование героев, и вехи истории.

С одной стороны, исторические декорации подчас кажутся уже откровенной условностью, используемой для выявления метаисторической истины. Тут уже окончательно не важно, какие у тебя возраст, пол и национальность. Конкретная, вторая мировая, война здесь приобретает сгущенно-символический смысл. Война фабрикует пограничные ситуации. Она сама по себе таковая ситуация. Война окончательно предстает не полем боя, а местом страдания, которое само по себе совершенно лишено здешнего смысла, абсурдно, — и приобретает этот смысл лишь в перспективе вечности. Но вот Вампилов, например, обходился при создании ситуации испытания без этого ситуативного повода. И для Быкова мало-помалу тоже пограничной ситуацией становится просто жизнь.

С другой стороны, Быков начинает шире размышлять о судьбе человека и народа. Тут-то и возникает у него интерес к сугубо исторической ткани, которая, наконец, получает истолкование. Он не мелочится. Он даже не взвешивает за и против, не составляет списков благодеяний и злодеяний. Его не весьма интересует вина и заслуга отдельных исторических лиц. Он размышляет о природе и качестве той социальной ткани, которая соткалась в ХХ веке. И богоборческая советская цивилизация оказывается у него сродни болотным огням, заманивающим простодушных людей в трясину. Фальшивая иллюминация, убийственный мираж. В этой связи заново формулируются мысли о судьбе белорусов и драме национальной культуры, о роли коммунистов и о характере партизанщины в Белоруссии — разные мысли.

Характерны рассуждения Быкова, пересказанные Валентиной Голанд: “То, что дала людям религия в нравственном, моральном плане, было разрушено Октябрьской революцией… По существу народ был безоружным перед лицом врага и в нравственном плане… В войне победили не из-за социальных преимуществ... Я видел, как люди шли в бой, где заведомо они должны были погибнуть. Никто не хотел умирать. Помню, немец стрелял из дзота. Наши, сколько ни пытались, не могли заглушить пулемёт. Тогда один парень вызвался: “Дайте я!” Разрешили. А он направил луч от зеркала в глаз немецкому пулемётчику и ослепил его. Наши смогли перейти в наступление. Сметка солдата, находчивость, ищут, чтоб не умереть. Кому же это хотелось? Шли вперёд, потому что знали: сзади, в случае отступления, их пристрелят свои...”

Люди хотели жить. Выжить. Для этого им пришлось победить врага. Вот о чем говорит Быков. Кажется, что тут он противоречит основному тону своей прозы. Но нисколько. Потребность жить в данном случае связывается Быковым с невозможностью выбирать. Так или иначе, говорит Быков, советский солдат был обречен. У него был один шанс из сотни, из тысячи. И он знал и о своей обреченности, и об этом шансе. И находчиво боролся за этот шанс.

Хорошо ли это? — об этом Быков здесь не говорит. Это пока просто данность. Война была не священной. Бог не участвовал в человеческом поведении. Война была на выживание…

Его герои в поздней прозе выглядят обреченными. Не выглядят — являются. С поразительной изобразительной силой Быков создавал это впечатление. Пожалуй, можно сказать и так: Быков оказался даже зачарован этой неизбежностью смерти. С какого-то момента писатель ищет таких ситуаций, он прикован к ним фатально. Человек не просто смертен. Не просто внезапно смертен. Он обречен на уничтожение. (Какой разительный контраст с героями, например, Анатолия Азольского, которые в советской душемориловке почти всегда используют именно тот самый один шанс из тысячи — и выживают, побеждают все и всяческие детерминанты!)

Этому фатализму можно дать объяснение. Возможно, Быков нашел Бога и… несколько успокоился. Прежде его внутренне томили напрасность жертвы, ужас бессмысленной смерти. Он только угадывал в этом какое-то особое значение, но не знал еще, в чем оно состоит. Теперь он знает. И логика его повествования меняется.

Есть страдающие жертвы, за это возлюбленные Богом. Страданием и смертью они спасены для вечности. Земля и небо связаны друг с другом. Это то открытие, в котором критик Игорь Золотусский усмотрел некогда победу Быкова над самим собой.

И есть тот ужас, который обрекает человека на страдание. Этот самый ужас (жизнь) писатель теперь и фиксирует во всех его прикидах, с какой-то физической ощутимостью, — как главное деятельное начало и как простую данность истории. По крайней мере, истории ХХ века, известной Быкову не по книжкам. Ужас, который всегда с тобой. И которому с известного момента Быков дает и четкое социальное определение. Режимы — советский и нацистский (а потом — то ли мутант, то ли бастард: лукашенковщина). Эта интуиция стоит за следующим, к примеру, быковским пассажем: “Война закончилась давно, за полвека выросли и возмужали новые поколения. Прискорбно, однако, что человеческая память о ней не только сокращается в своих возможностях — подменяется как бы антипамятью, активно замещается в сознании пропагандистскими стереотипами. Да, мы победили коварнейшего врага — немецкий фашизм, но имеем ли мы право забывать о цене нашей победы? Каковы истинные цели ее — только ли разгром немецкого фашизма? Что мы принесли на своих штыках освобожденным народам Европы? Насколько осчастливили поляков, чехов, словаков, венгров, румын, болгар и югославов? Спустя полвека после нашей победы правомерно задать себе элементарный вопрос: что мы имеем от той нашей победы? Вот немцы, например, не победили, не победили также итальянцы и японцы — более того, претерпели оглушительные национальные катастрофы. Но из тех катастроф они извлекли определенные уроки и в результате так благоустроили собственную жизнь, как нам не благоустроить ее никогда. Значит, так ли однозначна для нас наша историческая победа? Может, кроется в ней что-то еще, более для нас важное? Или это Всевышний так своеобразно распределил свою божескую милость: кому пустозвонство ликующей победы, а кому комфортная человеческая жизнь. Чтобы всем по справедливости — как того и требует милый для многих наших сердец социалистический принцип распределения земного счастья”.

Помнится, Василий Гроссман в “Жизни и судьбе” писал о том, что победу у народа отняла власть. Быков же — о другом. Не было никакой победы. Ее придумали идеологи. То, что называется победой, так мало значит пред фактом рокового всевластия зла и обреченности агнца на заклание! По главной сути было и есть сконцентрированное в пространстве СССР всевластие зла, было только страдание, были гекатомбы жертв, сначала наши, а потом еще и у поляков, чехов, словаков, венгров, румын, болгар и югославов… Мы принесли к ним наш домашний ужас. Советское зло.

Именно здесь обнажается суть бытия. Проступает его голый смысл.

В чем же он? А вот в чем. Жизнь как таковая есть зло, есть компромисс с дьяволом и недостойная (хотя иногда эффектная) уловка. Это позор, который трудно искупить. Выживая, убиваешь.

Жертвенная гибель есть высшее предназначение человека.

Возможно, с такой последней смиренной ясностью Быков себе во всем этом не признавался. Но к этому шел.

Глубинной травмой для него было то, что и в финале века именно Белоруссия оказалась в эпицентре злого запоя и разгула. Здесь с роковой силой скрестились советский и нацистский террор, здесь (а не где-то еще у славян) место Бога занял Батька, “православный коммунист”. Его не слишком, кажется, утешало даже то, что именно это придает происходящему и ту значительность, которая по-настоящему проявляется в системе быковских координат.

Удивительно, как сильно отличаются в главной интуиции творчества два главных белорусских писателя второй половины ХХ века. Быков и Адамович. Ведь Алесь Адамович, кажется, не знал ничего важнее и существеннее конкретной человеческой жизни. Ее трепет, ее мерцанье, ее пенье — вот что манило и грело его. Жизнь — абсолют. Смерть — враг. Так верил Адамович, всего себя отдавший борьбе со всяческой мертвечиной. Горевший этой борьбой так ярко, как немногим удавалось. (Неужели уже все забыли те славные годы открытого великого сражения с советским режимом, когда прекрасный, как солнце, наивно-мудрый, озаренный светом жизни Адамович всегда был в первом ряду бойцов?)

Парадокс. Такой до кончиков ногтей жизнелюб, энтузиаст Адамович ушел первым. А аскет и стоик Быков, по-толстовски устремленный к последней правде и внутренне, кажется, давно готовый к смерти, еще долго нес ношу существования.

Жалея свой народ-жертву, он пытался лечить его от советской интоксикации. Вопреки всякой логике ему хотелось, чтобы белорусы все-таки выживали. Но внутренне он, возможно, не так уж был в этом уверен. Честность не позволяла ему развернуться.

О честности пишет и Севела: “Его травили, и здоровья уже не хватало. Ему давали, предлагали удобное жилье и немцы, с которыми он воевал, и финны, которые воевали вместе с немцами против России. Быков ездил лечиться, но переезжать отказался — не из нелюбви к немцам, а из любви к Родине. Он написал новую книгу на белорусском языке”. Но все-таки есть и привкус фатализма в его эмиграции, и в намерении навсегда остаться жить в Чехии. Быть может, он подозревал, что нации, очевидно, нет. Есть несколько сотен белорусских интеллигентов. Есть молодежь, задумывающаяся о национальном самоопределении. И есть в огромном количестве постсоветские люди, глубоко травмированные сменой социальной прописки…

Впрочем, здесь мы перемещаемся в другой, социальный и политический план, пора остановиться. Только время покажет, как сопрягается труд Быкова и судьба белорусской культуры.

В его историях всегда было много холода, снега, тьмы, пустоты. Много тревоги, тоски, обреченности. Много непосильного, надрывного труда. Это и чтение трудное, заставляющее сжиматься сердце. Но потому и героев его трудно забыть. Они познали зло, но не отдались ему. Они победили его своей смертью. Может быть, такой рецепт слишком радикален, подходит не для всех. Но это убедительный выход про запас, на крайний случай.

Версия для печати