Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2003, 116

Юдэ

Рассказ

Петр ШУШПАНОВ — родился в 1941 году в Москве. Окончил исторический факультет МГУ. Писать начал в 60-е годы, печатался редко — в провинциальной периодике. В “Континенте” № 106 опубликована подборка его стихов. Живет в Москве.

I

Маленьким я не похож был на русского. Что поделаешь — как говорится, нерусский тип лица. Нос сомнительной работы, черно-угольные глаза, оливковая кожа и густые жесткие волосы с вороньим отливом. В Абхазии меня принимали за местного парнишку “бичо”, в Осетии — за осетинчика, в Одессе — за цыганенка или “мамалыжника”-молдаванина. Но в средней полосе России — только за еврея.

“Сколько время? — Два еврея, третий жид по веревочке бежит!” — кричали тогда у нас во дворе. Кричал и я, потому что очень уж смешно представить себе, как третий жид бежит по веревочке, потешно семеня ножками, взмахивая ручонками и выкатив со страху глаза. Кричал и я, а потом перестал, сообразив, что этот “третий” скорее всего похож на меня, или я — на него. Короче, я почувствовал жестокую оскорбительность этой дразнилки. Ребята это заметили и стали дразнить меня “жидом” уже нарочно. Им было смешно. Они развлекались тем, что доводили меня до белого каления, а когда я, зажмурив глаза от ярости, бросался на обидчиков, не разбирая их числа, пола и возраста, они с хохотом разбегались, либо, подставив мне ножку, наваливались на меня всей кодлой и мучили: щипали, дергали за волосы, таскали за нос… Их было много — вместе с девчонками человек пять. Я был один и потому бессилен.

Взрослые разумно советовали: “Пусть их, дразнят, а ты не дразнись”. Легко сказать! Сколько раз я изо всех сил старался, крепился, но под конец не выдерживал и начинал орать, что я — русский, русский, русский и родители у меня русские, и бабушка, и старший брат.

Они серьезно соглашались: “Да-да, конечно, русские — и папа с мамой, и брат, и бабушка. А вот ты еврей. Два еврея, третий жид по веревочке бежит!”.

Не понимаю, почему я тогда так болезненно переживал, что меня дразнят “жидом”. Была же у нас во дворе еврейская девочка Инга, подружка моя шестипалая. Иногда и ее обзывали “жидовкой”, а она только грустно улыбалась и не психовала, а я так прямо на стенку лез и за нее, и за себя.

А позднее мне пришлось отстаивать свое национальное достоинство с оружием в руках…

Году в 46 — 47-м снимали мы дачу под Москвой в деревне Глебово. Деревенька эта, по обычаю русских деревень, торчала на голом бугре, окруженная глухими хвойными лесами, простиравшимися, как говорили, до самого Архангельска. Под бугром в зарослях ольхи и черемухи бежал ручей с чудесным именем Яснушка. Вода в Яснушке была ключевая, пронзительно-холодная и какая-то впрямь ясная: от нее яснело в голове, стыли зубы и уши начинали пылать.

Я дружил с соседским мальчиком. Не помню, как его настоящее имя, но прозывали его Огурец, потому что у него была удлиненная, как огурец, голова. Он был настоящий русак, с прямыми русыми волосами. Брови у него выгорали добела, а блеклые глаза глядели на окружающий мир равнодушно и невозмутимо. Он не любил леса, грибов, не бегал на Яснушку ловить “огольцов” и вообще был какой-то квелый, как переваренный овощ, зато целыми днями не расставался с книгой и читал, читал. Словом, был очень начитанный и интеллигентный мальчик, как отзывалась о нем моя бабушка, одобряя нашу дружбу.

…Однажды на закате дня Татка, наша дачная принцесса, сидела на верхней слеге забора, смеялась и болтала ногами, а перед нею на зеленой лужайке выкаблучивались мальчишки. Они состязались в силе и ловкости, ходили на руках и колесом, боролись и катались по траве, возбужденные вниманием повелительницы. А я только что вышел из дома с тоской в брюхе и мерзкой отрыжкой после кружки парного козьего молока, которую насильно влила в меня бабушка. Понуро тащился я вдоль забора и вдруг остановился, ослепленный: волосы принцессы отливали червонным золотом, искрились, как солнечные лучи, хоть солнце уже скрылось за лесом и наступали сумерки. Высоко над головой у нее в золотисто-голубом небе парило облачко, розоватое, легкое; и мне, оттого что я глядел на нее снизу вверх, показалось, что и она парит над землей и оттого так весело смеется и, если ей только захочется, она взмахнет руками и полетит.

— Ну ты, жид пархатый, чего вылупился?! — насмешливо крикнула она сверху. — Отвернись, зенки сломаешь!

Меня обожгло, точно меня с размаху пихнули в костер. Со всех ног я помчался домой, а сзади гоготали ребята — и громче всех Огурец.

Жажда мести сжигала меня. Я решил отомстить. Брат одобрил решение и подсказал, что оскорбления смываются кровью. Он посоветовал вызвать Огурца на дуэль.

Почему Огурца? — спросите вы, — ведь там были и другие.

Господи, экие вы непонятливые! Это разумеется само собой: до других мне дела не было, с ними я не дружил, они мне были только приятели. А Татка… да по одному ее слову я по уши изгваздался бы в коровьем навозе и был бы счастлив. Я не смел, мне и в голову не приходило обидеться на Татку. Она была принцесса, а принцессам позволено все…

На другое утро, лишь только я сбежал с террасы, Огурец прокричал мне с той стороны забора:

— Уж солнышко не греет и ветры не шумят, кругом одни евреи на жердочках сидят. Гы-гы-гы!

Жуть как смешно! Я вызвал его на улицу. Он вышел, ухмыляясь, и снисходительно спросил:

— Ну чего, жидовская морда? Глаз на анализ или так тебе рожу тырснуть?

Я достал из-за спины два заряженных пистолета и один протянул ему. Он остолбенел, медленно бледнея и медленно вытаращивая глаза.

Пистонный пистолет, который в ту пору был на вооружении у мальчишек, выглядел так: медная гильза от охотничьего ружья 16-го калибра крепилась проволокой на деревянной рукоятке; внутрь гильзы вставлялась деревяшка с бойком — обломком гвоздя или швейной иголки. Как в обычной рогатке, деревяшка оттягивала полоску резины; затем ее отпускали, она скользила внутри гильзы, боек ударял по капсюлю, капсюль взрывался и летел куда-то. Куда — никому неизвестно. Вот эта непредсказуемость и спасла Огурца от неминуемого увечья, а заодно и меня — от угрызений совести.

Итак, я честно предложил ему второй пистолет. Он придушенно пискнул, попятился, наткнулся спиной на забор и замер. Я шагнул вперед и выстрелил ему в лицо. Раздался грохот, завоняло гремучей ртутью, взвился сизый дымок. Огурец взвыл и бросился к себе на участок, распахнув головой калитку. Мозгов у него уже не хватало со страху; он не мог догадаться, что для того, чтоб взобраться на крыльцо, надо убрать ладони с лица, и каждый раз скатывался по ступенькам вниз. Наконец взобрался. Из глубины дома донесся его приглушенный вой, который сменился всхлипыванием и жалобным поскуливанием.

Я тоже малость перепугался, но тем не менее сохранил полное достоинство: не спеша и вразвалочку отправился к Яснушке, нашел там брата и вернул ему оба пистолета.

— Ну что, отомстил? — полюбопытствовал брат, и глаза его блеснули.

— Ага

— Ты хоть попал в него?

— Ага.

— Ну, молоток, — одобрил брат и похлопал меня по плечу.

Я был страшно горд этим знаком внимания и как-то сразу возвысился в собственных глазах, точно стал им ровней, брату и его дружкам.

— Огурец подыхать побежал, — сказал я надменно. — Я ему в морду пальнул вот с такого вот расстояния. — И я показал, с какого. Брат сильно побледнел, а кто-то воскликнул: “Во дает!”.

— Ты что, спятил? — заорал брат. — Идиот! Дубина! Ты ж его глаза лишил!

Такое предположение меня оскорбило: я был совершенно уверен, что Огурец смертельно ранен и лежит подыхает…

К счастью, Огурец остался цел и невредим, а вечером нас обоих выдрали. Меня — за покушение на убийство, Огурца — за антисемитизм. Брат присутствовал при порке и всецело ее одобрял — как он потом объяснил, одобрял затем, чтобы его не заподозрили в соучастии.

Огурец визжал, как поросенок. У его отца, художника и скульптора, рука была тяжелая. Но Огурцу еще повезло. В двадцатые годы, когда после страшных еврейских погромов на Украине был принят закон о расстреле за антисемитизм, Огурца запросто могли бы пустить в расход.

II

Впрочем, время было другое. Только что отгремела Отечественная война, и за Яснушкой в запретной зоне, обнесенной колючей проволокой, пленные немцы строили поселок академиков. Они собирали дома, гаражи и служебные постройки из щитов, полученных из Финляндии по репарациям, огораживали участки аккуратными заборами, рубили просеки, ровняли и бетонировали дороги. Песок для бетонных работ брали в карьере на Яснушке, и мы часто сидели на краю обрыва, глядя вниз на пленных и на румяного охранника с карабином. По воскресеньям пленные приходили в Глебово и играли в футбол с большими ребятами.

Никто не оскорблял пленных, не обзывал их и не ругал. Их как-то не воспринимали как бывших солдат гитлеровской армии, убийц и насильников, причинивших столько горя нашему народу и малой деревеньке Глебово. Это были тощие, обветренные и загорелые люди в серых френчах без погон, всегда подтянутые, дисциплинированные и какие-то тихие, пришибленные. Они приходили и уходили строем, без всякого конвоя, под командой одного из своих, который шел сбоку и покрикивал на остальных. Удивительно, но они ничего не крали. В Глебово не пропало за все лето ни простыни, ни курицы. Иногда они просили напиться — им выносили воды, изредка молока, а дачники, те не скупились и на хлеб. Однако между пленными и Глебовым стояла глухая стена отчуждения, и я хорошо помню угрюмые взгляды, которыми их встречали и провожали.

“Все бы хорошо, все бы замечательно”, как говаривала моя бабушка, да только в ихней запретной зоне жил ястреб, настоящий бандит. На высоченной сухой елке у него было гнездо, в гнезде — семейство, и ястреб периодически совершал бандитские налеты на мирное Глебово. Он был так силен, что однажды спер нашу рыжую кошку. Но она трепыхалась и орала, и тогда, разочаровавшись в добыче, ястреб выпустил ее из когтей. Кошка грянулась в густую липу, ничего не повредила, но, перенеся душевное потрясение, свихнулась — одичала, стала охотиться на цыплят. Ее поймали и утопили в пруду. Баба Маня, наша хозяйка, не плакала, но ходила угрюмая и дня два отвешивала подзатыльники сыну Альке, козе, мне и даже любимой корове Яснушке.

Тогда Алька швырнул картуз под ноги и торжественно пообещал:

— Гад буду, я его уделаю!

Но ястреб был осторожен, умен и никогда не спускался так низко, чтобы его можно было достать из старенькой берданки. Он парил над овсяным полем, и сверху, из-под пухлых облаков, доносилось его печальное, его унылое “пиу-пиу”, а с елки ему отзывалась супруга и пищали птенцы. Алька пошел к начальнику охраны и попросил разрешения забраться на елку и разорить гнездо. Старший лейтенант посмеялся и не разрешил: как-никак запретная зона и посторонним вход воспрещен.

— Какой же я посторонний?! — возмутился Алька. — Это вы тут все посторонние вместе с вашими фрицами, а мы тут живем спокон веку.

Начальник осердился и прогнал его в шею.

И все-таки Алька достал ястреба. Рано утром у нас под окнами грохнул выстрел, стекла верандочки жалобно задребезжали. Перепуганные, мы выскочили наружу. Истошно лаяли собаки, хлопали калитки, отовсюду сбегался народ, а на краю оврага под старой березой стоял Алька. Он опирался на ружье, а у его ног барахтался в пыли темный комок. Мы обступили их, подыхающего ястреба и Альку. Ястреб приподнялся на перебитых крыльях, обвел нас невидящим взглядом круглых янтарных глаз, захрипел и ткнулся головой в пыль. Белая пленка задернула его глаза, когти судорожно сжались и разжались, из клюва хлыстнула темная кровь.

Алька, взмахивая руками, возбужденно рассказывал, как привязал за лапку цыпленка, а сам спрятался за поленицу. Цыпленок пищал, Алька дергал бечевку и цыпленок барахтался в траве. Ястреб вылетел на бреющем из-за липы и описал круг над домами, осматриваясь. Затем он стал забирать выше, еще выше и зашел со стороны солнца. Слепило глаза, и Алька боялся промазать. Чувство ненависти подсказало ему момент, и, почти ничего не различая сквозь лучи, Алька спустил курок. И влупил ему, засранцу!..

Развесив уши мы слушали Альку и глядели на ястреба, и никто не заметил немца. Немец поднялся по тропинке от Яснушки и остановился в нескольких шагах. Смущенно улыбаясь, он не решался заговорить и робко ждал, пока его удостоят вниманием. Кто-то, наконец, увидел его, шепнул соседу и постепенно все замолчали и воззрились на немца. Тот совсем потерялся, покраснел, снял круглые очки в никелированной оправе и стал их протирать серым грязным платком. Без очков его лицо стало вовсе беззащитным, он часто моргал телячьими ресницами.

— Ну, фриц, чего тебе? — крикнул ему Алька, недовольный тем, что немец отвлек внимание от его победного рассказа. Добавлю, что у Альки фриц или фрицы убили батю — где-то там на войне, и Алька имел с них получить.

Немец надел очки и попросил отдать ему птичку. Он сносно лепетал по-нашему.

Зачем ему птица? — Сварит ее в жестянке и съест. — Неужто ястребов едят? — Конечно, у них такое же вкусное мясо, как у всякой дичи. Съедобна любая птица — грач, галка, даже ворона.

— Вороны не сильно вкусные, но тоже съедобны, — сказал он, тускло улыбаясь и обводя нас взглядом.

И тут он увидел меня.

Синюшная бледность залила ему щеки. Он качнулся, как от сильного толчка в спину, дернулся и упал на колени.

— Юдэ! — вскрикнул он, и голос его звенел и оборвался, точно лопнула струна.

— Юдэ, — прохрипел он и пополз на коленях ко мне, глядя с той тоской и отчаянием, какие бывают у собак от невозможности высказаться. Он что-то лепетал по-немецки, будто оправдывался или молил о милости, а в глазах у него темнел смертный ужас.

Он простер руки — еще мгновение и дотронулся бы до моей голой коленки. Я заорал и кинулся бечь. Бабушка долго не могла меня успокоить, а я толком ничего не мог ей рассказать, потому что видел перед собой стеклянные глаза, обведенные воспаленными красными веками и дрожащую бледную руку с остро остриженными ногтями.

Бабушка мне объяснила, что “юдэ” значит по-немецки “еврей” и что фашисты хотели истребить всех евреев и мучили, и жгли, и вешали, и грабили, и насиловали их всех подряд. И я, наверное, напомнил пленному какого-нибудь еврейского мальчика, которого он видел там, на войне.

— И мальчики кровавые в глазах! — торжественно произнесла бабушка, воздев палец к потолку веранды и глядя на меня поверх очков. — Совесть, совесть его доконала. От совести никуда не спрячешься, — добавила она. — Нет, этот немец — определенно незаурядный человек! Решительно незаурядный! В очках? Наверное, интеллигент!

Слово “незаурядный” служило у бабушки высшей оценкой человеческих качеств, “интеллигент” тоже. “Незаурядными” она считала своего мужа, моего деда Николая, — личность полумифическую, Ленина, Сталина, Шаляпина и Щепкину-Куперник. Даже мой папа не входил в их число, и вдруг — какой-то пленный фриц…

III

Я подрастал, но не становился больше похож на русского. Скорее наоборот. В дополнение к уже имеющимся внешним данным у меня начал расти нос. Не так быстро, как у Буратино, но достаточно заметно. Так что зимой в пальтишке с поднятым воротником, выглядывая из беличьего капора, я смотрелся как типичный мальчик-еврейчик. И мне понятно возмущение одной старой еврейки, которая поймала нас с мамой возле Клементовского переулка, потащила за собой в подворотню и там заговорила на идиш. Дело было в начале 50-х, когда спецы по нацвопросам объявили войну космополитизму. Кто-то из близких этой еврейки угодил, должно быть, под колесницу Джагернаута, как Михоэлс, Перец Маркиш и многие другие. И ей надо было выговориться, выплакаться соплеменникам.

Она напоминала птицу, гнездо которой разорили; седые патлы перьями торчали из-под траурного платка, слезы блестели в глазах, и дрожала она всем телом, как галка на ветру.

— Простите, — сказала мама, тронув ее руку. — Простите, но вы, очевидно, ошиблись. Мы не евреи и не знаем этого языка.

Женщина опешила; потом лицо ее изуродовала гримаса злобы, а на щеках и на лбу выступили красные пятна. И она закричала, что мы отступники, мы — изменники и предатели, раз отрекаемся от собственного народа в тяжкие для него времена, и это не пройдет нам даром, это нам отыграется, да будем мы прокляты…

— Уверяю вас, вы ошиблись. Мы — русские, понимаете? — терпеливо, но уже начиная сердиться, сказала мама. Прохожие оглядывались на нас, привлеченные криком еврейки; некоторые замедляли шаги, намереваясь остановиться и развлечься чужим скандалом.

Мама дернула меня за руку, и мы быстро пошли прочь, а вслед нам неслось:

— Ты, может, и не жидовка, а сын твой? Скажи, кто твой сын? Глянь на своего сына! Люди, гляньте на этого мальчика, это же ж типичный жид!

Нас догоняли и обгоняли — единственно затем, чтоб заглянуть мне под капор и расхохотаться. Смеялся даже постовой милиционер. “Жид, жид, жид по веревочке бежит!” — звучало у меня в ушах, а из глаз катились слезы.

IV

А в марте 53-го года разыгрался последний акт этой трагикомедии. С тех пор мне все равно, кем меня считают — русским, нанайцем, евреем или гражданином Вселенной…

Как известно, в первых числах марта радио регулярно передавало сводки о состоянии здоровья Вождя; в паузах между сводками играла полупохоронная музыка. Все ходили как пришибленные. Если Он умрет, как будем жить дальше? что станет со страной, со всем советским народом без Него? что будет с миром? — и на ум тотчас приходило одно: война, вероломное нападение, происки империалистов, мечтающих поработить СССР и свободолюбивый советский народ. Пока Он жив, они не решатся напасть. Под Его чутким руководством вот уже тридцать лет страна и народ шагают от победы к победе. Неужто Он умрет? Это будет катастрофа не только в общесоюзном — в общемировом, во вселенском масштабе!

Черные тарелки репродукторов вселяли кой-какую надежду. Отчаяние притуплялось, но не исчезало вовсе. В магазинах сначала пропали мыло-спички-соль, потом — крупы и сахар. Наученные горьким опытом, люди запасались на случай войны.

В 529-й школе было тихо, сумрачно и почему-то очень холодно. На переменках никто не бегал и не шумел, хоть никаких специальных указаний не было. На площадке второго этажа стояли в почетном карауле у белого бюста пионер с пионеркой. Пол кругом них был уставлен горшками с цветущей гортензией и бальзамином. Но голоруких пионеров было зябко смотреть. Снизу от входных дверей тянуло холодом, Иосиф Виссарионыч сверкал, как лед на катке, и бедняжки, держа руки в положении “Всегда готов!”, шмыгали носами и не могли утереть сопли.

Среди урока молоденькая училка по географии вдруг разрыдалась. Опустив головы и стиснув челюсти, мы терпеливо ждали, когда истерика кончится. А дежурный, который подал географичке стакан воды, сам разревелся, и вода пролилась на классный журнал.

Раз в час музыка обрывалась и раздавался зловещий стук метронома. Мы выбегали в коридор и, задрав головы вверх, ждали, что скажет Левитан.

И надо же такому случиться: посреди общенародного горя сцепились на третьем этаже два пятиклассника, и один другому чуть не перегрыз глотку. “Другой” был шпаной с Мытной улицы, “один” был я.

Теперь уж не вспомнить, как звали моего врага. А может, у него и не было имени — только кличка Конопатый. Пацан был трусоват и нагл, как все приблатненные. Как все они, он силен был кодлой, к которой принадлежал. Стоило ему после уроков ткнуть кого-нибудь, и парубки, детины в кожаных шапках и с охнариками в зубах, метелили предмет долго и больно, заставляли есть грязный снег, просить прощения за себя, папу, маму и двоюродную бабушку и удалялись победителями, в качестве трофея прихватив с собой меховую шапку побежденного…

Дрожа от холода и нетерпения, я спешил в уборную: вот-вот должен заговорить Левитан, а надо еще успеть посикать. И тут я наткнулся на Конопатого, он выходил, застегивая ширинку. Он наподдал меня плечом и насмешливо сказал:

— А ну извинись, два еврея!..

Это были его последние слова. Я сшиб его с ног, и мы покатились по полу. В горячем кровавом тумане, затмившем мне голову, я бил и бил, попадая кулаками мимо, мимо — по локтям, по плечам, по костям. Больно было, но я боли не чувствовал и ничего не видел, кроме конопатой рожи, которая гримасничала, укрываясь от ударов. Наконец, я разбил ему нос — мой он расквасил еще раньше. Мы были квиты и по правилам могли разойтись, ибо в те времена дрались до первой кровянки.

Мы были квиты, встали, поддергивая штаны. Но тут вмешались старшеклассники и все испортили: в тот миг, когда чьи-то руки оторвали меня от врага, он изловчился и пнул меня ногой в живот. Этого было нельзя. Это подло, это по-предательски.

Я рванулся изо всех сил, упал на него и притиснул к полу, дорываясь зубами до горла и, кажется, по-звериному урчал. До “яблочка” я не добрался, но жесткую цыплячью шею успел прокусить. Как он взвыл, как заверещал! Нас тотчас разняли, и он сразу спрятался за спины старшеклассников.

Тут защелкал метроном, и Левитан механическим голосом сообщил, что Вождь всех народов скончался от инсульта во столько-то часов столько-то минут. И обвалилась гробовая тишина, и всё померкло, и потом уж из разрозненных всхлипов возникли рыдания, плач и всеобщий рев. Зареванных учеников развели по классам, чтобы затем распустить по домам, а нас с Конопатым поволокли к директору.

Конопатого тут же отпустили с миром, взяв с него торжественное обещание, что “этого” больше не повторится. А что они могли с ним сделать? Почти сирота — отец убит на войне, мать пьет и вообще, бабка торгует на Зацепе чем придется, дома смрад, нищета, пьяные мужики, скандалы, драки. Выгнать из школы? И куда он пойдет? Воровать?

Выходя из кабинета, Конопатый исподтишка показал мне кулак: “Только выйди!”. Дверь за ним мягко закрылась, и я остался один-одинешенек перед “тройкой” — директором, завучем, классной руководительницей.

Вопрос со мной стоял круто. Дело имело явную политическую окраску, следовало поставить в известность РОНО и, в ожидании дальнейших распоряжений, на всякий случай исключить меня из пионеров. Чтоб потом не обвинили в утрате бдительности.

Сам себе удивляюсь, до чего спокойно я отнесся к предполагаемому исключению. Ведь как я гордился пионерским галстуком! “Как повяжешь галстук, береги его, он ведь с красным знаменем цвета одного”… И в пионеры меня принимали на Павелецком вокзале перед черным блестящим паровозом. И, произнося слова пионерской клятвы, я обращался к нему, к траурному паровозу, а он глядел на меня круглыми стеклянными глазами и слушал.

Но в тот момент я не думал ни о красном галстуке, ни о паровозе, а думал только о том, что меня ждет, когда я выйду из школы.

Я думал о своем. Они совещались, решая мою судьбу; наконец, решили и директор спросил меня:

— Как же ты это, а? И тебе не стыдно? В такой день…

Он смотрел на меня в упор с осуждением и с некоторым даже любопытством, как на биологическое чудо, которое нарушило все их законы и установления. Зачем нарушило? Почему? По незнанию, по глупости или с преступным умыслом?

Не выдержав испытующих взглядов, я отвел глаза и наткнулся на Его портрет, перечеркнутый траурной лентой. Он глядел на меня сверху, чуть усмехаясь из-под знакомых усов. И у меня перехватило дыхание. До меня дошло, что Его нет и уже больше никогда не будет — не будет парадного мундира, добрых морщинок у глаз, заботы о подрастающем поколении…

Я разревелся. Они меня успокаивали, отпаивали водой — я ревел и не мог остановиться. От моего рева им стало не по себе, у всех в тот день глаза были на мокром месте. Директор как-то напрягся, выпрямился в кресле, как за столом президиума, и бодро заговорил, что Сталин не умер, раз осталась большевистская партия, созданная Лениным и воспитанная, взлелеянная, закаленная в боях под водительством Сталина. Сталин не умер, он слился с партией навечно, растворился в ней, и его революционный дух, и его знамя реют над железными шеренгами ВКП(б), и никакой войны не будет, так как империалисты не посмеют на нас напасть, опасаясь нашей сплоченности, твердости и единства, и мы двинемся дальше к полной и окончательной победе коммунизма под руководством сталинского ЦК и в ярком свете сталинских указаний.

А классная руководительница, наша “русалка”, то есть училка русского и литературы, говорила тем временем, что “жид” — слово нелитературное и отвратительное, занесенное в наше социалистическое время из дореволюционных времен, как бацилла. Но чего же требовать от необразованных грубых уличных мальчишек?! Что же касается евреев, говорила она, то среди них оказалось много порядочных людей, даже великих писателей и ученых: Барух Спиноза, Лион Фейхтвангер, Альберт Эйнштейн…

Сквозь слезы я сумел выдавить из себя, что не хочу быть никаким “штейном” и вообще не хочу, чтобы меня обзывали жидом, потому что я не еврей.

— А как у него с “пятым пунктом”? — спросил директор, внимательно рассматривая мою физиономию.

— Он, правда, русский, — не очень уверенно сказала “русалка”.

— Странно, — сказал директор и задумчиво поскреб подбородок. — Неужели нигде ничего? М-даа. Значит, наследственность. Что-то в каком-то колене было, это определенно.

— Уж не знаю, — сказала завуч, глядя на меня поверх очков. — Да, кстати, вы должны помнить его старшего брата, он кончил нашу школу в том году, и вы вели у них физику, в десятом “бэ”…

— Ну я всех помнить не обязан! Хотя постойте! Кажется, припоминаю… Но они же совершенно разные! Абсолютно не похожи — лица разные, масть разная!

Завуч развела руками, как бы говоря: “Вы уж извините, но я здесь ни при чем!”.

— Да, — сказал директор, — нелегко ему в жизни придется.

— Что вы имеете в виду? — спросила “русалка”.

— Что я имею в виду? — задумчиво переспросил директор. — Я имею в виду “пятый пункт”, уважаемая Александра Алексеевна. Даже не “пятый пункт”, а внешность, ибо известно, что бьют не по паспорту, а…

— Но это недостойно, то, что вы говорите! — вскричала она. — От вас я этого не ожидала!

Директор пожал плечами и недоуменно пробормотал, что он здесь совершенно ни при чем, он просто констатирует факт.

— Этого не может быть! Таким фактам нет места! В нашем многонациональном социалистическом государстве, где все люди равны вне зависимости от цвета кожи и вероисповедания, где нет почвы для национальной розни и шовинистических предрассудков, где…

Властным движением руки директор остановил расходившуюся “русалку”, и я так и не узнал, для чего еще нет почвы в нашем социалистическом обществе… Мне велели отправляться домой и привести родителей. Я вышел в сумрачный холодный коридор, а они остались в теплом и светлом кабинете обсуждать за стеганой дверью чудеса наследственности и роль “пятого пункта” в искоренении национальных предрассудков.

…Школьный двор был пуст — никто не выглядывал из-за угла, не маячил за сугробами. Я воспрянул духом и чуть было не смалодушничал: была такая возможность — пойти домой окольным путем через Садовое кольцо — Серпуховку, а там свернуть на Пятницкую. На людях они б не осмелились меня изметелить.

Однако я взял себя в руки и назло им и себе пошел обычным путем. Они ждали меня напротив “Рот-Фронта”. Я увидел их издалека — троих здоровенных парней и щуплого Конопатого. Было поползновение развернуться и пуститься бежать. Они б поленились гнаться — только б свистели вслед и улюлюкали, как собачонке с жестянкой на хвосте.

Надвинув шапку и стиснув зубы, я шел и шел вперед, и мне хотелось уж поскорей дойти до них, да ноги разъезжались в размятом снегу и портфель казался неимоверно тяжелым. Пока я тащился, преодолевая страх, снег и свинцовую тяжесть портфеля, они лениво вышли на проезжую часть и преградили мне дорогу.

— Ну щожь ты, пацан? — лениво растягивая слова, сказал мне прыщавый дылда в солдатском бушлате, подпоясанном матросским ремнем.

Не удостоив его ответом, я крикнул Конопатому:

— А тебя, хмырь болотный, я убью! В школе поймаю и глотку перегрызу!

Меня опять трясло от ненависти, и та же горячая кровавая волна хлынула у голову.

— “Хмырь болотный”! Га-га-га! — загоготали они. — Щюрик! Гля, пацан молоток какой! Не сдрейфил! Грозится! Ну, що мы с его делать будем, отбивную или рубленый шницель?

Я ждал решения своей участи. Мне уже было все равно. В кабинете директора я успел представить и пережить избиение во всех видах — руками, ногами, велосипедной цепью, палками, досками с гвоздями, солдатскими бляхами со свинчаткой… Словом, я все это уже перечувствовал и внутренне пережил и потому был спокоен.

Видать, они вовсе не ждали от меня этого остолбенелого спокойствия, а ждали трусливых уговоров и слез, и соплей. Они удивились и, может, подумали, что тут что-то не так. Такое спокойствие подозрительно: может, у меня тут поблизости своя “кодла” — и только ждет момента, чтоб выпрыгнуть из засады?

Они удивились, переглянулись и отпустили меня в полной сохранности, если не считать того, что дылда сбил с меня шапку и пихнул в сугроб. На прощанье меня предупредили, что если я только еще раз, то тогда… Я выплюнул грязный снег и крикнул им вслед, что хмыря всё равно убью.

— Вот упрямый гад! — почти с восхищением сказал один из них. — Может, удавить его? Ладно, пацан, так и быть, живи! Мы тебе разрешаем.

Я сидел в сугробе и глядел им вслед. Радость переполняла меня. Я уже понимал, что помимо чудесного избавления со мной произошло другое, куда более важное чудо — я не сдался! Меня не победили!

Раньше я терпеть не мог этой сумрачной улицы и фабричного навевающего тоску унылого здания “Рот-Фронта”, и грязных окон, и закопченных стен, даже запах карамели и шоколада был мне противен. Теперь мне здесь было хорошо. Улица не стала светлей или чище — она стала родней. И мне показалось, что ветер упруг и влажен по-весеннему. И уже закапало с крыш.

Версия для печати