Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2003, 115

Художественная литература и критика

Четвертый квартал 2002 г.

1. Художественная литература

А. “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”, “Новый мир”

В журнальной прозе сезона можно нащупать несколько ярких линий. Одна из них — это, говоря условно, ЖЕНСКАЯ ПРОЗА. Гендерное это определение не вполне, конечно, научное. Но речь в нашем случае идет просто о писателе-женщине, которая рассказывает о героине-женщине. Такой вот антипод прозы мужской.

А самое, кажется, интересное явление в этой области — повесть Марины Вишневецкой “А.К.С. (опыт любви)” в “Знамени” (№ 11). Это очень удачная вещь, может быть, вообще вершинная на сегодня у этой писательницы. Текст вписан автором в книгу “Опытов” — задуманную уже довольно давно и потихоньку растущую книгу признаний и откровений от первого лица (в каждом “опыте” это первое лицо — новое). Такая циклизация вполне уместна, она правильно ориентирует читателя, хотя трудно сказать, как будут смотреться отдельно публикуемые тексты под одной обложкой. Итак, создается книга рефлективно-психологической, социально-характеристической прозы. Новая повесть замечательна уже сочетанием этих двух аспектов. Горожане, москвичи, на переломе от советской к постсоветской эпохе. Их обиход, их душевные метания и шараханья. В некоторых своих текстах Вишневецкая уже пыталась выходить и в экзистенциально-философскую сферу, вводила масштаб вечности. Новый опыт — самый, может быть, удачный в этом смысле. О себе здесь рассказывает москвичка Алла, и это, по сути, жанр предсмертной исповеди. Еще нестарая героиня умирает от рака в хосписе и надиктовывает на магнитофон “урок” своей жизни. А главное в ней — история роковой любви, разломившей эту жизнь на две части и в конце концов надорвавшей ее. Преуспевающая бизнесвумен Алла ушла из семьи, но в какой-то момент оказалось, что ее друг вполне способен ее бросить. В сущности, именно от этого героиня и умирает… О любви Вишневецкая рассказывает, по-моему, замечательно, так жгуче и ярко, что поневоле и ты становишься соучастником в этой истории страсти. Но особое, пронзительное качество рассказу придает то, что еще не погасшее сердечное чувство соотнесено героиней с ее новыми убеждениями, со свежим опытом христианской веры и этики. Христианство Аллы — такое наивное, детское. Она начинает понимать жизнь очень просто и очень сурово судит себя. Может быть, слишком просто, слишком строго? Не знаю. Этот опыт трудно рецензировать, да наспех и не получится. Но трудно и не впечатлиться этой исповедью неофитки.

Другие произведения о женщине и по ее поводу выглядят менее убедительно.

Ирина Полянская в романе “Горизонт событий” (“Новый мир”, № 9, 10; журнальный вариант) вывела круг лиц, связанных отношениями родства и соседства. На первом плане — учительница Шура и ее дочь Надя. Основной фон — перипетии советской жизни, от 40-х годов начиная (ленинградская блокада, затопление Мологи). Появляются и пропадают исторические фигуры: Гаврила Принцип, Меркулов, Дзержинский… Роман довольно рыхлый, он разваливается на фрагменты и эпизоды, некоторые, однако, занятны. Ну а самое привлекательное — авторская эрудиция (не она ли является причиной того, что романная форма иногда преобразуется в эссеистическую?) и культурный, красивый слог. Не сразу понимаешь, к чему клонит автор романа. Может быть, к тому, что книги — важнее и интереснее, чем люди.

Публикуемый в “Москве” роман Маргариты Сосницкой “София и жизнь” (№ 11, 12) — ученические, не всегда умелые упражнения сочинительницы, имеющей, впрочем, писательский стаж аж в 11 лет. Писательница полна благородных намерений, но ее представления о жизни выдают книжность опыта, а практикуемый способ повествования, мне кажется, безнадежно устарел... “Москва” ищет молодых авторов. И это хорошо. Но поиск не всегда успешен.

Два “Рассказа для Анны” мюнхенской жительницы Ирины Стекол (“Новый мир”, № 12) — это истории о женском одиночестве, о женщине, впавшей в детство, о собаках — спутниках женщин. В одном рассказе умирает любовь, в другом — собака. В деталях автор убедительна, что-то заставляет предполагать стоящий за этой прозой личный опыт.

Другой вектор — СОВЕТСКАЯ ЭПОХА в разных ее планах. УШЕДШЕЕ ВРЕМЯ И ЕГО УРОКИ продолжают привлекать внимание литераторов.

Заметная проза такого рода — роман Леонида Зорина “Юпитер” (“Знамя”, № 12). Дневник великого актера Ворохова. В театре готовится к постановке пьеса о Сталине и его взаимоотношениях с крупнейшими художниками его времени. Ворохову поручена роль вождя. Он не понимает, как ее можно сыграть. Как изображать того, кого ты в принципе ненавидишь? Как тут искать в злом доброе? Но потом актер начинает вживаться в образ. Появляются главки из дневника роли, от лица персонажа. В результате Ворохов находит в своем герое некую значительность, некий, пусть зловещий, масштаб, коего лишена современная жизнь, суетная и бытовая. Результат оказывается в буквальном смысле слова убийственным. От сшибки роли и собственного опыта у актера мутится рассудок, и Ворохов умирает. Вот такая опасная игра. Роман написан в традициях культурной, интеллектуально насыщенной прозы, хотя, на мой взгляд, конфликт личности и роли мог бы быть прописан ярче.

В том же номере Эдуард Кочергин предлагает новую серию своих замечательных нравоописательно-характеристических очерков ленинградского дна середины минувшего века: “Из опущенной жизни”. Нищенская артель похоронной помощи с паперти собора Николы Морского; старый вор Василич и его подруга чухонка Анюта с острова Голодая… В названии чудится претензия на обобщение. Возможно, таковое действительно имеет право на существование. Ярко изображенные персонажи, каждый — натура по-своему незаурядная, все-таки в чем-то ущербны. Изломаны, схрумканы эпохой и бытом.

Другая проза номера — посмертная републикация мемуарного рассказа Феликса Светова “Воля” (ссылка на Алтае) и отрывок из его незаконченной повести “Рязаночка” (рассказ о сестре, которая всю жизнь читает “Трех мушкетеров”).

Людмила Синянская в том же номере “Знамени” (№ 12) вспоминает о том, как она в 60-х годах работала в министерстве культуры СССР, выпускала “вредную продукцию” (то есть отбирала пьесы западных драматургов, продвигала их в театры страны вопреки сопротивлению всевозможных цензурных инстанций). Перипетии довольно мрачные, а воспоминания — веселые. Синянская много рассказывает о “солдатах партии”: Фурцевой и прочих, не столь крупных деятелях; раскрывает бюрократические механизмы “руководства культурой”. Попутно становится видно, что может сделать один человек, если бесстрашно пытается вдвинуть советское общество в мировую культуру.

“Повествование в рассказах” Евгения Рейна “Призрак среди руин” (“Новый мир”, № 10) — это воспоминания широкого профиля. События и персонажи памяти. Маститый поэт рассказывает о себе, о своих учителях (Ахматова, Штейнберг), о Бродском, о других знаменательных событиях и встречах, а заодно и делится кое-какими мыслями.

В № 11 “Москвы” публикуется “Мертвая зыбь” Александра Семочкина, директора музея-усадьбы Набокова в Рождествено. Это исповедь мракобеса. (Правда, мракобеса умеренного и осмотрительного, если это кого-то утешит.) Автор противопоставляет себя “разрушителям”-шестидесятникам. Он — “семидесятник”, то есть — “воцерковленный”. Этакий православный коммунист… России свобода не нужна. От нее народу один вред. От сытости в голове у русского народа заводятся тараканы, а беда и отчаяние ему сугубо полезны. Таковы положительные думы Семочкина.

А в “Нашем современнике” (№ 9 — 12) закончена публикация масштабного романа бывшего дипломата Юлия Квицинского “Отступник”. Это сатирико-разоблачительное повествование о политическом деятеле Тыковлеве, имеющем легко угадываемого прототипа. “И решился Саша не размениваться на мелочи, а начать с того, чтобы разгромить марксизм-ленинизм…” Делает он это на деньги — кого бы вы думали? — евреев.

Там же в № 10 еще одна порция воспоминаний Станислава Куняева “Поэзия. Судьба. Россия”. Кульминация их — рассказ о встрече с палестинским террористом, участником теракта в Мюнхене в 1972 г., когда арабы расстреляли израильских спортсменов. Об этой встрече Куняев повествует с пиитическим восторгом.

И в том же номере — повесть Валерия Хайрюзова “Льготный билет” (“Наш современник”, № 10). Летчик Поротов из Сибири стал депутатом в конце 80-х. Не нравилось ему, куда идут события. “Поставь рядом бревно и Ельцина, я бы проголосовал за бревно. Меньше вреда принесет”, — так он выражается. Но избиратели его не понимают, ругают. Иные из корысти. Много потом претерпел доблестный “консерватор”. И на работу его не брали, и в семье не все ладилось, но на Балканы он тем не менее ездил, и в Америку — везде отметился. Аморфная, несобранная проза.

Еще тема — СОВРЕМЕННЫЕ СОЦИАЛЬНЫЕ ХАРАКТЕРЫ И ПРОБЛЕМЫ.

Повесть Леонида Бородина “Бесиво” (“Москва”, № 11) — относится к разряду программных вещей у этого автора и в редактируемом им журнале. Примечательное произведение. Удачный, трудолюбивый фермер теряет все и становится шестеркой у районного олигарха. Таков закон жизни, по Бородину. Закон этот, правда, отчего-то опирается на случайности и совпадения авантюрного плана, и если глубоко задуматься, то можно автору и не поверить. Слог, выбранный Бородиным, несколько нарочит. (Ср.: “Внезапный страстный монолог Федора Кондратьевича поверг меня в истинное смятение и смущение”.) В нем много от беллетристики XIX века, что ныне выглядит слегка комично. Впрочем, возможно в том и состояла цель автора. Бородин создает прозу жизнеподобную, но рассудочную, а оттого реальность в его повести отдает исчисленным гротеском, писатель нажимает на все клавиши до упора. Ружья у него стреляют, герои превращаются в представителей социального типа, но в сильном укрупнении. Пенсионер-правдолюб Лытов, к тому же сочинитель — готовый автор журнала “Москва”, единомышленник записного журнального идеолога, “евразиата” и юдофоба Панарина (в том же номере публикуются красноречивые размышления солженицынского лауреата о “белом расизме” и “еврейском фашизме”). А местный олигарх Черпаков выглядит дельцом-интеллектуалом столичной мерки, идеологом и философом, новейшим инженером человеческих душ, куда там Ходорковскому с Потаниным. Таких хватких современников, как Черпаков, Бородин не любит. Но и альтернативы им не видит. Народ у него спивается, вымирает, идет в тотальный исторический расход. Это прописано особенно убедительно. В повести выведен писатель (весьма близкий к автору), который собирает материалы, изучает жизнь. Но он только рассуждает о том, о сем, никакой социальной активности не развивает, предпочитает поудить рыбку. На жизнь он смотрит без иллюзий, отстраненно и не без иронии. Так что нотка надежды в финале звучит у Бородина весьма принужденно. Пафос Бородина совпадает с пафосом “коллективного автора” журнала “Москва”: какофонический сплав уныния и веры в чудо.

Насквозь тенденциозен и притом устрашающе актуален рассказ Виктора Дьякова “В ста сорока километрах от Москвы” (“Наш современник”, № 12). Молодой русский парень Андрей в электричке наблюдает кавказцев, видит их хозяйские замашки, их безнаказанную хамоватость. Болит у него душа за русских. Такие они слабые, такая размазня и бестолочь. Потом на берегу озера те же кавказцы издеваются над беззащитным семейством, на глазах мужа и маленького сына пытаются изнасиловать женщину. Андрей приходит на помощь, уводит кавказцев, те пускаются за ним в погоню, и один из преследователей попадает в какую-то трясину. Благородному Андрею приходится его еще и вытаскивать. В финале старший кавказец предлагает Андрею примкнуть к их мафии, потому как сила-то — у них, через тридцать лет вся Россия достанется им безо всякой войны, ведь русские и рожать-то не хотят. А к тому времени и вся Европа станет исламской. Андрей отказывается и потом, в разговоре с подругой, убеждает ее завести ребеночка... Что тут комментировать?

Но не все герои наших дней столь цельные натуры.

В повести Ильи Кочергина “Помощник китайца” (“Знамя”, № 11) молодой москвич явно мается дурью, не зная, куда податься, кем быть. Сшибает деньгу, служит у китайского коммерсанта, ни во что не верит. Тростник, колеблемый ветром. Мечтает герой о Монголии, а живет в Москве. Вот те и проблема. Ближе к финалу он выбирается на Алтай и доволен такой переменой. Чувствует себя “необходимым для дальнейшей жизни”. В Москву приезжает лишь в отпуск. И знаком его чуждости бессмысленной столице становится регулярная — по три раза в день — проверка его документов алчными ментами. Как-то не весьма содержателен этот довольно культурный текст. Или молодому писателю Кочергину уже нечем занять читателей?

В повести другого недавно прошумевшего молодого литератора Романа Сенчина “Нубук” (“Новый мир”, № 11, 12) выведен еще менее симпатичный юноша — с автобиографическими чертами. (Впрочем, эта вещь едва ли вполне исповедальная.) Персонаж по имени Роман, чьими глазами мы видим мир, из глухой сибирской деревни, где осели его родители, перебирается в Петербург. Там процветает его друг, мелкий предприниматель. Роман служит у дружка на подхвате, а попутно причащается всех радостей жизни в современном мегаполисе: ночные клубы, доступная любовь, веселые дружки. Всем доволен. Дальше начнутся драматические осложнения, но они мало что изменят в душе героя. Перед нами очень плоский и очень скучный человек, полная посредственность. Такой человеческий слив и отстой, какого и в современной прозе встретишь нечасто. И вся жизнь, выписанная Сенчиным, скучна и посредственна. И рассказано о ней неинтересно. Если это социальный, критический реализм, то он поверхностен и неоригинален. А других пристойных объяснений такой прозе нет.

Повесть в новеллах Петра Образцова “Колесо обозрения. Рассказы о Жене Троицком” (“Знамя”, № 12) — это собрание историй, рассказанных легко, занятно, умно. Изображен предприимчивый и талантливый журналист — гуттаперчевый герой, который легко применяется к обстоятельствам. Прагматичное время, несентиментальные типы жизни. Авантюры с душком. Послевкусие от всего этого довольно грустное. Единственный шрам в душе героя — от давней любовной неудачи.

Антипод этого беспринципного Жени — героиня студентки Литинститута Светланы Рыбаковой (рассказ “Приходский библиотекарь”: “Наш современник”, № 10). Ее Вика — девушка с идеями. Работает в библиотеке при храме, рассуждает о жизни, что тебе твой профессор Михаил Лобанов, напутствовавший юную сочинительницу. Публицистическая зарисовка, да.

В повести Владислава Артемова “Художник Верещагин” (“Наш современник”, № 11) художник в новые времена становится сторожем. Он очень недоволен эпохой, однако и кисти давно не касается. Пытается торговать, еще как-то мается. Но в финале ноги приносят его в монастырь. Вещь “правильная” и скучноватая.

В “Новом мире и “Знамени” такой не слишком умелой прозы, конечно, не бывает. Но попадаются вещи довольно мелкотравчатые.

В рассказе Александра Яковлева “Домашние люди” (“Новый мир”, № 11) изображена анекдотическая ситуация. К интеллигентному соседу по очереди ходят соседка-дочь и соседка-мать. Одна предлагает себя замуж, другая просто стосковалась по мужчине. Остроту ситуации придает то, что обо всем, чего хотят, эти героини говорят прямым текстом, что, очевидно, должно зафиксировать характерное качество нашего нежеманного времени.

Анатолий Гребнев в “Ограблении века” (“Знамя”, № 10) рассказал о питерском бездельнике-бонвиване и донжуане, который в новые времена вошел слишком уж беззаботно, а потому однажды почувствовал, что беден и это не нравится женщинам. Герой задумал и почти осуществил ограбление. Другой рассказ, “Как так получилось”, завязан на историческом факте, который всплыл в современном таблоиде. Якобы в войну на фронт в радистки-санитарки намеренно призывали девушек для того, чтобы решить физиологические проблемы воюющей армии. На этом фоне — взаимоотношения матери-фронтовички и сына, и переоценка ценностей старшим поколением… В общем, картинки жизни.

Борис Екимов в новой подборке рассказов (“Новый мир”, № 10) фиксирует народные разговоры, делится впечатлениями от родной природы, наблюдениями над жизнью в южнорусской глубинке. Часто писатель балансирует на грани очерка и рассказа. Наиболее интересен рассказ “Охота на хозяина”. Это своего рода римейк Хемингуэева “Старик и море”. Дед и внук рыбачат — и встречаются с большой рыбой, сомом. Вывод автора: человек должен бы знать меру и быть поосторожнее в отношениях с природой, у которой еще есть свои тайны и таинства.

Дальше — о прозе пестрой, но чем-нибудь да интересной.

“Письма без конвертов” Евгения Бестужина (“Знамя”, № 10) — первая публикация автора. Это изысканные вещицы в эпистолярном жанре, письма от разных лиц, стилизующие манеры разных эпох и культур. Тонкие чувства, занятные мысли (иные так просто умны и задевают!), хорошее историко-культурное оснащение, виртуозная игра словом — блестящие способности, которые, надо думать, не останутся без реализации в более масштабно-значительной прозе.

“Три повествования” Асара Эппеля в том же номере “Знамени” (№ 10) — три рассказа, отмеченных характерным для этого автора пристальным вниманием к деталям и подробностям жизни. В них-то и концентрируется суть. Иногда эти случайные подробности становятся судьбоносными, как в рассказе “В паровозные годы”: девушке искрой от паровоза выжгло глаз. При этом Эппель умеет наворотить композиционных усложнений, разной чехарды, чтобы скучно не казалось. Выходят у Эппеля вещицы затейливые, мастерские. Особенно удаются эротические повороты. Один из рассказов, “Кастрировать Кастрюльца!”, — только этому самому и посвящен. У героя нестандартный половой орган, и вот уж любая женщинка от него без ума. Так и падают под героя дамочки. А он — человек добрый, всем готов услужить.

Виртуозные вещицы вышли и из-под пера Алексея Слаповского (“Новый мир”, № 12; из “Книги для тех, кто любит читать”). Иногда рассказы — забавные безделки. Иногда они претендуют на нечто большее. Самая серьезная вещь, “По венам”, — история самоубийства девочки, которая не может найти общий язык с миром.

Роман Анатолия Рогова “Выбор” (“Москва”, № 9, 10) — это исторический панорамный обзор. Речь идет о начале XIV века, эпохе великого князя Василия Ивановича. Нестяжатели и иосифляне. Умело выполненная историческая беллетристика.

Не совсем понятна целесообразность публикации отрывков из ненаписанного романа Сергея Боровикова “Крюк” в “Знамени” (№ 11). Да, интересные детали. Но, кажется, и только. Автор забросил работу над текстом лет 10 — 15 назад. Тогда кого-то могли впечатлить некоторые рассчитанные шоковые эффекты (например, первая часть этого романа в набросках названа “Б...”).

“Видение Азии” Василия Голованова (“Новый мир”, № 11) — современный путевой дневник, записки путешественника по Тыве. Много колоритных деталей.

Текст оренбуржца Петра Краснова “Победит любовь” (“Москва”, № 10) — это новый опыт в жанре миниатюры. Что-то отдаленно напоминающее “Камешки” Солоухина, но у Краснова свои тараканы в голове. Есть, например, рассуждения в таком роде: “…грязные рты демпропаганды, неиссякаемая ныне журналистская эта нечисть — “имя же им легион”. Жесткой волей управляющей ими — всеми — руки нам не оставлено, кажется, ни единого шанса знать правду о происходящем…” “Черным мессам” Радзинского и Сванидзе на ТВ автор противопоставляет “русский здравый смысл, русскую волю к правде”. Публикация обличает довольно зашоренный ум и остаточную наблюдательность; самое интересное у Краснова — схваченные жизненные наблюдения, фразы, — впрочем, тут же и брошенные. В этом номере, кстати, напечатана подборка других текстов оренбургских авторов. Увы, взгляду остановиться особенно негде.

Краснодарец Виктор Лихоносов же решил предложить читателям свои дневниковые записи (“Записи перед сном”: “Наш современник”, № 11, 12). Общее в них: “Пропала Россия”. Очерки патологии — угадайте, чьей. Нет уже на Кубани настоящего казачества. Власть сгнила. Братья-писатели погрязли в интригах и исторгли Лихоносова из руководящих рядов. “А по русским городам хозяином разъезжает г-н Бейкер! К улицам Свердлова и Луначарского прибавилась улица Мандельштама. На двуглавого орла надели ельцинскую шапку. Конец света наступил”.

В рассказе Евгения Логинова “Батальон экстремистов” (“Наш современник”, № 12) базирующаяся в Биробиджане десантура шуткует незлые шутки с местными евреями. Энэсный юмор.

О ПОЭЗИИ в БСК обычно не пишется, но ради одной публикации сделаем исключение. В “Нашем современнике” (№ 12) напечатана поэма Юрия Кузнецова “Сошествие в ад”. Вещь характерная для журнальной политики, для особого миросозерцательного склада. Поэма — это рифмованное путешествие по аду, куда Кузнецов (следуя, видимо, за образцом Данте) отправил всех, кого он не любит, и подробно изобразил, каким пыткам его недругов там предают. Ленин, например, горит на броневике. Сочинитель окликнул его и получил такой ответ: “Что тебе нужно, товарищ? Я занят. Горю”. Из современников поэт записал в ад Солженицына, Горбачева, Ельцина, Чубайса, Лихачева, Астафьева и др. (Кстати, поэма сопровождена подробным комментарием: кто есть кто.) Ад Кузнецова — заведение довольно бессмысленное. Одни там просто страдают физически. Другие существуют в новом качестве, “горят”... В этом описании есть неожиданно яркий контраст к болезненно остро пережитому опыту одного из персонажей, сообщенному Вишневецкой в повести, с которой был начат этот обзор. У Вишневецкой ад — это вечное одиночество, вечная боль отринутости.

Обзор подготовил Евгений Ермолин

Б. “Дружба народов”, “Октябрь”, “Урал”

На этот раз главной темой в обследуемой нами журнальной нише оказалось ПРОШЛОЕ, уловить и запечатлеть которое авторы пытаются самыми разными средствами — от непосредственных воспоминаний о былом до попыток работать в архаичной стилистике или анахроничной поэтике.

Центральной фигурой мемуарного романа Людмилы Бубновой, вдовы Виктора Голявкина (“Стрела Голявкина”: “Октябрь”, № 10), естественно, выступает ее муж. В тексте возникает узнаваемый портрет питерской богемы 60–70-х, где слишком много пили и с легкостью отвешивали друг другу как комплимент “старик, ты гений”, так и звонкие оплеухи. Хотя автор, кажется, далек от задачи ретушированного для парадных целей портрета (Виктор Голявкин предстает человеком весьма проблематичным в быту и в отношениях с людьми вообще), по тексту красной нитью проходят сетования о недооценке истинного масштаба личности Голявкина (как прозаика и художника) ни при жизни, когда он пользовался славой детского писателя, ни после смерти. По мнению вдовы и приводимым ею отзывам друзей, его “взрослая” проза, почти не публиковавшаяся прижизненно, заслуживает гораздо большего. От себя посмеем заметить, что детские книги (по оставшимся в памяти впечатлениям) действительно приметные, что же до остального, то, например, упоминающийся в мемуарах прижизненный сборник коротких рассказов “Привет вам, птицы!” столь же глубокого впечатления не оставил. Впрочем, все как всегда зависит от того, с чем сравниваешь...

Анатолий Азольский в повести “Белая ночь” (“Дружба народов”, № 10) как всегда оглядывается в свое излюбленное время — 30–50-е годы (в данном случае, диапазон уже — конец 40-х, плюс ретроспекции в недавнее прошлое). Снова блестящие военные, обжигающая любовная страсть, запутанная интрига... Пристрастие автора к теме шпионов и диверсантов в этом тексте претворилось с несколько неожиданной стороны: на родину из долгой эмиграции нелегально проникает полковник французской армии и личный друг Де Голля Жорж Дукельский, но с целью, сколь далекой от политики, столь и сентиментальной — узнать о судьбе двух отбывших из эмиграции теток. Он пользуется внезапной смертью другого авантюриста — советского офицера, с которым накануне познакомился совершенно случайно, — и берет себе его имя, деньги, одежду и документы. Впрочем, органы достаточно скоро его вычисляют, но, поскольку фигура слишком заметна, дают возможность снова уйти за кордон. Несмотря на изысканный стиль, особенно большого смысла в этом сочинении обнаружить не удается.

Елена Гилярова в ретро-романе “Учитель с царским именем” (“Дружба народов”, № 9, 10) пробует воссоздать пропитанную революционными настроениями атмосферу начала века. В тексте много от авантюрных жанров — все повороты сюжета обусловлены случайными встречами, знакомствами и совпадениями, неизменными спутниками главного героя — провинциального учителя, прибывшего в Москву развеять грусть по недавно умершей жене. Волею обстоятельств этот добропорядочный гражданин оказывается в самом центре событий, связанных с деятельностью бомбистов, и пытается вывести на чистую воду провокатора, который выступает главарем этой организации. Как ни странно, ему удается заставить негодяя бросить “дела” и отбыть за границу. Впрочем, не удается предотвратить взрыв, в котором гибнет его высокопоставленный родственник (самое неприятное, что в организации теракта принимает участие дочь жертвы, не подозревающая, на кого будет направлена социальная месть). Между тем, автору этого ретро-романа не хватает самого главного — чувства эпохи. Персонажи во многом мыслят и действуют как люди гораздо более близкого к нам времени. Сними с них карнавальные костюмы — увидишь типично советских людей среднеинтеллигентского слоя...

Совсем в ином ключе решен рассказ Андрея Ефремова “Любовь и доблесть Иохима Тишбейна” (“Октябрь”, № 12), повествующий о роковой страсти немецкого офицера, находящегося на дипломатической службе в Петербурге, к таинственной русской красавице и авантюристке. При том, что дело, как уверяет автор, происходит в XXI веке — главный колорит повествованию придает нарочитое “извлечение” происходящего из контекста современности (или, если угодно, прогнозируемого будущего). Рассказ написан так, будто литературы XX века (по крайней мере, на русском языке) не существовало в принципе. Текст подан от лица немца, “вспоминающего” поворотный для всей его будущей судьбы момент, когда драматические взаимоотношения с женщиной и так до конца и не объясненное ее исчезновение, сделали его писателем. Текст представляет интерес, скорее, как методологический эксперимент, чем собственно художественное произведение.

К прошлому в значительной степени обращен и рассказ Марины Вишневецкой “Опыт принадлежания” (“Октябрь”, № 10), посвященный вечной теме русско-еврейских отношений. Текст оформлен как письмо матери сыну, где та излагает историю семьи. В центре повествования — фигура бабушки, которая едва не погибла в гетто, потеряв там дочь, мать, сестру и многих других родственников. Сюжетной кульминаций текста служит собеседование в немецком фонде, где та бесстрастно отвечает на вопросы, касающиеся смерти ее родных, ради получения компенсации жертвам нацизма. Идейным ядром выступают ремарки “корреспондентки”, где она, политкорректно оговариваясь в симпатиях к христианству, предъявляет довольно агрессивные претензии к христианам (в том числе даже к апостолу Павлу) и христианскому мировосприятию в целом за негативное (сознательное или бессознательное) отношение к “народу, распявшему Христа”. Образ бабушки, с поднятой головой переживающей любую трагедию, выступает тем самым как символ гонимого, но несгибаемого народа.

Антитезой ретроспекции выступают попытки запечатлеть НАСТОЯЩЕЕ, уловить те или иные черты, присущие СОВРЕМЕННОСТИ КАК ТАКОВОЙ. По большей части эти опыты фиксируют либо прямо абсурдные, либо подчеркнуто профанированные свойства современной действительности.

Сергей Тютюнник в повести “Кармен и Бенкендорф” (“Дружба народов”, № 10) помещает действие в Чечню. Однако текст никак не касается военных действий. Действующих лиц трое — рассказчик, майор из пресслужбы, возглавляющий ее генерал, бывший начальник Главлита, и проститутка, яркая женщина с изломанной судьбой, вознамерившаяся отомстить тому, кто когда-то не пропустил в печать ее повесть о пребывании в зоне. Сюжет почти целиком укладывается в одну ночь: пьянка в гостинице, спорадические драки, истеричные откровения, наконец, попытка застрелить генерала из украденного в соседнем номере пистолета... и покаяние старика, и неожиданное взаимопонимание, объединившее этих троих, и внезапная смерть генерала под утро от сердечного приступа... Автора подводит слишком заметная просчитанность текста — сюжет годится скорее для динамичного кино, чем для более рефлективной литературы.

Повесть Юрия Петкевича “Бессоннница” (“Октябрь”, № 11) — довольно хаотичное повествование с рваным сюжетом, усложненное подачей через восприятие как минимум трех персонажей — средних лет мужчины неопределенных занятий, любящей (?) его женщины, которая страдает галлюцинациями, и мальчика, которого тот случайно встречает на вокзале. Текст построен как бредовая мозаика, призванная выразить абсурдность — или, во всяком случае, — иррациональность бытия.

Повесть Юрия Графского “Как звали лошадь Вронского?” (“Октябрь”, № 11) описывает вышедшего на пенсию специалиста по Льву Толстому, который страдает от неблагодарности и бытового хамства со стороны жены и взрослой дочери. Когда-то он был вершиной иерархии в семье, поскольку обеспечивал материальное благополучие, теперь с ним никто не считается. Он уезжает в провинциальный городок, где родился, и изливает накопившуюся желчь до сих пор влюбленной в него однокласснице, к которой когда-то питал возвышенные чувства. Одноклассница приводит его в компанию местной богемы, где царит разврат и бездуховность, там он сперва морально, а после и физически побивает законодателя провинциальной моды. В тексте присутствуют обильные и довольно жалкие рассуждения о Толстом, с семейным положением которого герой ищет (и находит) постоянные параллели, также представлено и собственное поэтическое творчество героя — иронические стишки, которыми тот необыкновенно гордится. В поезде, увозящем его к родному очагу, герой приходит к неожиданному открытию — он напрасно потратил жизнь на изыскания в чужом творчестве, тогда как мог бы плодотворно заниматься своим. С первой частью не согласиться невозможно...

Александр Хургин верен себе. В подборке рассказов “Маленькие трагедии. Или не трагедии” (“Дружба народов”, № 12) он со свойственной ему любознательностью разглядывает в лупу тоскливые до тошноты житейские ситуации (например, жена стала изменять мужу-бизнесмену, тот некстати вернулся, схватил пушку и давай палить. Никто, впрочем, не умер, медицина всех спасла. Он от жены ушел, а квартиру отобрать не смог, поскольку сам же и записал ее в свое время на имя жены, — “Для души”).

Персонажи рассказа Ольги Шевченко “Зывезда” (“Октябрь”, № 12) — обитатели студенческого общежития, но вовсе не обязательно студенты. Это по-всякому обиженные жизнью люди, так или сяк прилепившиеся к жилью. Снова острая потребность в спиртном и хоть мнимом интересе противоположного пола. Сюжет заканчивается нелепой дракой, после которой двое вышибленных за дверь убогих примиряются и глядят на звезды.

Марианна Гейде ищет (и находит) причину еврейских страданий в фигуре “Ивана Григорьева” (в тексте — соученика рассказчика), которой придан явный аллегорический смысл (рассказ “Иван Григорьев” — “Октябрь”, № 12).

Дарья Варденберг в рассказе “Механика” (“Октябрь”, № 12) дает несколько картинок с натуры, свидетельствующих как о некоторой бессмысленности жизни, так и о том, что это не является трагическим открытием для персонажей. В рассказе “Случаи медвежат” настроение примерно то же, но героями выступают дети, нарисованные, кстати, весьма правдоподобно.

Персонажи рассказов Дмитрия Новикова (“Дружба народов”, № 12) тоже ничего особенно не делают. Матросы треплются друг с дружкой, то не без интереса наблюдая дамочек на пляже, то употребляя тюльку с крымским портвейном, — все в ожидании погрузки бочек с карбофосом и хлоркой. И так лениво-прекрасен солнечный мир вокруг, и так диссонирует с ним все это внешне-ненужное — распорядок, дисциплина, какая-то хлорка... И годы спустя, под занавес намекает автор, этот день остается светлой точкой в по-разному сложившихся судьбах каждого, потому что все они ощутили тогда — смерти не будет (“Муха в янтаре”). Мужчина, получив нежданные деньги, проводит странный день — сперва забредает в ресторан, потом — в детский сад на праздник. По пути домой рассказывает дочке грустно-нелепую сказку, из которой ребенок верно улавливает главное — что-то не совсем так сложилось в жизни ее родителей (“Там, где зимуют тритоны”). Сюжет в этих рассказах строится не столько на событиях, сколько на образах, подстерегающих персонажей в самые обыденные моменты.

Повесть Александра Щербакова “Пах антилопы” (“Октябрь”, № 12) производит впечатление брошенного на середине романа. Герою — бывшему инженеру — на голову сваливается счастье заработать денег на сценариях к рекламным роликам. Довольно грамотно, хотя и совершенно предсказуемо, описан мир околотелевизионной шушеры и пользующихся ее услугами деловых людей. После разных нелепых и по большей части унизительных сценок, герой понимает, что он тут все равно не приживется. И возвращается к прежнему образу жизни.

Естественно, что авторы не могут обойти вниманием и тему любви. Как это свойственно современной прозе, она решается преимущественно в негативном ключе.

В рассказе Галы Рудых “Такой устойчивый мир” (“Октябрь”, № 12) героиня (компьютерный дизайнер) страдает от любви к коллеге. Совершает разные безумства, но ответного чувства не добивается. Интерес представляет попытка подать повествование как внутренний диалог между разными сторонами личности рассказчицы.

Алла Боссарт сталкивает в провинциальной гостинице поэта и деловую женщину, ночь любви не приносит радости ни тому, ни другому. Автору этого кажется недостаточно, и она сталкивает их еще раз уже в Петербурге через несколько дней, куда московский поэт сбежал от другой любовницы, — впрочем, безрезультатно. В финале поэт играет в слова с сожительницей только что покончившего с собой друга, причем друг так и висит рядом, никем не вынутый из петли (рассказ “Скрэббл”: “Дружба народов”, № 11).

Более эстетский вариант “любовной драмы” — в постмодернистском антураже — предлагает Дмитрий Бавильский в романе “Едоки картофеля” (“Урал”, № 10, 11). Дама бальзаковского возраста служит смотрительницей в музее, но к искусству в общем-то равнодушна. У нее муж — композитор на злобу дня — и сын-студент. С другом и ровесником сына завязывается сперва платонический, а потом и настоящий роман. Параллельно дама выслушивает жалобы молодой сотрудницы, возлюбленный которой тяготеет исключительно к анальному сексу. При случайной встрече в музее выясняется, что возлюбленный сотрудницы и ее собственный — одно и то же лицо. Даму поражает догадка, что юноша — латентный гомосексуалист, и ее персона для него — лишь субститут фигуры ее сына, к которому тот на самом деле вожделеет. В результате душевной драмы она проникается понимаем живописи и в финале вдруг растворяется на полотне соответствующей картины Ван Гога.

Однако материальный мир — ни в ретроспекции, ни в современном состоянии — не способен удовлетворить всех потребностей писательского сердца. Некоторые настойчиво ищут сюжетов В СФЕРЕ СВЕРХъЕСТЕСТВЕННОГО, СРЕДИ СУЩНОСТЕЙ НЕМАТЕРИАЛЬНОГО СВОЙСТВА.

Ольга Белова отправляет героя своего рассказа “За голубыми небесами” (“Октябрь”, № 12) — прямиком на тот свет, где два ангела-проводника дают ему возможность убедиться в его собственной скверне. В финале бывший алкоголик, помещенный в тесную клетушку с крошечным окном, где, как на экране, он может наблюдать постыдные эпизоды своей жизни, постигает, что это и есть ад.

Гораздо масштабнее размах у Бориса Евсеева, по воле которого персонажи романа “Отреченные гимны” (“Дружба народов”, № 11, 12) лабораторным способом исследуют “зарождение души, ее прижизненное и посмертное существование”. Некая фирма, отпочковавшаяся от Минобороны, разными аппаратами просчитывает и фиксирует моменты зачатия и физической смерти, отправляет добровольцев в “полеты” (клиническую смерть), содержит целые бордели совокупляющихся красоток, снимает на пленку расстрелы... Параллельно ей почему-то принадлежат и настоящие бордели, а заодно игорные дома и прочие увеселительные заведения в разных географических точках. Кроме того, она продает видеоряд специальному телеканалу. На фирму покушаются иностранные спецслужбы, а также местные воротилы бизнеса и политики. Текст представляет собой мозаику из эпизодов, характерных для криминального боевика, и сцен, навеянных экстатическим визионерством, экспонирующих посмертные мытарства души — с бесами в духе соответствующих эпизодов Александра Проханова. Бесы, впрочем, фигурируют и в основном тексте. Чем ближе к финалу, тем яснее автор формулирует “месседж”: пока Запад изобретал технику и прогресс, Россия изобрела душу, русская душа — самая ценная и т.д., и т.п. В финале главный герой после разгрома фирмы отдает записанную у него в подсознании информацию некому Судии, распределяющему души по категориям. И отдается частной жизни с любимой женщиной, в прошлом — жрицей любви в интересах фирмы. Автор уверяет, что свой роман он считал с таинственных пленок, переданных ему этой обворожительной женщиной...

Несколько иначе разворачивает тему Лариса Ванеева. В рассказе “Мечта” (“Октябрь”, № 12) один брат помещает другого за магическую стену, которую тот не в состоянии преодолеть, поэтому живет в плену у него на даче, лишь однажды вырвавшись на один час по случайно найденному “отпускному билетику”. Он молит мать запереть его в собственном доме, но та убеждена, что все случившееся — лишь следствие его очередного запоя... В рассказе “Горькое врачество” спившаяся супружеская пара сначала третирует и выгоняет из дому собственного ребенка, потом продает квартиру и переходит на положение бомжей. Благополучная сестра алкоголички забирает девочку к себе, потом обе сестры воцерковляются и начинают ходить “на могилку к Блаженной Матроне”. Некая учительница, принимавшая участие в судьбе девочки, утешительным словом поддерживает нетвердую волю алкоголички...

Тамара Ветрова в повести “Сгоревший идол” с подзаголовком “Правдивая повесть о художнике с привидением” (“Урал”, № 12) в основной корпус натуралистического текста дозу за дозой вводит пласт сверхъестественного, решенного здесь как вторжение в обыденность архаических пантеистических сущностей. В глухом таежном захолустье проживает замечательный художник, увлекающийся языческой символикой и убежденный в одушевленности природы. Вдруг кто-то похищает у него эскизы, а другого художника — бездарного — находят мертвым. Хотя все подозрения падают на талантливого, убийцей и похитителем оказывается третий, тоже бездарный. Он обнаружил в тайге клад, а на эскизах вдруг узнал то самое место и испугался, что его могут опередить. Убийство же он совершил не единственное: в роковой поход он ходил не один и тогда же прикончил приятеля, не пожелав делиться найденным. Убить другого художника ему пришлось потому, что тот случайно знал об их совместном походе. Сверхъестественное врывается в эту историю через явление призраков, языческих и природных духов, в частности, некоего Овса, который и выступает конечным орудием возмездия. Вознамерившись убить в третий раз, преступник умирает от ужаса, узрев в доме намеченной жертвы нечто, над чем рассказчица в смущении опускает занавес...

Несколько неожиданный поворот находит и Александр Фуфлыгин в повести “Возвращение в клетку” (“Урал”, № 11). Впрочем, текст скорее пограничный — между ирреальностью и фантастикой. Основной пласт опять-таки сугубо бытовой: мальчик из провинции послан родителями поступать в институт в Москве, но вместо того едет в Питер к двоюродному брату — полубандиту-полубизнесмену, смертельно влюбляется в его пассию, которая пытается использовать его для собственных целей — облапошить братца и скрыться с деньгами. В результате побеждает, естественно, бизнесмен, девица исчезает в неизвестном направлении, ее помощник лежит с проломленной головой, а неудачливый любовник отправляется назад к родителям... Сюрреалистический пласт разрабатывает тему клетки — сугубо индивидуальной, которой от рождения пользуется главный герой и ради избавления от которой и рванул наперекор родителям в Питер. Ее назначение — личный оберег героя, избавиться от нее не хватает ни решимости, ни воли... Очевиден лежащий на поверхности символизм образа.

Обзор подготовила Мария Ремизова

В. “Звезда”, “Нева”

Конец года ознаменовался для питерских журналов несколькими заметными романами и повестями. Как всегда, некоторых авторов влечет к себе ЯРКОЕ И ФАНТАСТИЧЕСКОЕ, пусть даже насильственно привнесенное в самую затхлую обыденность.

Своей необычностью выделяется роман Михаила Панина “Камикадзе” (“Звезда”, № 10). Эта фантастическая — в прямом смысле слова — история военного летчика палубной авиации, написанная живо, с солеными выражениями и грубоватым юмором. Валера Кравцов сначала терпит бедствие дома — жена была ему неверна (но возможно, это ему показалось), а потом — в воздухе, когда в самолете отказывают сразу оба мотора. Он успевает выпрыгнуть с парашютом — и приземляется на роскошном острове в океане, где туземцы избирают его вождем. Впоследствии туземцы оказываются сильно загоревшими англичанами, которых когда-то завезла сюда телевизионная компания для съемок сексуального шоу “Любовь в тропиках”, а потом забыла забрать. Жизнь на острове — нескончаемая радость: ручьем течет спирт, растут хлебные и прочие плодоносящие деревья, у Валеры появляется дама сердца и преданный друг Майкл, которого он зовет попросту Минькой (впрочем, тот никакой не англичанин, а советский разведчик Михаил Иванович, прибывший на остров с секретной миссией). Островной быт — как бы слепок с жизни заштатного российского городка, только что среди роскошной природы и в идиллических красках. Его Жаклин, даром что англичанка (а может, француженка) изъясняется типичным слогом вечно недовольной и сварливой российской жены. Две строчки объявления в газете, которыми кончается роман — “ушел из дома и не вернулся... десять лет водителем большегрузных машин... страдает потерей памяти...”, — ставят точку в этой фантасмагории. Подкупает живой и остроумный стиль романа.

Уютный модернистский роман под названием “Пришелец” создал эстонский писатель Э. Ветемаа (пер. А. Томберга, “Звезда”, № 11). Действуют в нем одинокий “пришелец”, наблюдающий за царящими на Земле беспорядками, подвыпившая девица легкого поведения с шерстью на загривке и ее отец. “Пришелец” ходит в городской музей, ибо он — искатель мировой гармонии. Он же избавляет девицу от шерсти. К нему вваливается разгневанный отец девицы, решивший, что он и есть тот, кто лишил дочь невинности. Впрочем, все они — герои-марионетки, и даже смерть отца оказывается ненастоящей: как ни в чем ни бывало он воскресает. Читателя это совершенно не удивляет: к таким чудесам романа он привык.

Некоторые авторы строят свою прозу как своего рода ПРИЕМ “ВСПОМИНАНИЯ”. Делают они это, впрочем, по-разному.

Роман Ольги Кучкиной “Голос золы” (“Нева”, № 10) тоже отправляет читателя в океан, на судно, изучающее перемешивание водных слоев. Герой романа, увы, уже умер. Он — “зола в урне”, которую бросают, согласно воле покойного, в океан, с которым он всегда ощущал родство. От лица этого человека (“зола в урне — это я”) и ведется рассказ, обращенный к возлюбленной героя. Задействованы его первая и вторая жены, оставленный им ребенок, а также его любовница и мать. Вспоминая свою жизнь, герой спускается все ниже и ниже по ступенькам собственной биографии, чтобы в конце концов прийти к страшному финалу. Немало места уделено семейным неурядицам, а также жизни то в одной, то в другой семье, военному и послевоенному детству. Видимо, этим приемом автор стремился поддержать внимание читателя, поскольку повесть довольно монотонна, да и скучна. Мотив обретенной, пусть даже после смерти, свободы — слишком общий: не прояснено, что же мешало ее осуществлению раньше.

А документальная повесть Нины Катерли “Сквозь сумрак бытия” (“Звезда”, № 12), напротив, совершенно достоверна, и не только потому, что рассказывает о реальном человеке, но прежде всего психологически. Автор повествует о судьбе своей матери, известной в прошлом писательницы Елены Катерли, друга Ахматовой, человека по натуре прямого и честного. Но вынужденного то и дело ломать себя в угоду времени и литературному начальству (дело происходит в начале 50-х). Долг любящей дочери и мучительное ощущение вины перед матерью, с которой она, увы, не так уж много общалась, меж тем как мать, разумеется, страстно хотела более тесного контакта... Елена Катерли — автор книг Бронзовая прялка”, “Стожары”, “Некрасов” — пережила за них и разносы, и проработки, надломившие ее. Воспоминания дочери перемежаются письмами Е. Катерли к мужу, некогда высланному на Урал за отказ сменить еврейскую фамилию на псевдоним, со страницами ее журналистского дневника. В. Шефнер, М. Дудин, В. Саянов, О. Берггольц, И. Меттер, С. Воронин, М. Довлатова, А. Мариенгоф, Ю. Герман — вот круг общения Е. Катерли. Многоплановость книги создает не только зримый облик журналистки и писательницы, некогда ярой энтузиастки строительства социализма, но и своеобразный портрет времени.

Вспоминает свою жизнь герой повести Владимира Холкина “Во мне” (“Нева”, № 11). Текст состоит из отдельных картин-состояний едущего в электричке одинокого человека. Наплывом одна за другой встают в его памяти картины детства, новогодней елки, острых детских радостей, от чего неотделимы и позднейшие воспоминания. Частью их становятся размышления о русской литературе — и, в частности, о Грибоедове, который свой “автопортрет” “истерично и свербяще” назвал “Горе от ума”. От Анны Григорьевны Достоевской мысли героя перекидываются к Аполлинарии Сусловой, сумевшей обворожить и Достоевского и Розанова, потом — к Кюхельбекеру. Повесть интересна зримым воплощением известного тезиса о “персоносфере” русского человека, в душе которого персонажи литературы существуют на тех же правах, что и сугубо личные воспоминания.

В 12-м номере “Звезды” опубликована повесть Марка Зайчика “В нашем регионе”. Ни о чем особенном как будто не рассказывается — перед нами обыденная российская жизнь начала 90-х гг., когда автор, давно эмигрировавший в Израиль, приехал ненадолго на родину. И бытие, которое он успел изрядно подзабыть, властно накидывается на него. Перед читателем раскручивается драматическое время, когда судьба страны висела на волоске, а люди, занятые поисками самых необходимых вещей, не знали, на что им опереться и чего ждать. Автор навещает родственников, по уши окунается в быт, встречает друзей по журналистскому и писательскому цеху, среди которых немало известных, — и уезжает домой. Повесть интересна массой правдивых и точных деталей, также свидетельствами того, как причудливо и болезненно соединяются в душе эмигранта любовь к отечеству и горечь от происходящего в нем.

Во времена далекие и земли неблизкие отправляет читателя Станислав Лопинцев в повести-были “Поморская свадьба” (“Нева”, № 11). События происходят в старинном поморском селе Кандалакша в 1912 г. Описал все это внук одного из участников брусиловского прорыва 1916 г. Рассказывается о самой обычной поморской свадьбе, со всеми ее обрядами — сватовством, “заплачкой”, скорбными и заунывными песнями, с венчанием в церкви. Описания живые, интересные, нисколько не “музейные”.

К прежним временам обращено внимание и М. Головенчица. В рассказе “Помогала” (“Нева”, № 11) он добрым словом поминает послевоенные годы, когда работал в Мурманске помощником машиниста и встречал участие хороших людей. “Верхний свет” — о впечатлении, которое произвели на него зэки, перевозимые в вагонах с зарешеченными окнами.

Рассказ Л. Романкова “Дождь в городе” (там же) — о допросе, учиненном герою сотрудниками госбезопасности. Причиной допроса стало его знакомство с англичанкой по имени Элис, литератором, милой поэтичной женщиной...

Леонид Жуховицкий делится воспоминаниями-размышлениями о знаковых фигурах российской интеллигенции — Сахарове, Галиче, Окуджаве (“Возьмемся за руки, друзья”: “Нева”, № 11). Надежду на спасение автор доверяет людям именно такого — поэтического — склада (хотя непонятно, почему сюда причисляется Сахаров), а не “заумному философу” или “велеречивому священнику”...

Две повести из СОВРЕМЕННОЙ ЖИЗНИ в той или иной степени затрагивают жизнь “новых русских”. Юрий Поляков в “Подземном художнике” (“Нева”, № 11) рассказывает о юной женщине, приехавшей в столицу из провинции, — спутнице, как водится, пройдошливого бизнесмена. В ней как бы соединяются две натуры: одна — типичная, как написано в повести, “оторва”, другая — чистая и порядочная. Верх в ней одерживает то одна, то другая. Обе спорят друг с другом, соперничают между собой, однако в воображении читателя в единый облик так и не складываются, ибо соединение их — механическое. Портрет юной красотки Лидии рисует талантливый уличный художник, потом этот портрет висит на стене в роскошном особняке ее “спонсора”, укоряя оригинал, так как в глазах нарисованной женщины появляется “блудливая поволока” (видимо, отсылка к Гоголю). Впоследствии мужа Лидии убивают сотоварищи по бизнесу. Она совершенно разорена. Особняк отбирают “братки”. Лидия возвращается домой, в добропорядочный и честный, по мнению автора, мир русской провинции. Видимо, автор хочет показать, что добродетель, пусть и поневоле, но берет-таки в ней верх.

Другая повесть о “новых русских” — “Красный гроб, или Уроки красноречия в русской провинции” Романа Солнцева (“Нева”, № 12). Впрочем, бизнесмен Игорь Ченцов появляется в тексте лишь время от времени, знаменуя собой воцарение нового жизненного уклада. А рассказывается тут о старом учителе, человеке заслуженном, талантливом и даже отмеченном особой премией первого президента России. Заявка, что и говорить, неслабая. Ему-то и предлагает Ченцов позаниматься с его 16-летней дочерью, дабы повысить уровень ее красноречия, а также интеллигентности. Бедный (в любом смысле слова) Валентин Петрович соглашается, и Ксения начинает делать кое-какие успехи. Однако в какой среде ему суждено теперь вращаться! Чего стоят издевательские похороны живехонького и невредимого Ченцова, с ухмылкой лежащего в ярко-красном гробу! Похороны он устраивает, чтобы послушать пафосные речи о себе еще при жизни. Так ли все это достоверно? Слишком уж много ерничанья и мало психологизма. Главное действующее лицо — талантливый учитель — так и остается фигурой непроявленной, как бы виртуальной. Впрочем, и бизнесмен тоже. В сущности, обе повести во многом схожи. Прежде всего — голословным утверждением, что русская провинция есть кладезь целомудрия, а российские бизнесмены — сплошь пройдохи и жулики. Можно предположить, что происходит это от неспособности авторов создать живое, полнокровное человеческое лицо. Хоть бизнесмена, хоть учителя, хоть провинциальной простушки.

Некоторой антитезой им выступает повесть молодой писательницы Анны Матвеевой “Голев и Кастро. Приключения гастарбайтера” (“Звезда”, № 11) и в этом отношении выгодно отличается от прочих. Тема вроде бы банальна: внезапное обеднение интеллигента (действие происходит в Севастополе), вынужденного податься в неведомые края, лишь бы что-то заработать. Но автор наполнил повесть массой точных и острых психологических деталей. Стержень повествования — даже не мытарства несчастного Голева в далекой Португалии, а его искренняя и горячая любовь к жене, которая и толкает его на самые отчаянные поступки. Танька, самое близкое Голеву существо, словно незримо охраняет его и не дает пропасть. А жизнь “гастарбайтеров” и в самом деле, как рисуется в повести, тяжела. Это люди без прав и документов, брошенные на произвол судьбы: кто выплывет — тот и будет жить. Кто-то спивается, кто-то нищенствует, кто-то всеми правдами и неправдами умудряется вернуться на родину. Голев, твердо решивший без денег домой не возвращаться, умудряется стать даже продавцом в магазине (редчайший случай!). Однако все заработанное отбирает у него грабитель. Случайно — не иначе как Танькиными молитвами — он находит в древнем монастыре немалые деньги (за надгробием женщины, похожей на Таньку) и возвращается домой.

Страшная жизнь — объект внимания Б. Краснова. Рассказ “Геня утренний. Геня вечерний” (“Нева”, № 10) о пьющем сельчанине, потребляющем все, что есть — самогон или чистящее средство на спирту. “День без водки — потерянный день” — философия всего пьющего населения деревни (а другого, как указано в рассказе, считай что и нет). Драки, полная бессмыслица существования, одурение, самоубийство. Рассказ “Иафет” — уже о бомжах, обитателях городского подвала, финал — предсмертные видения отравившегося алкоголика. Ощущение тупости, бессмысленности даже писательского существования, временами охватывающее героя, — идея рассказа “Красный дом”. Разве что таинственный “голос муэдзина”, раздающийся на улице, утешает его: значит, поет чья-то душа.

Рассказ М. Тульчинской “Пятачок” (“Нева”, № 10) — об исполнившейся наконец-то мечте съесть целый торт. В детстве есть много сладкого ей не разрешала мама, а когда девочка выросла, оказалось, что есть сладкое она уже не может по состоянию здоровья. “Вера” — о борьбе 36-летней женщины с надвигающейся старостью. “Ноги” — о том, как женщина припоминает свою жизнь по купленным когда-то туфлям (отчетливая картинка неизбывной отечественной бедности). “Подружки” — о четырех немолодых женщинах, сидящих в уютном кафе. В кои-то веки они позволяют себе расслабиться и помечтать.

Рассказ покойного Михаила Чулаки “Некролог” (“Нева”, № 10) написан за две недели до гибели автора. Герой, обедневший писатель, пишет некролог, посвященный себе самому. Пусть-ка люди обратят на меня наконец-то внимание. Жить в круто изменившейся обстановке ему не по силам: охлаждение издателей, отсутствие читателей, всеобщие мечты о том, как бы разбогатеть на халяву...

Обзор подготовила Евгения Щеглова

 

2. Литературная критика

Газета “Дело”, “Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”,

“Известия”, альманах “Лебедь”, “Москва”, “Наш современник”, “Нева”, “Новый мир”, “Октябрь”, Урал”, Сеть

В Конференц-зале “Знамени” (№ 10) обсуждали вопрос о поэзии и гражданственности. Обсуждение получилось какое-то вялое. Одним поэтам это близко (Рейн, Бек), другим — нет (Амелин, Пригов, Рубинштейн), третьи и вовсе так замысловато формулируют позицию, что трудно их понять (Николаева). А между тем, связь литературы и общества становится постоянной темой критической рефлексии.

Наиболее заметным событием в критике стала статья Бориса Дубина. Он бросает взгляд социолога на современную “литературную культуру” (“Знамя”, № 12). Дубин рассуждает о “нынешних способах организации литературных коммуникаций в России и, соответственно, тех представлениях о литературе, которые эту коммуникативную деятельность опосредуют”. Особых открытий в статье нет, но автору удается аккумулировать существенные тенденции литературной жизни. Общая мысль — движение в культуре России от идеологии и цензуры к рынку и развлечению. Впрочем, Дубин замечает и наличие институтов социального заказа и поддержки определенных образцов — через разделение финансовых потоков, распоряжение ими, их регулирование и т.п. Сложилась влиятельная группа, которая задает, нюансирует образ современной российской культуры и литературы в расчете на ближайшие к ним культурные группы, структуры масс-медиа. Мрачно смотрит Дубин на состояние “толстых” журналов. Он интерпретирует их как единственный реликт государственной системы литературных коммуникаций. Значение журналов падает. Они были органами рефлексии над окружающей жизнью и современной литературой. Но в момент журнального бума этот уровень в журналах оказался низким. “Популяризаторская профессорская публицистика тех лет… рассчитывала на троечников и, при всей полезности намерений, исчерпала свои возможности буквально за год-другой. Иных интеллектуальных ресурсов, за пределами привычной и, в общем, уже архаической для конца ХХ века просветительской роли, у отечественной интеллигенции не нашлось”. Сегодня журналы оставляют за своими пределами литературный авангард и не подвергают рефлексии современные формы литературы. Литературная критика в них, по большей части, сменилась рецензированием, косвенными формами рекламы. Они либо поддерживают литературный истеблишмент, либо отмечают “правильных” кандидатов на пополнение этого круга. Вот и получилось, что журналы и стоящие за ними кадры литераторов потеряли поддержку сколько-нибудь широких и влиятельных читательских групп. Узлами литературных коммуникаций становятся клубы и салоны, издательства. В этих приватных сообществах не обсуждаются принципиальные вопросы — “что такое литература”, “как быть писателем”. Подобного уровня и масштаба проблемы здесь неуместны и несвоевременны. Важно подавать знаки принадлежности. При резком разрыве между писателями и читателями, при распаде литературно-образованного сообщества, в ситуации защитной литераторской закапсулированности техникой утверждения в культуре становится “самоназначение” явочным порядком, а ведущим способом создания культурного “события” — скандал. В центр организации культуры и выходит фигура умелого, решительного пиаровца (случай назначения в бестселлеры романа Проханова). В литературном сообществе начали кристаллизоваться роли писателя-профессионала (включая фигуры символических лидеров — “звезд”); сетевого рецензента, рекламиста, пиарщика, литературного менеджера. Чаще всего в последней роли выступает издатель, задающий такие формы организации литературы, как проект, серия. Немногие ищут опосредование дистанций между литературным сообществом и широким читательским контингентом (Б. Акунин). Но в этом, по Дубину, и состоит будущее русской словесности (“соединять стереотипы массовых словесных жанров (в основном детектива) с ретро-стилистикой (традициями “хорошей литературы”) и обращением к материалу прошлого, прежде всего дореволюционной истории (с учетом массовой ностальгии по воображаемым “старым добрым временам” как воплощению утраченного порядка”).

Мысль О КРИЗИСЕ ЛИТЕРАТУРЫ, НЕПОРЯДКЕ В ПИСАТЕЛЬСКОМ СООБЩЕСТВЕ у критиков возникает нередко. Ее сильно катализировал случай с Прохановым, получившим Нацбест за роман “Господин Гексоген”, несмотря на гневные протесты некоторой части критиков, при полном, впрочем, одобрении другой части. Проханов теперь стал поводом для обличений и усмешек в адрес литературного истеблишмента.

В альманахе “Лебедь” (№ 294, 20 октября; № 295, 27 октября) Надежда Кожевникова аж дважды рассуждала об этой ситуации (“В России остался один инакомыслящий писатель, и тот — антисемит”, “Мой соперник — Проханов”). Из Америки Кожевникова видит дело так: Проханов “взорвал зеленовато-серую ряску болотной сонливости, в которой непростительно долго пребывали его коллеги. “Новая лучшая книга” — люди с безупречным вкусом, профессионалы, интеллигенты такие, как, скажем, Лев Аннинский, выказали свое восхищение”. “…На фоне стряпни “донцовых-марининых”, скучных мерзостей Т. Толстой, “посмодернистской” невнятицы объявленных модными авторов, чьи личности заретушированы настолько, что не угадывается даже их пол, писателя с собственным, незаемным лицом, явной гетеросексуальной, то есть нормальной, ориентацией и, извините, с позицией, которую он готов защищать, биться насмерть хоть с кем, замалчивать больше было нельзя. “Господин Гексоген” прогремел как выстрел”. “Создатель, сумел себя преодолеть, развернувшись всей грудью к народной беде, в отличие от других, сладкоежек. Суть романа — поиск героя тех, для кого государственные интересы выше личных. Но таковых не обнаружилось нигде. И еще сокрушительнее: выяснилось, что и государства-то не существует, одна видимость, “структуры”, предназначенные для сбора мзды, взяток. Катастрофа в сознании человека, воспитанного на служении родине. Полное, беспросветное одиночество. Диагноз: никаких иллюзий. Все растоптано, продано, разворовано. Нет государства, нет граждан, нет общества — криминальный сброд. Из положительных персонажей: валютная проститутка, юродивый и наивный парнишка. “Образ счастья” — война, где было ясно против кого сражаться. Коллапс”. Этот пейзаж после битвы, полагает Кожевникова, отвечает российской действительности. А главный недостаток в романе, по Кожевниковой, — декларативные шовинизм, расизм, антисемитизм — оскорбительное нарушение норм человечности. Гневным словом бичует Кожевникова “либералов-демократов”, не способных противостоять черносотенцу и антисемиту; “…среди почти поголовного отступничества, прохановская вера, иступленно-раскольничья, истовая, с элементом бесовства, может обратиться в соблазн, опасно влекущий”. Далее Кожевникова вспоминает, как она “сводила” своего отца (в былые времена редактора “Знамени”) с Маканиным (неудачно) и Прохановым (успешно), печалуется о той жертве, какую принес ее папа семье, пустившись в “сознательную саморастрату”. “Если пафосно, я не прощаю и не прощу советской власти убийство дара моего отца. Сам-то он уцелел. На посторонний взгляд, даже преуспел. Но какой ценой, я-то знаю”. Она не понимает, зачем Проханова потянуло тогда “на дорогу, вымощенную убиенными в зародыше талантами”. Привилегии? Нет, ему нужен был масштаб, вот и выхватил эстафету, знамя, чужое, заплесневелое. Ну, а в новые времена “либеральная общественность” — вот кто загнал Проханова в угол, заставил прибиться к сволоте. “Сволота-то и наградила его, как сифилисом, антисемитизмом”. Зато именно благодаря гласности Проханов не стал бесплодной смоковницей, чинушей, а “написал роман, востребованный временем, народом”.

В “Урале” № 12 роману Проханова посвящены две статьи — с диаметрально противоположными оценками. Сергей Беляков взял на себя редкий по грандиозности труд — прочел 80 (!) откликов на роман “Господин Гексоген”. В своей статье “Пейзаж после взрыва — с Немзером, Бондаренко и исчезающей радугой” он главным образом полемизирует с теми, кому роман категорически не понравился. Основной довод — те, кому Проханов люб, обильно цитируют текст, кому не люб — ругают, а самого текста не показывают. Осмелимся поспорить. Например, Мария Ремизова, Беляковым помянутая, об этом романе писала дважды (негативно — см. ниже), и оба раза цитировала абзацами, не считая отдельных фраз. Что до остальных аргументов, то автора несколько подводит владение методологией анализа художественного текста — из “позитивной части” можно вынести лишь то, что он лично от “Гексогена” в полном восторге. Впрочем, по его собственному признанию, он в литанализе не специалист.

Возражает ему Васиий Чепелев (“Каждый охотник желает знать, где сидит фазан”). И что примечательно, тоже не стесняется приводить обширные пассажи из прохановского шедевра. Там, где Беляков предельно серьезен, Чепелев от души веселится, давая возможность повеселиться и читателю. Он подмечает, например, странное свойство протагониста опровергать своими поступками щедрые авторские характеристики: Проханов аттестует его как опытнейшего практика, прошедшего огонь и воду, с острейшим умом и отточенными реакциями, на деле же мы видим, что “он туго соображает... пугается крови и боли... совершенно не может представить последствий собственных действий”. “Он производит впечатление контуженного, как обухом по голове огретого человека, движущегося по инерции, пляшущего всю дорогу под чужую дудку.” В финале автор приходит к интересному умозаключению: поскольку лучшими в романе оказываются сцены охоты и сцены “питания”, то, если бы Проханов, не отвлекаясь на политические частности, пошел в свое время этим путем, сейчас он заслужил бы почетную премию имени Похлебкина...

В статье “Гексоген + пиар = осетрина” (“Новый мир”, № 10) Мария Ремизова замечает, что, выйдя в издательстве “Аd marginem”, “Господин Гексоген” был просто обречен стать национальным бестселлером. Во-первых, сработала (пусть и с поворотом на 180 градусов) гениальная ленинская формула: слишком сильно уйдешь налево, придешь направо. Во-вторых, общество, давно соскучившееся “по ощущению всемирно-исторической значимости” и большому стилю в искусстве, нашло все это в романе Проханова, написанном, по язвительному выражению критика, в духе “сталинского ампира” — вроде “девушки с веслом”. И третье — “ни новое, ни старое поколение на самом деле ничего не выбирает. Потребляет то, что PR-технологии выберут за него”, а пиар “Гексогена” сравним разве что с акунинским. Забавляя же читателей рассказом непосредственно о тексте, Ремизова не обнаруживает в нем сколько-нибудь значительных примет русской идеи, зато искренне восхищается прохановскими описаниями банкетов, усматривая в таких описаниях и неподдельную любовь и несомненное знание предмета — качества, этому автору вообще-то не свойственные.

О нежданном взлете “соловья Генштаба” к вершинам литературного Олимпа пишет и Е. Мороз в статье “Гексогеновые сказки” (“Звезда”, № 11). Жадный интерес к литературной новости он объясняет, в частности, щекочущим ноздри запахом скандала. Роман Проханова “отрава”, специфический галлюциноген, главные политические идеи которого — страстная любовь к карающим органам и ненависть к евреям.

На сайте “Топос” внезапный единомышленник Кожевниковой Лев Пирогов в статье “Скажи “проект”. Почему свободное искусство антидемократично?” (18 октября) развивает мысли о провале традиционных литературных иерархий. “Литературные элиты” исповедуют “мировую политкорректность и ВТО”, “общество потребления с унифицированными и управляемыми потребностями”. Это “культ серости и мещанства: если ты против “среднего класса”, значит — за резню и мор во всем мире”. Эти сытые “элиты” вытравливали “национально-историческую идентичность” российского общества и отвергали “национально (то есть гражданственно) ориентированных авторов”. Типа Проханова. Но пришел Проханов, пришли ненавидимые “элитой” Акунин, Крусанов, Ван Зайчик. За ними, по Пирогову, будущее, а не за жирными котами из Академии РСС: “Напрашивающийся вывод прост, как топор Раскольникова. Такие оценки, как литература “плохая” и литература “хорошая”, значения не имеют. Степень успеха книги прямо пропорциональна степени ее актуальности. Актуальность же для затраханного проигрышами в футбол читателя прямо пропорциональна возможности прислониться к чему-то Светлому и Большому. И никакими деньгами этому не поможешь (или не помешаешь). Давайте уже любить Родину, идиоты”.

Кстати и о Павле Крусанове. Евгений Иz на сайте “Топос” 8 октября (“Стрекоза как орел, муравей как решка”) одобрительно пишет об его новой прозе (“Бом-Бом”). Содержательно в романе декларируется имперское сознание с его вожделениями. “Судя по последним произведениям, “имперское сознание” вожделеет ни много ни мало самой бесконечности, слияния с надмирным-сверхматериальным… И в таком Вожделении Края, Жажде Предела есть раскаленное русло саморазрушения”. Критик считает, что отличительной особенностью Крусанова осталось умение удерживать свою прозу на том поп-уровне культуры, на котором автора не относят к попсе, но заботливо окружают резонансом. Его направление называют магическим реализмом. Квазимистика, прием эпического повествования, эдакого генеалогически-родового мифа. Когда в романе возникает день сегодняшний, Крусанов выглядит как петербуржский ответ таланту Пелевина. Модные мысли обо всем — от социал-дарвинизма до новейших воззрений на вегетарианство, хлесткие и явно слабогуманистические характеристики иных персон, изящное сюжетное хулиганство.

Кирилл Анкудинов, автор статьи “Другие” (“Октябрь”, № 11), сетует, что литературная слава распределяется не соответственно действительному уровню таланта, а в зависимости от репутации писателя, что множество литераторов незаслуженно несут наказание невниманием. По мнению Анкудинова, подобная ситуация — примета исключительно нашего времени: “Эпоха Белинского — все авторы отслежены, никто из них не забыт. Серебряный век — появляются считанные единицы персонажей из запределья. Советский период — этих персонажей все больше и больше… Современность — отдельные зримые островки сколько-нибудь известных личностей в устрашающем океане забвения…”. А ведь когда-нибудь потомки призовут к ответу: “в ваше время свершалось такое, а вы занимались фигней”. Но выход из ситуации есть: надо смотреть на литературу непредвзято, глазами провинциала.

Есть ли что-то ответить на выпады Кожевниковой-Пирогова и пр. у критиков, традиционно позиционировавшихся в качестве либералов? Если и есть, то в жанре констатации.

В петербургской газете “Дело” 2 декабря Михаил Золотоносов (“Избодаем рогами врагов наших. Анализ языка власти”) на основе анализа книг и статей современных авторов утверждает, что главной константой российской идеологии вновь становится образ врага. “Прошло 15 лет, и старая фауна стала возвращаться. Вернулась, например, давно забытая ненависть к либерализму и либералам, к правозащитникам, вообще к тем, кто произносит слова критики в адрес государства и государственных деятелей или не совпадающие с тем, что произносит Главный”. За этим поиском замечен приобретший уже вполне одиозную репутацию Г. Павловский. Но интереснее претензии Золотоносова к почтенной Р. Гальцевой. Она, считает питерский критик, сделала идеологический кульбит и главным врагом назначила либерализм, для чего создала его страшный макет, который затем растерзала. Второе рождение испытывают все старые обвинения, в том числе, конечно, и обвинения евреев — “врагов России”. Симптом: в книге Героя Советского Союза писателя В. Карпова “Генералиссимус” реабилитируется Сталин. Основой для реабилитации выбрана его готовность воевать с “международным еврейством”. Карпов пояснил в интервью, что истинная цель сионистов — Россия. “Они мечтают захватить ее и основать на ее месте свое государство”. А тов. Сталин хороший, потому что хотел вместе с тов. Гитлером их скопом уничтожить. Но что-то не заладилось… Глобальная причина такого махрового ренессанса, по Золотоносову, это отсутствие у правящей элиты “языка, на котором она могла бы объясняться с населением”. “Враги кругом и Спаситель в центре — это и есть язык власти, это ее “новая” идеология. Поэтому каждый, кто найдет нам нового врага, — власти друг”.

Масштабное размышление о прозе 90-х — статья Ильи Кукулина “Про мое прошлое и настоящее” (“Знамя”, № 10). Автор анализирует “способ письма”, то, что связано с усилением в прозе автобиографизма и особого рода репортажности. А случилось такое усиление оттого, что произошел кризис романа из-за крушения готовых жизненных сценариев. Сюжетом становится переосмысление собственной жизни, воспринимаемое как сопротивление безличной и надчеловеческой истории. Временами прошлое воссоздается в модальности “ностальгия по идиллии”. У старшего поколения происходит изживание военных и послевоенных травм. А молодое ищет в непостижимом мире “субъективность”, осознавая свое положение и его противоречивость. (Об этом в статье сказано много, но очень размыто.) У Кукулина есть интересные мысли, но жует он их с огромным трудом, критику, ей-богу, стоило бы поработать над стилем своих журнальных простыней. И еще: в статье он как-то уж слишком эстетически нечуток, ему важен текст как предмет рассудочной сборки-разборки, а не его художественное качество.

Елена Иваницкая в статье “Negotium” (“Дружба народов”, № 10) задается вопросом, отчего в современной литературе нет или почти нет внятно запечатленных свидетельств трудового опыта персонажей. Совершив краткий экскурс в историю вопроса — русскую классику и советскую прозу (и обнаружив в первой — за редчайшими исключениями — установку на то, что трудом праведным не наживешь палат каменных, а во второй — то, что яркие и запомнившиеся тексты, где запечатлен человеческий труд, “как на подбор созданы антисоветчиками”), критик переходит к дню сегодняшнему и довольно едко (и справедливо) отмечает, что герой текущей прозы, как бы ни уверял каждый конкретный автор в обратном, работать не любит, не хочет и попросту не умеет. На примерах романов Михаила Бутова, Александра Гольдштейна, Леонида Зорина критик показывает, что писатели награждают своих персонажей чем-то вроде “ярлыка” на профессию (ни к чему не обязывающего свободно-гуманитарного плана) и в дальнейшем не показывают ни единого порыва заняться ни вдохновенным, ни необходимым трудом. Еще большее раздражение критика вызвали прозаические опыты Спайкера и Сабакки и в особенности Романа Сенчина, где персонажи демонстрируют презрение к любым формам позитивной активности, обрушивая на окружающий социум проблемы удовлетворения личных потребностей, ограниченных сферой материального. Единственной областью, где читатель может насладиться трудовым горением персонажей, “которые увлеченно, напряженно, с профессиональными приключениями и озарениями работают руками, ногами и головой”, — оказался детективный масскульт. Во всем бы верная статья, не сквози сквозь текст личная обида трудящегося человека, вынужденного выгрызать у жизни ступени к личному успеху и необходимому минимуму материальных благ, “изо всех сил работая, чтобы их оплачивать”. Критик хочет, наконец, “в реальности реалистических романов” прочитать правду о современном труженике, в поте лица добывающем свой хлеб и удостоенном за это уважения (хотя бы от автора). Позволим себе напомнить, что стратеги соцреализма призывали своих подопечных к тому же. Сама же Иваницкая еще в начале статьи заявила, что ни один из романов тех лет “на производственную тему” не оставил “в памяти ни малейшего следа”. Возможно, такому подходу противится сам дух русской словесности?..

Премиальные сюжеты.

Цикл рецензий на произведения, выдвинутые на премию Андрея Белого, появился в “Русском Журнале” — далее РЖ (“Круг чтения”).

Александр Уланов (“Полет на крюке крана”, 5 ноября) пишет о сочинении Андрея Башаримова “Инкрустатор”, находя у автора демонстративную брутальность, поиски энергии и витальности любой ценой. Цитата из книги: “…любовь — это божественный диссонанс, тупое лезвие бесконечности, так давай же он усрет твое небо тонким божественным пафосом, любовь — это жемчужная рать, шелковая аура в закатной дымке, реликтовые пульсары, зависшие на пределе существования, руническая прелюдия в руках, золото дыхания флейты, иными словами, любовь — это улыбающееся г... плюс маисовая водка”. Уланов: так говорит подросток, перемежая красивые слова, услышанные с эстрады, руганью, потому что чувствует, что все эти слова чужие. Ругань тоже. А других у него нет.

Состоялось в РЖ обсуждение книги Эдуарда Лимонова “Книга воды”, которая в итоге и была отмечена премией. В обсуждении 20 ноября участвовали своими рецензиями Александр Уланов, Олег Дарк и Петр Павлов. Уланов: о Лимонове трудно писать плохо. Предмет забавен, интересен, хотя и несложен. Уланов реанимирует идею о вечном подростке Савенко, на которого оружие действует как обостряющий восприятие наркотик. Море, к которому Лимонов выходит с автоматом в руках, выглядит гораздо красивее. Повествовать Лимонов может только на основе событий, с ним произошедших. Чтобы оставаться писателем, он вынужден продолжать делать свою биографию, не останавливаясь ни на секунду. Многолетний перформанс нон-стоп. Но материала все равно не хватает, и новая книга местами выглядит конспектом предыдущих. Далее — об аморальном эстетизме, эгоцентризме, упрощенчестве. И более общий вывод: “Популярность Лимонова связана с общим ростом популярности культа силы и власти, со стремлением к жизненной энергии любой ценой, к упрощению культуры до уровня крыс и тараканов, которым никакая радиация не страшна… мрачная ирония в том, что культ силы делает Лимонова родным тем, кто держит его в тюрьме”.

Дарк видит в Лимонове отличного рассказчика, русского Киплинга или Вальтер Скотта. У него можно учиться мании величия, мужскому началу, бесцельному подвигу. Это почвенник. У него “восстанавливается — в одном отдельно взятом характере — взгляд, давно, кажется, умерший, русского на самого себя как на старшего, чуть снисходительного и добродушного брата, которому меньшие (евреи — маленькие), естественно, помогают при случае. Взгляд, кому-то обидный, но уводящий от расправ (бой — не расправа)”, поэтому книжки Лимонова лечат от агрессивности и гарантируют от погромов. Такова логика Дарка.

Петр Павлов ближе к Уланову. “Шумят, шумят неувядаемые пубертатные лавры подростка Савенко, и сквозь стеб просматривается корневое желание автора “Книги воды” доказать себе и другим, что он еще парень хоть куда… В духе времени, мальчик смешивается с мачо, и возникает образ этакого русского мачика… Русские мальчики, как помним, думали о вечном, перекраивая карты звездного неба, — русские же мачики плавают по волнам своей вечной памяти, играя в войнушку и имея в виду если не грохнуть, то трахнуть все, что движется”. Психологически все вполне объяснимо, но по-человечески не очень симпатично.

Примерно в том же ключе рассуждал о Лимонове на сайте “Новой Сибири” Сергей Самойленко (“Страна Лимония”). Подростком Савенко (так называлась одна из его книг) Лимонов, как кажется, так и остался, так и не повзрослел — в его поседевшей, коротко стриженной голове бродит такая же адская смесь эротики, насилия, ненависти к миру, мании величия и комплекса неполноценности. Литературно-культурных игр Лимонов не любил да и не умел их затевать. Литература для него была не самоцелью, а средством — средством получения известности, славы, независимости. Инструментом воздействия на мир. Отсюда один шаг до воздействия нелитературными методами — допустим, политикой или террором. Лимонов этот шаг и сделал. “Признают ли Лимонова виновным в приобретении оружия для своей партии и в подготовке переворота в Казахстане — скоро станет видно. То, что судьбу свою он строил как художественное произведение, — вряд ли будет принято во внимание в качестве смягчающего обстоятельства. Писателю не мешает, конечно, немного посидеть в тюрьме — особенно в смысле улучшения его имиджа”.

И вот уже в самом конце года в РЖ 18 декабря Петр Павлов в статье “Праздник урожая, или Реклама литератур-операторов” подводит некоторые итоги “премиальному гону” 2002 г. Очень захотелось ему пустить “несколько незлых тихих слов как вослед премии А. Белого, так и по адресу лично Букера с родительницей”. Критик даже перечитал “Книгу воды” Лимонова, чтобы понять, чем она приглянулась жюри. “Увы, фокус не удался; выявилось то же, что и раньше: триста страниц бормотухи Э. Лимонова про подвиги Э. Лимонова же. И сюжет сложился, увы, тот же: проигрался человек в войну, по старинке корчит из себя молодогвардейца-команданте и попутно публично выясняет отношения с женами-любовницами-возлюбленными. Снаружи бойкий говорок молодцеватого бонвивана, а под одеялом (сиречь в подтексте) — банальное кокетство стареющего мужчины”. Не нашел Павлов у Лимонова и никакого художественного изыска. “Вспомнил автор на досуге все, что знает про воду, баб и войну, приклеил одно к другому, а их обоих — к третьему, простегал глубокомысленными банальностями, и вышла “Книга воды”; вот и вся “композиция””. Одолел Павлов и отмеченную букеровскими лаврами повесть своего однофамильца “Карагандинские девятины”. Пишет он о ней ядовито: “Оказалось — про мышей, солдат и мертвецов. Страшилка о том, как плохо жить в глубокой Караганде и как всякие гады-грызуны “гоняют” практически святого солдатика Алешу Холмогорова”. Автор “очень многословный, до потрохов окультуренный, внутренне безрелигиозный, но изо всех сил старающийся натянуть на себя мифологическое сознание… Человек, разумеется, начитанный — завсегдатай словарей и энциклопедий, вроде “Мифов народов мира”. Ну, и классику знает — того же Андрея Платонова …. И вот сидит себе за клавиатурой, как композитор Чайковский, и тюкает: метафорку к метафоринке, образочек к образиночке. Оттого во всей книжке — ни кубика воздуха и ни грамма живой жизни; и все это, говоря детским языком, “выдумано из головы””. “Родилась, так сказать, гора мышей. Громыхнул кокетливый Апокалипсис для красного словца”. И еще добавляет Петр про Олега: “По-простому это называется — литература для начинающих литературоведов”.

Вероятно, в качестве такового в РЖ представлен Геннадий Серышев (“Мышиная железная дорога на тот свет”, 4 декабря), который пишет о повести Олега Павлова “Карагандинские девятины, или Повесть последних дней”, привлекая немалое количество литературных и культурных ассоциаций, чтобы полнее определить место этой вещи. Статья в жанре “как это сделано”. Повесть анализируется с точки зрения мотивно-образной технологии. Серышев полагает, что вещь перегружена рассудочной символикой. Павлов усиленно окунает читателя в глубокомысленный (хоть и не без игрового начала) подтекст, не остается ничего иного, кроме как подчиниться и смиренно идти куда ведут, попутно фиксируя возникающие литературные ассоциации. “Готовьтесь, граждане, ко всеобщему дембелю: грядет (собственно, уже стоит на пороге) полный карагандец. Хтоническое, подземное, инфернальное начало проникло везде, и все персонажи повести уже пребывают, по существу, в потустороннем мире”. Серышев объявляет Павлова профессиональным беллетристом без чувства юмора.

Так что неласково встретили в литературной среде присуждение Букера Павлову. “Неужели тяжелая, депрессивная, натуралистическая проза, как у Олега Павлова, и есть сегодняшний день нашей литературы?” — задается вопросом Юлия Рахаева (“Известия”, 7 декабря).

Критично смотрит на историю Букеровской премии и итоги Букера-2002 и Михаил Эдельштейн (РЖ, “Утешительный Букер”, 24 декабря). Он отозвался обо всех финалистах. Сорокин уже ничем не удивляет: “Главный копрофил новейшей российской словесности по-прежнему в строю”. “Синдром Фрица” Бортникова — “калединский “Стройбат”, изукрашенный словесными завитушками”. Явственно ощутим привкус кокетства, постоянно пробивающийся сквозь натуралистические описания и физиологические откровения. Роман Месяца “Лечение электричеством” элементарно скучен, как скучно любое произведение, построенное на бесконечном клонировании одного и того же приема. Мелихов — писатель по-своему неплохой, хотя и несколько вяловатый. Он рассуждает о жизни — человечества вообще и своей в частности — и эти рассуждения выдает за художественную прозу. Основная черта Олега Павлова, по Эдельштейну, — “неизбывная убежденность в том, что жизненный опыт легко и беспрепятственно конвертируется в литературное мастерство. Обрабатывается материал по давно известным рецептам, и в целом ощущение вторичности от прозы Павлова посильнее, чем от романов Мелихова”. Не убеждает критика метафизика в прозе Павлова, он считает ее надуманной. Гандлевский в “<НРЗБ>” говорит о неосуществимости мечты. Эта тема главная, а сюжетные ходы (банальные) — лишь подспорье. “Гандлевский написал самую беспощадную русскую прозу последних лет”. “Роман об аде, персональном аде каждого человека, аде, который всегда с тобой”.

Исправно добавляется новая порция текстов в “Немзерески”. Касался Андрей Немзер и премиальных тем. Анализируя шорт-лист премии Юрия Казакова (за лучший рассказ года), он предсказуемо отдает все лавры Марине Вишневецкой с рассказом “Опыт принадлежания” (“Бог троицу любит”, 10 декабря). Очень критик досадует, что уже два года премия обходит Вишневецкую стороной, а ведь равных ей, “одному из лучших писателей современной России”, считай что нет.

Бросим взгляд на критику, анализирующую отдельные произведения или фигуры отдельных писателей.

Валентин Курбатов в статье ““Роман” о счастливой России” (“Москва”, № 11) создает вдохновенный реквием “дивным высоким журавлям русской прозы” — Астафьеву, Носову, Можаеву, Абрамову. Между тем, критик все-таки не вполне принимает позднего Астафьева (который “доискивался в прошлом до тяжкой стороны и не давал нам… заживить сердце”). Курбатов дает этому поиску психоаналитическое объяснение: Астафьев де компенсировал свое былое благодушие, мстил самому себе. Носов Курбатову понятен больше — за то, что “светом любви к своим героям преображает прошедшее, заживляя его”. Если додумать курбатовские околичности, то выходит, что лучше бы о проклятом прошлом и вовсе забыть, чтобы сердце не болело. А если не забывать — так и “матушке-истории никуда бы и не подвинуться”… Но, наверное, мы неправильно поняли этого изощренного мастера витиеватой фразы.

“Система Станиславского” Марии Ремизовой (“Новый мир”, № 10) — о “Звездочке” Алексея Варламова и “Крайней хате” Елизаветы Романовой. По утверждению критика, первый текст — не более чем литературный эксперимент, автор которого совершенно равнодушен к собственным героям, а потому, читая повесть Варламова, “обязательно надо иметь в виду — все это немножко неправда”. Напротив, в “Крайней хате” — все настоящее, и не потому, что могло бы случиться в действительности. Просто “Варламов предлагает в лучшем случае пищу для ума, а Елизавета Романова — для сердца”.

О сходстве художественного мира Григория Кановича и Асара Эппеля Владимир Холкин в статье “Грамматика жизни в обстоятельствах времени и... местечка” (“Звезда”, № 10). Объединяет их не только тема жизни еврейских местечек, к которым оба питают давнюю и горькую любовь. Общее — это тема дома как философской постоянной. Оба писателя изображают мир, где герои живут без оглядки на “предшествие” и без загадки на будущее. Их “бездомное” время оторвано и пущено по ветру.

Немзера под конец года явно заела текучка. Он ограничивается весьма частными суждениями по весьма частным поводам. Повесть Романа Сенчина “Нубук” критику не понравилась (“Немзерески”, “И все же мы любим читать”, 17 декабря). Он полагает, что Сенчина испортил присвоенный ему статус самородка. А сам-то он еще ничего не умеет, все у него картонное. “Предсказуемость — сто процентов. “Новый Вавилон” на Неве, мелкие бизнесмены, имитирующие бизнесменов крупных, пьянки, обманы, зависть к тем, кто дорвался до большего, проститутки, клубы, закулисные “хозяева”, наркотики, пропавшая любовь, исчезающие деньги, утраченные иллюзии. Только не тянет герой-рассказчик на Люсьена де Рюбампре”. Персонажи не просто мелки — безлики. Само письмо — насквозь вторичное и ученическое. Малые умения Сенчина противопоставлены Немзером мастерству давнего его фаворита Алексея Слаповского. Вопреки очевидности Немзер выдает Слаповского за уединенного творца, не верящего в читателей. И более правдоподобно пишет о культивируемой писателем свободе. Другой хороший прозаик — Александр Хургин, в своих новых вещах он “по-хургински изящен, остроумен, непредсказуем и обаятелен”.

В статье “Все мы немного летчики” (2 декабря) Немзер пишет об опубликованном в “Звезде” романе Михаила Панина “Камикадзе”. Это невероятная, забористая, смешная — и трагическая проза. По мнению Немзера, “Камикадзе” великолепно придуман, “вкусно” написан и по-настоящему человечен.

Виктор Никитин в статье “Меня зовут Хокинс, Джим Хокинс…” (“Москва”, № 11) критически оценивает роман Анатолия Азольского “Диверсант”. Невкусный это пирог. Или огромная, бесформенная, расползающаяся каша. В книге Никитин видит сагу о мытарствах двух честных мушкетеров по штабам полков и фронтов. Время военное, а там идет изнурительная битва за место под солнцем. “В общем, не с теми мы воевали, а надо было поворотить оружие в обратную сторону…” Азольский старается рассмешить, считает критик. Но тут не до смеха. Никитин находит в романе знамение момента распада, неопределенности во всех сферах жизни. (В “БСК” было дано другое истолкование романа Азольского.)

Андрей Урицкий (“Чувство полета”: “Дружба народов”, № 10) рассмативает посмертно опубликованную прозу Павла Улитина, который дважды сидел в лагерях и уже после этого при новом обыске лишился рукописей. Его творческая судьба, однако, никак не связана ни с сопротивлением режиму, ни с его разоблачением. Его проза была чем-то вроде побега из действительности — в “вязь, узор, словесное кружево, сотканное из автобиографических подробностей и цитат, из аллюзий и намеков, из реплик и стенограмм разговоров”. Создавая как бы один непрерывный “поток сознания”, единицей текста писатель воспринимал лишь печатную страницу, поэтому этот поток — дискретен. Он был концептуалистом без концептуализма, вообще, вне всяких рамок и школ, однако, уверен критик, его влияние на современную литературу еще скажется — и в самом недалеком будущем.

Этот же автор рецензирует книгу прозы Сергея Солоуха (“Торжество ритма”: “Дружба народов”, № 12). Основное качество — виртуозный стиль. У этого прозаика главенствует метафора — “порой вычурная, чаще выразительная и красивая”. В людей он всматривается без иллюзий, они для него — “физиологическая бурда”, “организованный белок”. “Энергия текста рождается от столкновения, сочетания чернушной фактуры и эффектной, взвихренной, музыкально организованной прозы. Видимое несовпадение не позволяет читателю погрузиться в безнадежность...”

Александр Генис в статье “Душа без тела” (“Звезда”, № 12) касается творчества Владимира Сорокина, недавно “запрещенного” молодежным движением “Идущие вместе”. Интерес к нему автор выводит из того, что в России литература всегда была “уголовно наказуемым занятием”. По мнению Гениса, факт преследования Сорокина неожиданно обозначил необычность писателя. (Хочется спросить: кто бы в том сомневался?..) Сорокин, утверждает Генис, разделяет общую тенденцию постсоветской культуры, утратившей оптимистическую веру предшественников. Его творчество характеризуется “безысходностью” — расплатой за грехопадение, совершенное в советскую эпоху как в литературе, так и в жизни.

Галина Ермошина рецензирует книгу прозы Ольги Ильницкой (“На границе диалога”: “Дружба народов”, № 11), к сожалению, не сообщая жанровых характеристик — роман это или сборник рассказов? Видимо, все-таки какой-то единый текст, во всяком случае, нечто целостное, объединенное как темой — страдательной и замкнувшейся в себе женской любви, так и общей поэтикой. Ильницкая берет на себя смелость доверять бумаге самые интимные оттенки переживаний — “Это проза ночи. Про такое разговаривают в темноте...” Кажется, дело не в каких-то скользких подробностях, а в типично женском способе говорения в критической ситуации — с “раненым сердцем” — сбивчиво, невыносимо подробно, а главное — донельзя эмоционально. Героиня находится в состоянии, похожем на остановку жизни, когда “противостояние себя с собой” достигло точки, где возможно лишь бесконечно перебирать подробности, как и почему “ничего не вышло”. Она живет в постоянной жалости к себе — не способная, в всяком случае, в данный момент, жалеть никого другого — ни детей, ни мужа. Критик осторожно поднимает вопрос об автобиографичности этой прозы, задав и оставив открытым другой вопрос: способен ли автор — в пределах такого текста помочь своим персонажам — или себе? Впрочем, некоторую щелку критик писательнице все же оставляет — обнаружив в этой прозе пласт жизнеприятия на уровне почти абсурдистской детали: морковки в кармане, например...

Она же описывает поэтику Евгения Попова (“Способ деконструкции”: “Знамя”, № 10), признавая, что ценность художественных средств как таковых никто не отрицает. Однако остается вопрос о цели высказывания, которая в данном случае не ясна...

Прелюбопытный опыт ставит Анна Кузнецова, рецензируя роман этого автора “Мастер Хаос” (“Мастер на химии”: “Дружба народов”, № 10). Критик создает собственный текст, целиком и полностью имитируя поэтику описываемого текста, воспроизводя даже его структуру. Отдав дань остроумию рецензента, позволим себе заметить, что, убив одного зайца — наглядно представив своего героя, не нуждающегося после этого уже ни в каких дополнительных описаниях, второго — и главного — зайца он оставляет живым: из этого рабски-подчиненного состояния никакого личного “послания” критику передать не удается. Видно, что Кузнецову “Мастер Хаос” чем-то зацепил. Но чем именно, остается категорически не ясно. Следовательно, зацепить кого-то еще не удается уже критику. А это — серьезный профессиональный просчет. Но чей изначально?..

Сергей Бочаров в статье “Лирика ума, или Пятое измерение после четвертой прозы” (“Новый мир”, № 11) лестно отзывается об эссеистике Андрея Битова. Битов у нас оригинален, ибо мыслит, фигура редкая. Книга к тому же получилась лирическая.

Валерий Липневич в статье “Энкиду не возвращается” (“Новый мир”, № 11) подробно характеризует содержательное наполнение романов Александра Эбаноидзе. Городской человек в деревне: сшибка ментальностей. Советско-имперский эпилог в Грузии: расстрел мирной демонстрации. Картина в пропорциях реальности и фон народной крестьянской мудрости.

О повести Д. Каралиса “Роман с героиней” пишет В. Соболь в статье “Тут Родос...” (“Нева”, № 12). Автор находит в ней нешуточные глубины, хотя и отмечает, что с писателем хочется спорить. Глубина же повести в том, что вялый и апатичный герой не кто иной, как потомок тургеневских персонажей, а неожиданное его бессилие при встрече с незаурядной женщиной происходит оттого, что он ее боится. Вся беда в том, что отдыхающий на Родосе богатый писатель загнал себя в “психологическую ловушку”.

Критика О ПОЭЗИИ И ПОЭТАХ.

Владимир Губайловский в ставшем для него традиционном жанре — связке рецензий — сопоставляет три книги стихов: Татьяны Бек, Равиля Бухараева и Виктора Куллэ (“Дружба народов”, № 11). Первая произвела на критика впечатление освобождения от прежних оков — и в тематике и в самом строе стихов Губайловский как главную черту отметил волю к свободе. Это, по его мнению, может служить залогом качества ее будущих стихов. Книга Бухараева, изданная в Татарстане как юбилейный фолиант, кажется, в кои-то веки критика разочаровала: поэт, освоивший несколько иностранных языков и предавшийся самопереводам, утратил нечто необходимое — ощущение ценности поэзии, в чем, между прочим, сам постоянно и признается. Это сознание, видимо, и определило неутешительный итог. Критик готов прочитать ее как “книгу судьбы”. В книге Куллэ Губайловский выделил неоконченную поэму, в которой “поэт собирает детали и детали — и они режут руки, как осколки разбитого зеркала”. Несмотря на то, что в целом критик оценил ее положительно, общее ощущение он сформулировал так: “речь не оборвана окончательно, а только прервана ненадолго, может быть — чтобы перевести дыхание”.

Зато весьма одобрительно о главном редакторе “Старого литературного обозрения” том же Викторе Куллэ (“Rara avis”) в отделе “nomenclatura” “Знамени” (№ 12) отзывается Владимир Новиков, вспоминая его еще студентом Литинститута, и находит у него изначальное эмоциональное сродство с Бродским, изначальный же интерес к собратьям-литераторам. Идеал литературного братства — вот что двигало и стихи Куллэ, и его статьи, и затеваемые им литературные акции. Он имеет свою иерархию понятий, свою духовно-творческую “номенклатуру”, что заметно по политике редактируемого им журнала и по стихам Куллэ. По всему видно, что эта “номенклатура” близка и Новикову. Или, по крайней мере, принцип “эстетического плюрализма в сочетании с человеческим дружелюбием и толерантностью”. “Это, извините за выражение, подлинный постмодернизм”, — так декларирует Новиков. Куллэ — он и в стихах постмодернист, потому как “был нацелен на поиски неиндивидуалистической этики”.

Губайловский же в РЖ 30 декабря (“Еще два “Гамлета”) ругает зарифмованного “Гамлета” Б. Акунина. Неудача Акунина в том, что он взял поэтическую форму и ошибся в размере трагедии. “Как бы стремительно ни развивалось действие, как бы ни поторапливал своих героев Акунин, у пятистопного ямба есть свой темп — и быстрее он не может. И потому действие затягивается. И в какой-то момент читатель начинает нервничать”. А в финале, где вскрывается детективная подоплека происходящего, Губайловскому “смешно и интересно не становится. Сюжет не переворачивается. Этот ключик не работает. Герои как были, так и остаются шекспировскими, только очень сильно урезанными и плоскими. Нам пересказали Шекспира, да и плохо”. Зато хорош “Гамлет” работы Владимира Строчкова. Это — пародия, жесткая, ерническая, блестящая. Написано стихотворение тем же самым пятистопным ямбом — куда от него? Но пародирование начинается с первой строки, и пародируется не только шекспировская пьеса, но и советский фильм “Гамлет” Козинцева. Сюжет представляет собой протокол допроса Горация спецоперуполномоченным и комментарий последнего к показаниям свидетеля. Весь сюжет укладывается в 65 строк (а не в два полноценных сценических акта, как у Акунина). “Строчков пишет это стихотворение так, как будто опускает руку в мусорную корзину и достает из нее все, что захватит, никак не “фильтруя базар”, то бишь не поверяя языковой сор по стилевой и ценностной шкале. Вы живете на свалке? Ну, так и получите по полной. — Огня! — кричит. — Огня! — Пришли с огнем”. Губайловский подбирает вкусные цитаты. Трудно удержаться (следом за ним) от еще одной. Это финал:

...многие по делу эпизоды

и фигуранты отдают туфтой,

как будто шиты из другого дела,

и требуют еще оперативной

проверки.

Но означенный Гораций

божится и в натуре зуб дает

в правдивости им данных показаний

и говорит, что в мире есть такое,

что и не снилось нашим операм.

Я думаю, он гонит.

Подпись:

Старший

оперуполномоченный Шекснин.

Он же и там же пишет о поэзии Алексея Цветкова — о книге “Дивно молвить” (25 ноября, “MIRABILE DICTU”). Читая Цветкова, веришь, что стихи пишутся, чтобы заговорить чудо, чтобы чудом выговорить. У Цветкова очень много от лубка. От плоской и броской банальной фразы, у которой нет ни двойного дна, ни глубокого подтекста; фразы, сказанной в простоте и непосредственности. Банальность — это лист бумаги, но и его можно попробовать поставить на ребро. И если это удастся, то окажется, что все сказано и нет ничего лишнего, никаких подпорок и уточнений, никакой страховки — все по правде.

“Виноградная косточка” — так Владимир Губайловский озаглавил свою рецензию на сборник Всеволода Некрасова “Живу и вижу” (“Новый мир”, № 10). Используя образ, заимствованный у Витгенштейна, автор статьи уподобляет стихи Некрасова даже не изюму, выковырянному из кекса, а косточкам из этого изюма. Поэт, освобождающий стих от значимых слов, сводящий его к чистому синтаксису, перестает быть художником, становится скорее рационализатором, отчуждающим себя от собственного изобретения. Ведь если ты можешь писать так же, как кто-то другой, резонно вопрошает Гуйбаловский, то какая разница читателю, чье именно творение он держит в руках. И все же рецензент по доброте душевной находит у Некрасова некоторые признаки индивидуального почерка.

Андрей Немзер высоко оценил новую книгу Михаила Поздняева “Лазарева суббота” — это стихотворения и поэма “Кармен” (“Немзерески”, “Второе рождение”, 20 декабря). Маневр Поздняева — отход. Самоумаление. Попытка (неудачная, что в итоге и осознано) эмигрировать из поэзии. Называя “Кармен” повестью и лишая стихи “привычного” графического обличья, Поздняев пытается заговорить судьбу, утаить от мира свое назначение — быть поэтом. “У главного адресата книги много имен. Одно из них — неназванное, но угаданное — Вера. Верой, как однажды было замечено, быть трудно. Быть с Верой не легче. А без нее — невозможно. Но обеими руками воскресший обнимает все же не только ее. И не только четырех детей, слово к которым Поздняев по праву нарек своим Exegi monumentum. Но и всех нас, бредущих по Канавке, тропе Богородицы”.

На сайте “Топос” за подписью Дениса Иоффе появляются под рубрикой “Литературная критика” тексты, подобные вот такому — по поводу тель-авивского журнала “Зеркало” (28 ноября, “Пернатый всхлип междучувствия”): “Последний номер, листаемый автором сих бравад в данную секунду, амебийно открывается пушистым очкаристым кудрявцем, под чьей физией подписано “михаил гронас”. Букворяд, впрочем, заглавный, а не так, как у меня. Но, и то хорошо. Из неивритского сопутствия узнаем, что автор — филолог. Графиня была девочкой, ее хлясти... Декларируемый целанизм вязло тонет в сургутной омонимичности буквально каждого сострочия, жалобно тявчит из мнимых подстраничных подворотен. Не знаю, кого как, а меня — воротит, — это если прет в безносую гортанную(?) лимфорифму” и т.п.

Между тем, о стихах Михаила Гронаса пишет и Александр Самойлов (“Пригласительный билет ни для кого”: “Знамя”, № 10). Критика особенно занимает то, что поэт ни к кому не обращается, у него нет адресата.

Критика в журнале “Наш современник” практически всегда является в первую голову идеологизированной риторикой. Характерный образчик — рецензия Алексея Кожевникова “Слово, молвленное в срок...” в № 10 на книгу стихов Валерия Малышева “Рассечка”. Стихотворные цитаты здесь — иллюстрация к заветным думам Кожевникова. В литературно-крититической форме можно позволить себе быть более откровенным, чем в ином жанре более прямого действия. К тому ж и сам сибирский поэт тяготеет к рифмованной публицистике. Лишь несколько красноречивых пассажей: “Поэзия В. Малышева — живой, оголенный нерв, чутко реагирующий на события: будь то война в Чечне, русофобская политика властей, нравственный распад страны. Но при этом поэт всегда обращается к России, как к некой высшей Правде и силе”. “Народ бесправен, унижен, уничтожаем шайкой политических прохвостов вкупе со взращенным ею кланом “новорусских” дельцов. Население страны поделено на два неравных, противостоящих друг другу лагеря. И противостоянию этому (пока еще мирному) — не видно конца”. “В нынешнюю “измельчавшую” на политиков, народных борцов, лидеров “эпоху перемен” изможденные и униженные русские люди живут в ожидании пришествия своего Вождя, Освободителя, который избавит их от фашиствующей нечисти. И из уст народных (на митингах, в частных ли разговорах) все отчетливее слышится лишь одно имя — С т а л и н . В Чечне, в российских полках, еще прибавят — Ж у к о в ”. “Ну а если все же случится такой поход на Москву униженной, но непокоренной российской армии? Если поднимется народ, прервав затянувшееся свое молчание, “паузу в одну шестую света”? Что ждет тогда властвующих в стране русофобов и бандитов?” Валерий Малышев предлагает: “Надо бы изолировать от человечества Самых отпетых негодяев и выродков... И, поселив их на необитаемом острове, На всех картах мира отметить: “Осторожно! Остров отпетых негодяев!””.

Поэзии Александра Городницкого посвящает статью “Время Городницкого” Александр Кобринский (“Дружба народов”, № 11). Пафосно-восторженный тон, щедрые сопоставления творчества известного барда — с Лермонтовым, Гумилевым, Мандельштамом, Пастернаком и другими (без тени сомнений в их соразмерности), поиски историософских прозрений на шестидесятнических кухнях, благодаря которым (плюс дружеские беседы с Эйдельманом) Городницкий смог особенным образом постичь время как категорию, выводит текст из области литературной критики прямиком в жанр оды. Поэзию же, как таковую, в пределах БСК мы, как правило, не рассматриваем...

Олег Дарк в РЖ 28 декабря (“В жанре встречи”) пишет, в частности, о стихах Дмитрия Воденникова и прозе Вячеслава Курицына (в связи с их вечерами в ОГИ). Нахваливает Воденникова Дарк весьма двусмысленно. Цитата: “Когда слушаешь Воденникова, хочется ему отдаться, причем тут же, на усилителях, расставив ноги… Воденников соблазняет. Он хорош собой, ну, согласитесь, мальчики! Активен и наступателен. Изобретателен в образности и однообразен интонационно. В красноречии с монотонностью — успех всякого любовного объяснения… Он неврастеничен… и откровенен до бесстыдства. Все время кажется, что выдает свои тайны, а доверие подкупает. Он любуется собой. В нарцисса естественно влюбляться нимфам. Воденников — новый, еще молодой Кинчев. Но кинчевские поклонники — с “красным на черном” на устах взяли бы Смольный, если б пришлось, а возбужденные Воденниковым молодые люди выпьют лишнюю бутылку “Пепси-колы”… Воденников — звезда. Он ею родился. Но звезда уже разочарованная. А нет ничего прекраснее разочарованной звезды. Я одинаково не сомневаюсь и в необыкновенной одаренности его, и в том, что то, что он делает, — не поэзия. Да и почему поэзия — обязательно хорошо? Но поэзия не может держаться одним напором соблазна, только личной сексуальной энергетикой такого рода, что заставляет прощать то чрезмерность образности, то ее тривиальность”. Ну а книга Курицына “Семь проз” хороша тем, что автор ее умеет писать смешно. Кое-какие подробности развлекли критика.

В РЖ Дмитрий Бавильский (“Цыганский роман”, 24 декабря) тоже пишет о сборнике Вячеслава Курицына. “396 страниц голой экзистенции”. “Главным персонажем его поэзии и прозы был всегда он сам, Вяч. Ник. Курицын, думающий и страдающий в том или ином виде, жанре, дискурсе, подмятом под себя, перестроенном, перекроенном, переделанном под нужды конкретного момента”. Сборник Бавильский называет семичастным “романом-воспитания”, а заодно и классическим романом карьеры, сагой о духовных и нравственных исканиях. В чем же состоят эти “искания”? Об этом Бавильский не сообщает. Но подробно рассматривает эволюцию стиля и жанра в творчестве почитаемого им мэтра. Как открытие и пример для подражания оценивает Бавильский манеру Курицына-критика (“говорить о фактах литературы и искусства изнутри себя. Не как о событиях культурного контекста, но как о фактах личной жизни”). Манеру вкусовую и ощущенческую.

Критика О САМОЙ СЕБЕ И СМЕЖНЫХ ОБЛАСТЯХ.

В РЖ Роман Ганжа 1 декабря многословно и занудно рассуждал о современной литературной критике (“Дело о Критике, или Опасный талант. Чревовещательный текст”). Ганжа обозревает ход семинара “Литература, рынок и литературная критика” в рамках 4-й Международной ярмарки интеллектуальной литературы. У него вышло, что хороший критик — это тот, кто внятно обнародует суждения, независимо от позиции и темы. “…Стать толкачом или остаться чистым, заниматься чистым творчеством? Обозначать свою политическую позицию в рецензии или не обозначать? Быть тенденциозным или не быть тенденциозным? Да ведь и то, и другое, и пятое и десятое можно сделать талантливо, а можно грубо, фальшиво, неинтересно”. Итог ганжевской рефлексии таков: “сегодняшний “критик” нуждается в четко дефинированном статусе и желает занимать совершенно определенное место относительно Больших Сущностей, которые, как он чувствует, проплывают мимо него. Он хочет, чтобы ему указывали его место. Он истосковался по корпоративности, по ощущению Большой Семьи. Ему надоело на свой страх и риск в полном одиночестве продираться сквозь тексты. Он не желает больше сознавать. Он жаждет функционировать. Так помогите же ему, господа Большие Люди! Ограничьте ж его, наконец!”. Наверное, эти выводы хорошо передают мироощущение автора РЖ.

Евгений Ермолин подробно разбирает книгу Марины Абашевой, посвященную современной прозе (“Переходя на личности” — “Дружба народов”, № 12). Отдавая должное автору — прежде всего за честную попытку литературоведческого, а не литературно-критического подхода, предполагающего известный субъективизм и “градус душевного чувства”, Ермолин находит повод и к возражениям. Для начала его не вполне устраивает интерес к “персоналиям” в ущерб интереса к их текстам. Становление современной творческой позиции видится Абашевой как переход от условных форм к формам “наиболее открыто представляющим рефлектирующего автора”. “Почему-то это сочетается с небрежным кивком в адрес реализма”, — недоумевает критик. Генеральная идея Абашевой — болезненность для современного писателя утраты традиционной идентичности: был всем, стал ничем... Эту, не ею, кстати, сформулированную мысль, она старательно педалирует, сужая угол обзора до единственной точки — писатель сегодня мазохистски соглашается с уничтожением литературы и даже сам развивает эти идеи — и ссылается на прозаические опыты Евг. Попова и Владимиа Маканина (тексты последнего, по Ермолину, дают повод и к иным интерпретациям). Философия нынешнего письма, по Абашевой, — это “философия черновика” (как аргумент приводится проза Битова). Это теперь, по ее мнению, “главный стилевой закон”. Отдельная тема — бытование отечественного постмодернизма, в котором Абашева видит псевдоним модернизма. Критик соглашается с ней, что российское общество оказалось “довольно традиционалистским”, и “наш постмодернистский авангард воспринимался именно в качестве нового дадаизма”. Однако протестует против слишком прямолинейного заявления, что возрождение модернизма связано в первую очередь с тем, что “в первой половине ХХ века он у нас был придушен, не прошел всего цикла развития”. По мнению Ермолина, в ХХ веке модернизм “конституировал себя как орудие творческой свободы — и в этом качестве уже не истребим, по крайней мере, в культуре неуверенности и непредрешенности”. Абашева сетует на кризис, Ермолин же уверенно смотрит вперед: кризис — есть “перманентная среда творческого поиска”. Так надо ли его бояться?

Статья Л. Арсеньева “Заметки усомнившегося” (“Октябрь”, № 10) посвящена пусть небольшим, но все-таки победам автора на пути к Истине: не раз и не два, а трижды в жизни случилось Арсеньеву языковым чутьем ощутить досадную опечатку в классическом тексте. И каждый раз довелось получить подтверждение своей правоты! Из скромности автор собственных заслуг не комментирует, предоставляя слово авторитетнейшему текстологу А. Э. Хаусману. Вот каким требованиям, по мнению последнего, должен отвечать человек, умеющий делать поправки: “Читать внимательно, думать правильно, не упускать ни одного относящегося к делу обстоятельства, подавлять самовольство — уже и эти требования далеко не обыкновенны, хотя человек, исправляющий текст, нуждается в еще большем: в точном понимании читаемого, в конгениальной близости к автору, опыте, который должен быть получен в исследовательской работе, и природном уме, приобретенном в утробе матери”. Читаешь, читаешь литературоведов и все не устаешь удивляться, как умеют иные из них в любой сюжет ввернуть похвалу себе.

Впрочем, в гораздо большей степени это свойственно статье “Алексия: десять лет спустя” (“Новый мир”, № 10). Автор ее Владимир Новиков возвращается к проблеме, о которой писал еще в 1992 г. Алексия — утрата способности читать или понимать прочитанное; лечение и профилактика этой болезни, по мнению автора, “должны начинаться внутри самого литературного процесса”, с литераторов и филологов (которые по неизвестной причине названы “солью соли земли”). Обличая критиков и литераторов, Новиков указывает: “человек, по-настоящему понимающий Достоевского, не только способен читать современную прозу, но и не может не испытывать к ней интереса”. В равнодушии к современникам кроется секрет того, почему наши филологи излагают свои мысли “дубовым языком, хаотично и нудно”. А вообще, если додумать до конца, выходит, что не в этом даже и дело — просто все эти филологи не очень-то “соль соли”. То ли дело сам автор, признающийся, что ему “невыносимо скучно… участвовать в солидных разговорах о заработках, о летнем отдыхе, о количестве звездочек на дверях испанских и турецких гостиниц” или что он “имеет несчастье принадлежать” к тому “странно-специфическому меньшинству, которое любит читать только серьезную литературу”. Со скромным достоинством Вл. Новиков заверяет нас: “чтение — это для меня всегда духовная работа… читать Маринину — не удовольствие, а самоистязание”. Правда, читал он в свое время “Агату Кристи эту” — но “с полным равнодушием к тому, кто там убийца, только для языковой практики…”!

Замечательно, однако, что через две страницы сам же автор и показывает с полной убедительностью, почему серьезный читатель не особенно жалует “трудную литературу”. А причина, по Новикову, проста: если мысленно провести первенство между чемпионами в трех иерархических разрядах — элитарным Михаилом Шишкиным, беллетристкой Людмилой Улицкой и массовым Борисом Акуниным, абсолютный эстетический пьедестал почета будет выглядеть так: 1. Акунин. 2. Улицкая. 3. Шишкин. Иными словами, высший уровень масскульта гораздо изобретательнее, интереснее и талантливее элитарной прозы. Вот, собственно, и все. Это замечательно здравое наблюдение с обеих сторон окружено таким количеством лирических и автобиографических отступлений, ядовитых уколов то достоеведам, то Алле Латыниной, то “вечно уязвленному Анатолию Генриховичу”, что не всякий читатель сквозь них продерется. Есть в этой статье и еще одно безусловно, на наш взгляд, верное утверждение: “критика по природе своей требует самоотверженности, преимущественного внимания не к “себе, любимому”, а к чужим текстам”. И этим, по мнению Новикова, отличается от собственно писательского труда, ведь “в наше суровое время литераторы, достигшие, скажем так, шестидесятилетнего возраста... могут интересоваться только собой”. Не ясно, правда, в каком качестве выступает сам Новиков — критика или прозаика, однако, по мере чтения, все нарастает и нарастает ощущение, что пишет он для собственного удовольствия и внимание читателя ему совершенно неинтересно. Все равно читатель этот — профан и глупец, не знающий ни английского, ни латыни (эдак небрежно цитируемой и не переведенной), ни текущей “трудной” словесности. Скорее всего, это вообще потребитель беллетристики, а то и масскульта, “обслуживающего простейшую читательскую похоть”. И чего, в самом деле, перед ним бисер метать! Ведь “если ты сам — часть современной литературы, значит, и она есть, и ты еси”. Стоило бы так и назвать статью: “Аз есмь” — а то “Алексия” какая-то…

Книге критических статей Андрея Немзера, опубликованных в свое время в газете “Сегодня” и приуроченных к юбилейным литературным датам, посвящена рецензия Александра Уланова “Сложность напоминания” (“Дружба народов”, № 12). Находя некоторые недостатки, как то: тяготение интереса не к “как”, а к “что”, “жестко-патетические фрагменты”, склонность к завышенной оценке “отклика на события общественной жизни” в ущерб “свидетельствам о жизни внутренней”, — Уланов тем не менее высоко оценивает проделанную работу и “выражает личную благодарность” Немзеру за все, что он сделал на страницах “Сегодня”.

Николай Крыщук в статье “Лидия Гинзбург: В поисках жанра” (“Звезда”, № 10) отмечает крайнюю сложность жанрового определения того, что писала Лидия Яковлевна. Сама она утверждала, что создавала не литературоведческие статьи, а прозу. Как уточнила одна из ее учениц, прозу авангардистскую. Крыщук же убежден, что написанное Гинзбург — принципиально новое явление прозы XX века — безотносительно к жанровому определению.

Толстые журналы как среда обитания и “охотничья территория” время от времени начинают волновать критические умы. Дубин своей статьей (см. выше) спровоцировал и обсуждение судеб толстых журналов. Владимир Губайловский в РЖ (“Круг чтения” — “О “Журнальном зале””: 19 декабря) начинает с утверждения, что журналы очень мало делают для саморекламы. Низкие тиражи. Нищенские зарплаты сотрудников и слабо отличные от нуля гонорары. Не оставалось бы никаких поводов для оптимизма, если бы не “Журнальный зал” в Интернете. ЖЗ стоит в рейтингах высоко, и его рейтинг довольно быстро повышается, особенно в последние месяцы. Месячное количество уникальных посетителей близко к суммарному тиражу журналов. Это тот читательский ресурс, который журналы потеряли и продолжают терять в офлайне, а в онлайне он непрерывно и устойчиво растет. Читатель ЖЗ — компьютерно продвинутый интеллектуал — очень мало похож на провинциальных пенсионеров — основных читателей литературных журналов в офлайне. Это человек, занятый своим профессиональным делом, который интересуется современной литературой. В общем, это идеальный читатель. Самую большую популярность имеет крупная проза. Тот самый fiction и nonfiction, который печатают толстые журналы. Для того чтобы журналы продолжали выходить, чтобы поднимался их статус, они должны изменить свою онлайновую стратегию. Единственный видимый выход — использовать онлайновый ресурс. “Каким именно образом использовать растущую популярность “Журнального зала” на пользу и ему самому, и тем журналам, которые выставлены на сайте, я не буду обсуждать. Но думать над этим необходимо и редакциям журналов, и редакции “Журнального зала”, поскольку никаких других реальных ресурсов у нашей журнальной литературы, насколько я могу судить, нет”.

Откликнулась и Инна Булкина в своей рубрике в РЖ. В заметке ““Журнальный зал” рискует погибнуть от того, что станет прибыльным” (23 декабря) она отмечает, что неладное происходит с толстыми журналами как литературным и культурным организмом, потому как те добровольно перестают влиять на литературную политику. “Едва ли не единственной резонансной и концептуальной в смысле литературной политики статьей был… “Гамбургский ежик в тумане” Ирины Роднянской, и это было почти два года назад”. Булкина в целом согласна с цитируемым ею Дубиным: происходит журнальное вырождение. Наверное, литературные журналы пойдут по “библиотечному” пути, то есть побегут вдогонку за издательствами; что же до критики, то она, по всему судя, уйдет в “тонкие” и оперативные рецензионные журналы.

Она же (РЖ, “Журнальное чтиво: выпуск 107”, 2 декабря) делится мыслями о журнале “Октябрь”. Нигде не найдешь таких романов, бессмысленных и беспредельных, исторических, экзотических и Бог весть каких еще. Но если всерьез говорить о прозе “Октября”, то здесь есть тема, и она вполне последовательна и концептуальна: это ленинградский литературный и окололитературный андеграунд 60–70-х (проза Наймана, Бобышева, Бубновой).

Порой современная критика пытается выйти на уровень, вводящий ОТЕЧЕСТВЕННУЮ КУЛЬТУРУ В МИРОВОЙ КОНТЕКСТ, или, напротив, ввести МИРОВОЙ КОНТЕКСТ В РАМКИ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЫ.

Весьма любопытные наблюдения над русскими писателями в Германии делает Галина Ермошина в статье “Русская дискотека поколения “Гольф”” (“Дружба народов”, № 12). Владимир Каминер, единственный из русских эмигрантов, кто освоил нишу немецкого языка, пользуется в Германии оглушительным успехом. Секрет его — в том образе “смешавшегося мира”, на создание которого работает прежде всего его ломаный и неправильный немецкий (он часто воспроизводит или имитирует фразы из советских учебников). Существенно и то, что возникающая в результате “вторая реальность” абсурдна вдвойне: описывая бывшую родину для иностранцев, он и сам надевает маску “иностранца” в родной стране, обнаруживая незнание самых простых вещей, известных каждому ребенку. Кроме того, обитающие в Германии персонажи постоянно оказываются не тем, за кого себя выдают (что дополнительно поддерживает эту художественную версию) — грек оказывается итальянцем, китаец — вьетнамцем, вьетнамец — монголом, японка — буряткой, турки — болгарами... Для Европы, стремительно теряющей национально-культурную самоидентификацию, тема оказалась как нельзя кстати. Русскоязычный украинец Андрей Курков в Германии известен, а в пространстве бывшего СССР — нет. Ознакомившись с его творчеством, Ермошина огорчилась: он явно заслуживает большего. Он пишет нечто вроде антиутопий — о вымышленном городе, созданном как рай для солдат всех войн. Убежище, естественно, оказывается ненадежным — гражданская война против сепаратистов начинается и там. В результате кровавой бани гибнут тысячи, но посмертно их награждают и называют новые улицы их именами. Александр Мильштейн, тоже проживающий в Германии, разрабатывает тему двойничества. Весь мир вокруг его персонажей расплывчат, они сами часто не понимают, кто из них кто. Но писатель ведет более сложную игру: он сам раздваивается — между полюсами автора и рассказчика, героя и автора, как героя... Этот мотив, по мнению критика, возникает из “лингвистической реальности двуязычия”. Ермошина не без успеха вставляет описанных ей авторов в контекст общемировой культурной ситуации, выводя характерологические признаки мировосприятия из теплой застылости 80-х — когда нигде ничего не меняется и ничего не происходит, да и не может произойти. Теперь же, когда иллюзии об устоявшемся на веки веков либерально-гуманистическом мире остались далеко позади, выясняется, что для “поколения Гольф”, как обозначил его писатель Флориан Иллиес, боль бытия никуда не делась. Об этом свидетельствуют и романы Мишеля Уэльбека и Дугласа Коупленда.

Фигуре Исайи Берлина посвящена статья Александра Вяльцева “Гость из будущего у английского камина” (“Дружба народов”, № 12). Публикация работ Берлина, чьи научные интересы и личные воспоминания тесно переплетены с Россией, кажется критику закономерной и едва ли не опоздавшей. Однако, перелистывая двухтомник, критик исполняется все нарастающего скептицизма: это смахивает на популярный лекторский курс с изрядной долей общих мыслей. Оценки вялы, амбивалентны, Берлин часто подпадает под влияние обозреваемых им философов. Идефикс Берлина — доказать, что построение гармоничного общества невозможно. Возражения направлены и против правых, и против левых, в общем, против всех, кто хочет нарушить status quo и лишить индивидуальный эгоизм его свободы. Критику это представляется очень английской теорией. Берлин без конца цитирует тех, кто не считает возможным жертвовать личностью ради абстрактных идей или будущего процветания человечества. “Мысль настолько же верная, насколько и банальная”, — иронизирует Вяльцев. На подтверждение ее у Берлина работает постоянный круг авторов: Руссо, мыслители Просвещения, их немецкие и русские отрицатели, поклонники и реформаторы, вроде Толстого. Что движет историю, познаваем и направляем ли ее процесс? Где спасение: в цивилизации ли или в “естественности”? Можно ли надеяться на “свет разума” — или лучше на опыт, откровение — или все непостижимо? Этим кругом вопросов Берлин занимается на протяжении 1000 страниц с педантическим упорством. Привлекает кучу западных авторов, множество вдохновленных ими (по его убеждению) и даже в чем-то превзошедших их русских, тщательно излагает их взгляды — а сам, что характерно, от ответа уходит. Кем же он был для русской интеллигенции? — задается вопросом критик. Едва ли не первым человеком с Запада за много лет, удовлетворявшим ее духовный голод. Собеседником Пастернака и Ахматовой, на которую произвел совершенно необъяснимое (даже для него самого) впечатление — и как некий вестник, и как “гость из будущего”, и даже мистический возлюбленный, вошедший во всех этих ипостасях во многие поздние ее стихи. Именно в этом литературно-мифологическом качестве Берлин сам стал неотъемлемой частью русской культуры.

Статья Николая Мельникова “Многострадальный шедевр” (“Новый мир”, № 11) посвящена публикации романа Джойс Кэрол Оутс “Дорогостоящая публика”. В России с одним из самых интересных произведений плодовитой американской романистки произошла занятная история: “Дорогостоящая публика” уже печаталась в 1994 г. — огромным тиражом! — и при этом роман остался незамеченным. Дело в том, что опубликовало его одно из многочисленных в то время издательств-однодневок, книга вышла с зазывной картинкой на обложке — стандартное оформление слащавой дамской прозы. В итоге роман не попал ни в библиотеки, ни в руки критиков и серьезных читателей. “Типичный российский парадокс: книга одной из самых титулованных… американских писательниц была выпущена стотысячным тиражом, но ее как бы и не было”. И только теперь она “получила шанс пробиться к тому серьезному и искушенному читателю, на которого и была рассчитана”.

ПОПУЛЯРНОЕ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ

Игорь Ефимов в статье “Несовместимые миры. Достоевский и Толстой” (“Звезда”, № 10) размышляет о принципиальной несовместимости двух национальных гениев, имена которых привыкли произносить вместе, а писать чуть ли не через дефис. На самом деле общим у них является лишь сострадание. Толстой не верит в существование злодеев, в то, что человек творит злодеяния сам по себе. Достоевский исследует глубины человеческой падшести; по Достоевскому, зло коренится в отходе человека от Христа. Два урока извлекает Ефимов из этой драмы несовместимости: нельзя мерить и оценивать мир, созданный художником, указывая на то, чего в нем нет; и какими бы путями ни блуждали мы в духовных океанах, на настоящей высоте выбирать придется не между злом и добром, а между высоким и высоким, любовью и любовью.

Тему странной нелюбви некоторых писателей к Чехову, затронутую Л. Лосевым в 7-м номере “Звезды”, продолжает Александр Кушнер в статье “Почему они не любили Чехова” (“Звезда”, № 11). Не любил его, например, И. Анненский, убежденный, что у Чехова “сухой ум”, а кроме того считавший, что Чехов хотел “убить в нас Достоевского”. Кое-что в нелюбви Анненского и Ахматовой к Чехову объясняется отношением к нему Ходасевича, тоже Чехова не жаловавшего. Возможно, они отворачивались от него, поскольку хорошо знали, что такое болезнь, и боялись ее. А возможно, что причина в том, что XX век делал ставку на сильную личность, которой у Чехова быть не могло.

Обзор подготовили

Ирина Дугина, Евгений Ермолин,

Мария Ремизова, Евгения Щеглова

Версия для печати