Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2002, 112

Кормя Зевесова орла

Владимир БИБИХИН — родился в 1938 г. в Бежецке. Окончил переводческое отделение Московского государственного педагогического института иностранных языков. Кандидат филологических наук. Ведущий научный сотрудник Института философии РАН. Автор книг “Мир” (1994), “Новый Ренессанс” (1998), “Узнай себя” (1998), “Слово и событие” (2000), “Язык философии” (2002) и многих статей по истории мысли. Живет в Москве.

Большинство книг в личной библиотеке Пушкина были исторические. Летопись и поэзия — вот твердая духовная пища зрелой библейской страны России.

Новая книга о нашей истории, рассмотренной со стороны участия в ней литературы и публицистики1 , задевает важностью взятых тем, остротой возникающих вопросов и — воздержанием автора от решений. Он прослеживает всегдашнюю нужду власти в идеологии, в мировоззрении и глобальной теории, историософии, геополитике. Поздние годы Екатерины II, первая половина царствования Александра I (с пропуском Павла Петровича) и начало эпохи Николая I рассмотрены в свете этой нужды отчасти с параллелями из недавнего марксистского прошлого и с оглядкой на современные идеологические поиски.

История становится литературоведческой темой в той мере, в какой государственные деятели ощущали идеологическую потребность и находили отклик в литературе, публицистике, в интеллектуальной моде на пышную классику при Екатерине, на оккультную мистику при Александре, на национальное своеобразие при Николае. Не касаясь военной доктрины, где надобность в идеологии всегда ощущалась меньше (например, ее практически нет во всех “Записках” генерала Ермолова о наполеоновских войнах), экономики, права и науки, автор книги ограничивает себя областью, широко открытой общим идеям и особенно беззащитной против них.

Ни один военный поход, ни один дипломатический шаг не обходились в публицистике эпохи без подтягивания к великим примерам. Росс, штурмующий стены Измаила, изумляет Марса своим бесстрашием; бушующая стихия, он затмевает звезды, словно утренняя заря изгоняет с небосвода обреченный полумесяц. Когда, вытеснив Наполеона, русские входят в Париж, они спасают человечество от кровожадного тирана и утверждают в Европе вечный мир по божественному внушению, услышанному благочестивым императором Александром Павловичем.

Оглядываться в своих действиях на образцы — общечеловеческая слабость. Не только государственная и корпоративная, но и всякая частная жизнь старается выстроить себя в ориентации на тот или другой идеальный тип. Западая из классики, высокой поэзии, философии, религии в устроительное сознание, идеи своей мощью, разумом, волей возбуждают, захватывают, мобилизуют его и, переходя в практику, производят бурю в вещественном мире. Так брызги бессмертного питья богов, шутя пролитые ветреной Гебой на землю, гремят и кипят в майской грозе. В конечном итоге всем, что передвигается ползком, по слову Гераклита, правит удар божественной молнии2 .

Как бы ни было темно происхождение практического замысла, он старается оформить себя идеальными образами. Замысел, предприятие, осуществление, возможное, конечно, только при непобедимости начинателя, т.е. пока поставленная цель для него дороже жизни, и конец дела со смертью начинателя или, чаще, от усталости, скуки и нового увлечения прочерчивают траекторию блеснувших идей. Расследование, проведенное Андреем Зориным, показывает, как легко — другой вопрос, надолго ли; “заблуждения великих умов недолговремянны”, сказал Сперанский о законодательных начинаниях Екатерины II, — загораются идеями важные государственные деятели, как жадно, скрытно и рискованно они, не имея досуга для собственной мысли, рыщут в поисках совета. Практики и реалисты, они больше доверяют патентованным схемам. Так Потемкина-Таврического манили в его южных замыслах надежная греческая звезда и роль покровителя-реаниматора блестящей древности; в том же духе двоюродный брат и помощник начинателя, литератор Павел Потемкин, в своей пьесе “Россы в архипелаге” о спартанской экспедиции графа Алексея Орлова внушал новому, не очень похожему на Александра Македонского греку обещать, что русские вернули ему прежнее свойство, геройство.

Что чему на самом деле предшествовало, продолжающая свою работу матрица древней цивилизации диктовала жесты усилившейся северной державе или растущая мощь последней искала объяснения своей экспансии?

Такой вопрос, требуя задуматься, выбил бы идеологическую мысль из колеи. Попав в сетку принятых представлений — а в общем мнении цветущая древность вполне легитимировала себя, — деловитое сознание чувствует себя увереннее. Когда то, что гладко развертывалось на словах, срывается на практике, оно ищет оправдания неудаче в давлении темных сил. Под неглубокой поверхностью схем, естественно, всегда обнаружится много чужого или враждебного. Тогда начинают полагаться на смелость и силу начинания, что оставляет еще меньше места для осмысления концов и начал.

Само по себе обязательное идеологическое сопровождение государственных предприятий, если не входить в их настоящий смысл, легко предсказуемо и не очень интересно. Оно всегда будет иметь эффектную форму (блеск торжеств, скандальность обличений) и привязчивое содержание, как отмеченный нашим автором неизбежный еврейский элемент во всемирном масонском заговоре. Важнее, конечно, думать о смысле государственного образования и о сути его силы. У того, что до сих пор служит всеобщей парадигмой — Рим, Афины, Иерусалим, — был замысел, пока еще не осмысленный до конца. Эти образцы, как и легенды национальной истории, кажутся понятными только до первого приближения к ним. Но они всегда нависают великой тенью. Всякое упоминание о них звучит.

Идеологический уровень мешает вести речь о государстве на должной глубине. Увлекаясь политической схемой, литературовед называет позицию Жан-Жака Руссо или, позднее, александровского министра иностранных дел Адама Чарторижского антирусской — к сожалению, не совсем условно, судя по определенности, с какой нелестное мнение Чарторижского о предрассудках в светской среде переадресуется без больших на то оснований, кроме упомянутой прилипчивой схемы, к русским вообще (с. 166). Мрачные предсказания Руссо о России уже тем, что они лишний раз заставляли продумывать ее туманное существо, служили ей лучше чем провокативно прорусская антитурецкая пропаганда Вольтера. Все, в чем есть сила и глубина, служит стране независимо от конъюнктурных политических оценок и часто вразрез с ними. Антирусскость и русофильство — одномерные отражения естественной симметричной парности и полярности живого государственного тела. Наклейка “радикально антирусской позиции” (с. 90) негодна для природного противостояния великих держав, особенно когда речь идет о таких симбиозах, как Франции и особенно Германии с противостоящей им Россией. Не будь в отношениях между такими мирами бездонной интриги, ее следовало бы изобрести. Осмысление исторических противостояний в терминах чьей-то правоты ведет в тупик; тут прав только сам спор. Так же и внутри страны самообличительный жанр — непременная составляющая всякой национальной культуры. У нас он идет до “Архипелага Гулаг” начиная не от Курбского, а из гораздо более седого прошлого, от самообвинения в органическом непорядке нашей земли, заставившем, по летописи, призвать варягов. В Византии, от которой мы много унаследовали, официальный историк и идеолог империи Прокопий Кесарийский писал в 6 в. одним пером восторженные восхваления императору Юстиниану и тем же самым — проклятия ему.

Завораживает описанный и проиллюстрированный в книге Андрея Зорина размах театрализации в политике начиная от Петра I до, условно говоря, эпохи фотографии и железных дорог. Потемкинские деревни в этом аспекте были не обманом, а необходимой частью гигантской мизансцены. Внутри постановки посещения российской императрицей своих новых владений Ифигения-Екатерина II возвращалась наконец в родную античнуюТавриду, и приднепровские пейзажи тут никак не имели права оставаться в своем неклассическом облике.

В этом свете на екатерининский период можно было, как представляется, не проецировать позднейший термин идеология. С Григорием Потемкиным были похоронены, пожалуй, не сами по себе южные проекты, как нам предлагается считать (с. 117) — даже теперь отказ от них ощущается болезненно, — а широкое умение театрально разыграть перемену политического курса, географическое передвижение императрицы, военный поход. Не мешает ли слово из более механизированной эпохи вдуматься в происходившее до подрыва монархической идеи Великой французской революцией? Дела, похоже, уверенно делались без теоретического обоснования с органической непосредственностью. Екатерина, например, едва ли сумела бы, хотя бы из эстетических соображений, идеологически корректно сформулировать правило шоковой терапии. Зато в пьесах она открыто и весело, без скуки, легко выдавая свои жизненные правила, повторяет один и тот же эффективный прием отрезвления неблагоразумных: путем ловкого изъятия ларчика с деньгами и бумагами (“Обольщенный”), просто денег (“Шаман сибирский”), складня с алмазами (“Обманщик”), перстня, с которым должен расстаться робкий Молокососов, чтобы наконец решиться на поступок (“О время!”). Екатерина исправляет приемом внезапной экспроприации ненавистные ей пороки вялости, невегласия, заодно и лишнего умствования, так что когда она смеется над заумью Радотова (от франц. radoter, плести вздор), то походя расправляется в нем со своими чудаками, западными учителями философами. Ближе к игре, чем к идеологии в принятом теперь смысле, и опять же средством разделаться с излишне серьезной философией был и культивируемый образ божественной мудрости на троне. Несравненная Фелица, богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды, имела право шутя отодвинуть слишком сложные вопросы, пользуясь выгодами театрального одушевления вокруг своего образа.

Западные философы или шли навстречу венценосной корреспондентке, как Вольтер, или в России их можно было не расслышать. На собственных вольнодумцев, Новикова или Радищева, достаточно было надавить, хотя бы вышеназванным отрезвляющим приемом. Военным, как отважному молодому подполковнику Ермолову, умели в России дать навсегда урок лояльности. Систематическая мысль не могла развернуть в таких условиях силу, сколько-нибудь сравнимую с величием самодержавия. Но поэзия… в опоре на мощь языка она замахивалась говорить на равных с правителями. Обнявшись крепче двух друзей, высокая поэзия и власть общаются в петербургской России между собой на языке силы далеко за пределами расхожей идеологии и на уровне, мало доступном для рационального понимания. К сожалению, в книге Зорина страшный диалог двух гигантов не выделен на среднелитературном фоне и не рассмотрен сам по себе, при том что голос Державина, например, сливается с этим фоном только для слуха, настроенного исключительно на идеологические шумы.

Идеологический инструментарий принадлежит всем. У Андрея Зорина с увлечением читаешь, что осуждение иностранца, чужого нам французского учителя, архаистом адмиралом Шишковым было калькой недоброй оценки, какую Жан-Жак Руссо дает в “Эмиле” типичному наставнику французу. Знаменитая формула умного николаевского министра народного просвещения Уварова “православие, самодержавие, народность” могла показаться кому-то доморощенной, но Зорин цитирует по мемуарам и архивным документам, с каким надрывом молодой Сергей Семенович Уваров, не ожидая в начале своей карьеры ничего доброго от безнадежного, унизительного, неблагодарного дела — работать в России, расставался с любимой Германией, где от братьев Шлегелей принял понятие народности. Центральное в его тройственной формуле, оно стало работать на медленное воспитание, через школьную систему, народного самосознания и постепенное переосмысление в конце концов как православия, так и самодержавия.

Поражает быстрота смены идейных сценариев, происходившей легче и чаще чем дворцовые перевороты. Когда силы крепнущей империи протягиваются на юг в Крым и до Черного моря, то учреждается орден покорителя Корсуни Св. Владимира, на воду спускается одноименный корабль, стихотворцы воспевают земной рай Тавриду. Когда просыпаются надежды на приобретение территорий древних Византии и Македонии, потенциальные наследники престола получают имена соответственно Константин и Александр. Никого особенно не смущает возможный отказ от северной столицы, которой не исполнилось еще и века, перемена климата и, кто знает, даже языка; в издательской практике появляются двуязычные русско-новогреческие поэтико-политические трактаты, “Я, как Алкивиад, уживусь и в Спарте, и в Афинах”, хвалится энергичная мать будущих правителей южных империй. Полнощная держава среди раздающегося грома южных побед славится уже полуденными владениями. Скоро она однако снова станет северной цивилизацией.

Идеология должна резко меняться, чтобы не потерять стимулирующую остроту. Для власти удобно, чтобы образы смысла и цели государственного существования обновлялись быстрее, чем в них успеют разобраться. Ведет не столько сам образ, сколько его свежая новизна, позволяющая думать о счастливой находке правителей и удачной перемене галса. Уверенность перестройки, какою бы она ни была, призвана кроме того прикрыть неопытность или растерянность ее организаторов. Хотя идеологические средства должны быть надежными, например светлыми образами прошлого, их введение всегда должно поражать внезапностью. Скорая идеологическая модернизация по существу имеет ту же функцию обновления государства, что технический прогресс. Поэтому, возможно, самым богатым источником для изучения идеологий оказался бы как раз обойденный вниманием Павел I, о котором в прочитанной нами книге сказано лишь, что он стремительно менял свои идеологические ориентиры и литература, даже текущая публицистика, за ним не поспевали (с. 30).

Мировоззренческие обновления обслуживают потребность государства в единстве целенаправленной воли. Сперанский называет “силы народного уважения” одним из трех составляющих государственной мощи рядом с физической силой (армией) и промышленностью. Державин не знает, “чего не может род сей славный, любя царей своих, свершить” (“На взятие Измаила”). История идеологических исканий показывает, как притягательно единодушие. Но согласие, как любовь, трудно устроить. Как любви, его все хотят, и как в ней, все готовы обманываться. Как в семье, внешнее благополучие кажется условием счастья. Успех нужен как воздух; если его нет, он все равно есть. Кутузов рапортует императору в конце августа 1812 года о победе под Бородиным. Французская военная администрация Вильны в конце ноября того же года перед проездом через город бегущего Наполеона устраивает торжества с иллюминацией и музыкой по случаю побед под Ригой и Киевом.

Мечты о единодушии неизбежны, настолько богата эта цель. Причин для надежд на ее достижение представляется много. Почему не быть единым славянству, христианству, миру. Как не объединиться вокруг мудрого правителя. Как всей Европе не стать заодно в Священном союзе против узурпатора. Как, веком позднее, не соединиться пролетариям всех стран. Мировоззрение всегда спешит увидеть в великих исторических силах доступные возможности. Оно ставит целью всегда явное добро. В свою очередь, бесспорность нашего добра делает очевидной наглость, хищность, зверонравность врага (стихотворец Василий Петров о польских республиканцах).

К духовному согласию редко идут путем выработки усредненного менталитета. Обычно новые идеи диктует перспективная группа. Единственно важно уловить тайный ход истории, учил Гегель. Александр I в годы Священного союза пытался прислушаться непосредственно к божественной воле, избирающей человека, через которого она будет править миром. Пока интуиция ведет, словесные формулы имеют право оставаться невразумительными и непоследовательными.

По мере ухода светлого символа в прошлое он становится собственностью настоящего. Так имена Минина и Пожарского в 1812 году сделались почти нарицательными. Детальная фактография символических событий утрачивает смысл и ведется уже только в русле более спокойных тем. Историческая правда становится достоянием поэзии. Андрей Зорин хочет держаться исторической корректности и ввиду отсутствия исторических документов называет отказ Дмитрия Пожарского от предложенной ему после изгнания поляков царской короны изобретением Державина. Но мысль поэта об уклонении бескорыстного князя, природного вождя России, от власти оказывается сильнее и бесспорнее всего, что можно найти в архивах. Романовская династия объявляется этим державинским поэтическим движением условно правящей в замещение подлинной власти России, какою она могла бы быть. Пожарский, для Державина “муж великий мой”, остался покорным “в низкой доле”, рабом, и в то же время творцом царя: смиренным хозяином земли. У Державина здесь намечено понимание устройства власти в России, по своему размаху приближающееся к видению, сообщенному Львом Толстым в одной своей дневниковой записи 1865 года:

Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери что хочешь, а землю оставь всю нам. Самодержавие не мешает, а способствует этому порядку вещей. — (Всё это видел во сне 13 Авгу.)

Андрей Зорин называет непонятными (с. 182) “обстоятельства”, убедившие Державина считать, что Пожарский отрекся от предложенного престола. Похоже, однако, что поэт указал тут на черту центральной важности в стране, начавшей список своих святых с Бориса и Глеба, тоже жертвенно отказавшихся от технически возможной борьбы за власть, которая принадлежала им по праву. Недоумение Андрея Зорина тем более странно, что по его же словам (с. 185) не в национальных традициях этой страны, чтобы верховную власть брал, даже когда его просят, первый из достойных. Добровольный уход лучших мужей от власти в начале обеих русских самодержавных династий можно назвать легендой только если не замечать, что аналогичный акт в той или иной форме повторяется в стране до сих пор.

Громкий и независимый от власти голос у нас звучит в поэзии и литературе. Так сорокалетний восходящий Державин неожиданно и властно занял место рядом с Екатериной в “Фелице”, шедевре поэтической выходки. Державинский Я подступил тут вплотную к властительнице в облике ее же ближайшего окружения, с которым, увидев его в подставленном зеркале, она вынуждена была теперь расподобиться и тем самым принять условия очеловечения, поставленные ей поэтом.

Императрица конечно им не могла удовлетворить.

Цари! Я мнил, вы боги властны,

Никто над вами не судья,

Но вы, как я подобно, страстны,

И так же смертны, как и я.

Игривым привычным для Екатерины выходом из затруднения, из необходимости соответствовать своему вынужденному у нее образу, было, богато одарив и приблизив поэта к себе в должности статс-секретаря, заставить его согласиться, что он слегка играючи, льстя государыне, говорит о премудрой душе на троне, где совесть с правдой обитают и добродетели сияют. Но, обращаясь к Фелице, поэт рассчитал свои силы. Он мог положиться на упрямство своего нрава.

Чтоб Державин продолжал писать в честь ее более вроде Фелицы, хотя дал он ей в том слово, но не мог оного сдержать […] не мог он воспламенить так своего духа, чтоб поддерживать свой высокий прежний идеал, когда вблизи увидел подлинник человеческий с великими слабостями […] ничего не в состоянии был такого сделать, чем бы он был доволен: всё выходило холодное, натянутое и обыкновенное, как у прочих цеховых стихотворцев, у коих только слышны слова, а не мысли и чувства.

Вместо игры по правилам двора Державин в “Видении мурзы” предписал Екатерине велеть своему поэту не льстить. Там же, продолжая диктовать царице нормы, которые та неосторожно санкционировала, он заявил свое право поставить ее образ перед будущими веками, как сочтет нужным.

Не лесть я пел и не мечты,

А то, чему весь мир свидетель:

Твои дела суть красоты.

Я пел, пою и петь их буду,

И в шутках правду возвещу;

Татарски песни из-под спуду,

Как луч, потомству сообщу;

Как солнце, как луну поставлю

Твой образ будущим векам;

Превознесу тебя, прославлю;

Тобой бессмертен буду сам.

Приближаться к своенравной вдове, сорвавшей в свои 23 года себе корону вместе с головой мужа, было опасно. Вскоре она согласилась с отдачей своего тамбовского губернатора под суд. В ответ Державин в “Праведном судии” подтвердил свою решимость.

И мысленным очам моим

Не предложу я дел преступных;

Ничем не приобщуся к злым,

Возненавижу и распутных

И отвращуся от льстецов.

Державин распорядился как знал сердцем государыни, не вовсе расположенным к истине.

Если он и писал в похвалу торжеств ее стихи, всегда, однако, обращался аллегориею или каким другим тонким образом к истине, а потому и не мог быть в сердце ее вовсе приятным.

Через голову императрицы, не успевавшей осмыслить происходящее, поэт подарил не ей, а России счастливый образ верности, веры, мужества, удали, подъема. Пушкин подхватил тот же тон в еще детских написанных для Державина “Воспоминаниях в Царском селе”, а потом придал ему небывалый размах в прологе на небесах к “Медному всаднику”. В том, что оба поэта делали, не было ни идеологии, ни ошибки. Через их руки с их ведома прошла правящая молния.

Какой контраст этой прямой поэтической воли с лавированием Екатерины, напуганной в конце жизни французскими событиями, с фантастическими прожектами ее неудачливого сына Павла и с подробно прослеженными у Андрея Зорина робкими мечтами Александра I о божественном избранничестве. Мистические знамения указывали, что он тот самый, через кого имеет совершиться мировая судьба, а царь томился от недостаточного ощущения своего исключительного призвания. События захлестывали его. Когда Европа уже жила наукой, проектами позитивистской социологии, философией трансцендентального субъекта, он воображал, правда опять же временно, что нащупает волшебную защелку и заворожит мир в тихом благочестии. В самом начале своего правления, двадцатичетырехлетний, и потом, заражаясь после Тильзитского мира жестами Наполеона, надеясь править, как тот, независимо и рискованно, он разрешил молодому Михаилу Сперанскому выговорить то, что сам боялся думать. Сперанский написал ему прожект преобразования обширнейшей в свете империи, населенной разными языками, славящейся своею силою, рабством, разнообразием нравов и непостоянством законов.

Александр не объяснил своему подчиненному, что просьба высказаться была тактическим приемом, пробой среды, провокацией. Царь попробовал идти наощупь в неизбежной темноте с робкой надеждой, что случайный верный шаг даст вдруг ему вырваться вперед в соревновании держав, но чутье и приемы наследного самодержца оказались сильнее. Сперанский, карманный декабрист, пока его не отрезвила внезапная ссылка, воображал себя первым в России, кому дано безопасно выложить диссидентский набор обличений и стандартный прожектерский пакет.

Я не знаю, какие предположения имели российские государи от времян Петра Первого на счастье России, но их всегдашнее старание было […] удержать в своих руках все неограниченное самовластие. Думали ли они в самом деле, что права и грамоты, на бумаге данные, составляют истинный образ правления; или находили нужным ознакомить сперва людей с имянами, чтоб впоследствии дозволить самое действие; или признавали в душе своей то справедливым, чего не решились на деле исполнить; или, наконец, не имея постоянного плана, действовали они по минутным вдохновениям; как бы то ни было, но ни в каком государстве политические слова не противоречат столько вещам, как в России […] У нас есть все по наружности и ничто, однако же, не имеет существенного основания […] Каким образом коренные законы государства соделать столько неподвижными и непременяемыми, чтоб никакая власть преступить их не могла и чтоб сила, в монархии вседействующая, над ними единственно никакого действия не имела?

Самозабвенный соловей распелся в золоченой клетке. Он постарался не заметить, что рассказывает о народных правах и свободах тому, кто жадно заинтересован знать о них, как разведчик всей душой хочет объективно знать, что происходит по ту сторону фронта.

Свержение Сперанского едва ли было вызвано нуждой охваченного патриотизмом общества во враге, как предлагает думать автор прочитанной нами книги. Сведение всего к идеологическому ритуалу без надобности упрощает ситуацию. Александр был задет своей вывернутой Сперанским изнанкой. Монарх в зеркале, которое сам к себе придвинул, оказался непригоден для своей роли. Так его брат Николай на четырнадцатом году своего правления признавался маркизу де Кюстину в симпатии к республиканскому строю. Династия двоилась изнутри, грозила себе страшнее врага. Этим надо объяснять учащающиеся заклинания единства. “Мы все в одну сольемся душу”, чеканилось на памятных медалях. Александр поспешил отделаться от Сперанского как от сомнений в себе.

Можно ли было настолько забыться, чтобы ожидать, что, собрав всю свою волю, самодержец осуществит конституционные планы7 Надежды Сперанского едва ли были искренни. “Все почти государи занимались сим с порывостию и некоторым воспалением”, так начинает он свои рассуждения. Смотрел он при этом, конечно, не на всех государей, а на двадцатипятилетнего Александра. Выкладки Сперанского похожи на доклад потомству. Он словно оправдывается перед историей, предчувствуя неудачу.

Он планирует составление в первую очередь свода законов, который исходил бы из духа “общего государственного постановления” (конституции). Такого постановления не существует? Не беда.

Уложение […] должно быть составлено так, как будто бы сие постановление уже существовало, ибо, быв частию его, оно должно быть сообразно духу целого […] Под имянем общего государственного постановления не то, конечно, должно разуметь, что ныне существует, но то, к которому идет Россия, ибо ныне существующее постановление, состоя в одной неограниченной воле [государя], само собою прейти долженствует […] Естьли Бог благословит все сии начинания, то к 1811-му году, к концу десятилетия настоящего царствования, Россия восприимет новое бытие и совершенно во всех частях преобразится [зачеркнуто: станет, наконец, на череду государств].

Сперанский хочет дарить. Он обещает план учреждения через конституцию прав народа, которые в России “в самом деле еще не существуют”, но “должно предполагать их существующими”.

Державин тоже требует от государей “льготу” и права для народа. Все дело в разнице между худосочными комбинациями философа и поэтическим диктатом.

О росс! О род великодушный!

О твердокаменная грудь!

О исполин, царю послушный! […]

Твои труды — тебе забав […]

Идут в молчании глубоком,

Во мрачной, страшной тишине,

Собой пренебрегают, роком ]…[

Не бард ли древний, исступленный,

Волшебным их ведет жезлом? […]

Умреть иль победить […]

Державин не дает забыть о грозной и роскошной полноте бытия. Сперанский, когда не лукавит и не лавирует, говорит унылые истины :

Вместо всех пышных разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч. я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов.

Театральное воодушевление екатерининского тридцатичетырехлетия неудобно сводить только к идеологии. Даже робкие мистические искания Александра и неуместное философствование Сперанского были больше чем служением деспотии. Уваровское ощущение хрупкости государственного бытия России (“колосс развалится в две недели”) тоже не идеологический пессимизм (с. 373), а результат серьезной умственной работы. Тем более русская поэзия уже у Державина позволила себе, страшно рискуя, весь размах свободной мысли. Собственно то, что можно без колебаний назвать идеологией, процветало только среди литераторов, которых Державин называет цеховыми стихотворцами, на уровне афиш Ростопчина и литературного стиля воспетой Пушкиным поэтической троицы:

Угрюмых тройка есть певцов —

Шихматов, Шаховской, Шишков,

Уму есть тройка супостатов —

Шишков наш, Шаховской, Шихматов.

Но кто глупей из тройки злой?

Шишков, Шихматов, Шаховской.

На поэму одного из них, не раз цитируемую в книге Зорина, есть пушкинская рецензия:

Пожарский, Минин, Гермоген,

или Спасенная Россия.

Слог дурен, темен, напыщен —

И тяжки словеса пустые.

Историософию Державина, лирику Жуковского, философскую поэзию Пушкина читать в идеологическом ключе, пожалуй, можно, но интересно ли. Есть разница между ведущей в России поэтической мыслью, метаниями растерянных умов и корыстной проповедью посредственностей. Все это вещи совсем разного рода.

Конечно, из этих трех уровней прежде всего заслуживало бы разбора пророчество поэтов. Можно было бы разглядеть настающее в прозрениях поэтической мысли, которая у Державина и Пушкина напоминает, что подданные покорны не только двуглавому орлу —

Царей они подвластны воле,

Но Богу правосудну боле, —

что ни народ ни царь не выше закона и что самовластие в России надломится.

У Пушкина свобода неизбежна (“Наполеон”). У Державина

Премудрость царствы управляет;

Крепит их — вера, правый суд;

Их труд и мир обогащает,

Любовию они цветут.

Слезы благодарности, которые Державин льет Фелице и Создателю, текут у него от счастья дарить государству и миру, urbi et orbi, их истину.

Лишь истина дает венцы

Заслугам, кои не увянут;

Лишь истину поют певцы,

Которых вечно не престанут

Греметь перуны сладких лир;

Лишь праведника свят кумир.

В благодарность Создателю и Фелице за эту возможность дарить он поет утро, понт, эфир, журавлей, ветр.

Так же умиляется и благодарит царя лицеист Пушкин. Храня честное желание быть со всеми, делать общее дело, поэт всегда будет любить восторг восстановленного человечества, мягкой, послушной, верной природы.

Тот же голос мы слышим в поэзии и теперь; то же дарение продолжается.

1 Андрей Зорин. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII — первой трети XIX века. М.: НЛО 2001. — 416 с.

2 О правящей молнии применительно к нашей истории см. также Бибихин В.В. Язык философии. М. 2002, с. 136 слл.

Версия для печати