Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2001, 110

Новые стихи и проза

Лариса МИЛЛЕР— родилась в Москве. Окончила Государственный институт иностранных языков. Автор книг стихов и прозы «Безымянный день» (1977), «Земля и дом» (1986), «Поговорим о странностях любви» (1989), «Стихи и проза» (1992), «В ожидании Эдипа» (1993).

Сентябрь — ноябрь 2001 г.


       * * *

Ни ответа, ни привета.
Только смена тьмы и света —
Мельтешение одно.
То зима глядит, то лето
В равнодушное окно,
То дождя струя косая.
И, в полете зависая,
Мчатся листья под откос,
И висит, не исчезая,
Вечный в воздухе вопрос.

       * * *

Где веселье, где кручина,
Где итог, а где причина? —
Все сплелось в один клубок.
Жизнь безмерна, как пучина,
И наивна, как лубок.
Где конец и где начало?…
Нас, должно быть, укачало
От столь долгого житья,
Куража осталось мало,
Много жалоб и нытья.
Новый день темней и глуше,
Лист, что все бурей и суше,
Сам ложится под пяту,
И тоскуют наши души,
Погружаясь в темноту.

       * * *

А дальше будет день, а дальше,
А дальше снова ночь тишайше
Наступит, и затихнет дом,
А дальше утро, а потом
Опять кружить ночами, днями
Под фонарями и лучами,
А дальше день и ночь, и день …
Живите долго, коль не лень.

       * * *

И чтоб не страшно и не больно —
Покойно, радостно, привольно,
Покойно, радостно, приво…
Уже все сказано. Довольно.
Наш самый главный — он того.
Как поглядишь, так ужаснешься:
Все боль, к чему ни прикоснешься.
Все жуть, куда ни поглядишь,
И только ждешь, когда проснешься
И обнаружишь гладь да тишь.
Чего, однако, захотела —
Покоя для души и тела.
Откуда взяться им, скажи,
В краю, где мукам нет предела,
А остальное — миражи?

       * * *

Живу, тихонько напевая
И вечно недоумевая
Зачем живу, зачем пою,
Кто песню слушает мою,
И что за дикая привычка
Все петь да петь, ведь я не птичка,
Все петь да петь до хрипоты
И до икоты. Пой и Ты —
Ведь я Твое подобье, Отче…
А может, эти дни и ночи,
Прохожий, улица и я
Есть песня скорбная Твоя?

       * * *

Мир сколочен на фу-фу.
Не успел прочесть строфу,
Досмотреть простую сценку,
Как, глядишь, пробили стенку,
Разломали потолок,
И уютный уголок,
Закуток для твари хрупкой
Стал кровавой мясорубкой.
Убежать куда-нибудь,
Но какой ни сыщешь путь,
Приведет он на планету,
Где и вовсе жизни нету.

       * * *

А жизнь идет — за кругом круг —
Идет, и все ей сходит с рук.
Сквозь вереницу черных дней
Идет, и горя мало ей.
Воспрянув от любой беды,
Сухой выходит из воды.
И шепчешь, в рюмке боль глуша:
«Жизнь в самом деле хороша».

       * * *

Еще одна попытка жить,
Еще одна попытка.
Звучит красиво — жизни нить,
А тронь — гнилая нитка,
Которой дыр не залатать,
Прорехи не заштопать.
Но надо жить и хлопотать,
И по дорогам топать,
И верить, будто негасим
Очаг родного крова,
И нить, на коей мы висим,
Надежна и сурова.

       * * *

Под небесами так страшно слоняться,
Надо хоть как-то от них заслоняться —
От безразмерных, бездонных, пустых,
В млечных разводах и тучах густых.
Чтоб не болеть одиночеством острым
Надо прикрыться хоть чем-нибудь пестрым,
Плотным, тугим, ощутимым на вес,
Но ярко залитым светом небес.

       * * *

Что, Господи, делать и кто виноват?
Ты видишь, земля превращается в ад.
Как петь этой жизни «Осанна, осанна»,
Когда так безжалостен Domini Anno
Безжалостен, темен, коварен и дик?
И так необуздан Твой будущий миг,
Что кажется будто бы мир наш безбожен.
Но только поверю, что он безнадежен,
Как тихие спустятся с неба лучи,
Неся мне от рая земного ключи.

       * * *

На поверхности воды —
Сплошь осенние следы,
По окраске — золотые,
А по форме — запятые.
Каждый следующий след
Утверждает: точки нет,
Непременно жди продленья —
Озаренья или тленья.
Лист роняют дуб и клен…
Как-то будет путь продлен…
И шуршит, с ветвей слетая,
Золотая запятая.

       * * *

Все в тайном сговоре вокруг,
Несметные плетутся нити,
Связующие тьму событий —
Незримый трудится паук.
Все втянуты в один комплот,
В какой-то заговор тотальный,
Чей засекречен план детальный
И тайных связей темен плод.

Творя привычные дела,
Мы все — мазки одной картины
И нити тайной паутины,
Что все на свете оплела.

       * * *

Я опять брожу часами
Под пустыми небесами
И гляжу на небеса —
Уж такая полоса,
Уж такая нынче осень…
Слева — туча, справа — просинь,
И, протертое до дыр,
Слово снова правит пир,
И ярится и хлопочет,
Донести до мира хочет
И до неба донести
Что-то важное. Прости,
Ты прости нас, Святый Боже,
Что всегда одно и то же:
Страх и трепет, жар и дрожь…
Все равно Ты все сотрешь —
Тронет лист Твоя десница,
И опять пуста страница.

Коллекция

Автобиографические зарисовки

1. А наутро

“Через не могу, — говорила бабушка. — Надо уметь действовать через не могу”. Такова была жизненная установка, которой она руководствовалась в воспитании детей. Когда мама, будучи ребенком, отказывалась есть гороховый суп, жалуясь на сильные боли в животе, бабушка принялась кормить ее одним гороховым супом. “Через не могу”, — твердила она плачущей маме, которую вскоре с сильнейшим приступом аппендицита увезли в больницу. Аппендицит оказался гнойным. Маму чудом спасли, а бабушке объяснили, что при аппендиците горох противопоказан.

Но бабушкин метод воспитания не изменился. Не растить же в самом деле белоручек и неженок. “Не можешь — научим, не хочешь — заставим”. Бабушка была страстным адептом этого армейского девиза. Если бы не моя легкомысленная мама, я, наверное, все десять лет оставалась бы круглой отличницей. А так мне это удалось лишь в пятом классе в 51-м году, когда мама, выйдя замуж, уехала на год к отчиму в Лефортово, оставив меня на попечение бабушки. Вот когда бабушка наконец-то взялась за меня. Вот когда она смогла без помех проверить свою методу в действии. Несколько раз в неделю она поднимала меня в шесть утра и заставляла повторять устные уроки. Ей удалось добиться невозможного — того, что я, вечно плавающая в географии и биологии, могла безошибочно назвать и показать на карте все полезные ископаемые, металлургические центры, любую равнину и возвышенность, рассказать, что чем омывается и как в природе происходит опыление и зачатие. Бабушка приучила меня слушать “Пионерскую зорьку”, складывать портфель с вечера, гулять только тогда, когда сделаны уроки. “Кончил дело, гуляй смело, — повторяла она. — Делу время, потехе час”. И никакой беготни с мамой по театрам и киношкам, никаких поздних гостей и прочей вредной для ребенка ерунды. Жизнь потеряла прежние краски, но приобрела новые. У меня появился азарт. Я вдруг поняла, что могу быть не хуже других. И даже лучше. Из унылых троешниц я выбилась в хорошистки, а потом — о чудо! — в отличницы. Как описать, что я чувствовала, когда всю дорогу из школы домой несла на вытянутых руках первую и последнюю в своей жизни похвальную грамоту!

“Не знаю, как решать. Не понимаю”,— говорила я, томясь над очередной задачкой. “Быть того не может!”,— восклицала бабушка и, усевшись рядом со мной, принималась звонким голосом читать условие задачи. Это была самая драматичная часть моей тогдашней жизни, потому что, обладая кипучей энергией, бабушка не обладала и малой толикой терпенья. Когда моя тупость достигала апогея, а бабушкин голос — самых высоких нот, добрый мой дед с криком “утоплюсь!” выбегал из комнаты. Я тихо плакала, тупо глядя в учебник, и в слезах ложилась спать. А наутро…Нет. Об этом надо с красной строки.

Наутро я обнаруживала на столе возле дивана, на котором спала, раскрытую на первой странице чистую тетрадь с подробнейшим изложением решения задачи, в которую мне со страху не удавалось вникнуть накануне. Вначале шло условие, красивым и четким почерком переписанное бабушкой из учебника, а потом поэтапно три разных варианта решения. Бабушки уже не было дома. А рядом с тетрадкой стояла закутанная в платок каша. Все это напоминало сказку не то про царевну-лягушку, которая за ночь успевала наткать ковры, не то про каких-то добрых гномов, тайком помогавших сапожнику тачать сапоги.

Эти отнюдь не педагогичные бабушкины поступки, состоявшие в том, что она решала за меня задачи, которые мне оставалось лишь переписать в свою тетрадь, были высшим достижением педагогики. Решенная задачка являлась чудесным знаком, доказательством того, что в жизни нет безвыходных ситуаций и все разрешимо, как в сказке: ложись, мол, спать. Утро вечера мудренее.

“Утро вечера мудренее, — говорила бабушка, когда усталая возвращалась с работы. — Завалюсь-ка я на часок”. Иногда она так и спала до утра, не раздеваясь, а когда я открывала глаза, ее уже не было. Зато на спинке стула висел мой отглаженный белый фартук и к форме был пришит чистый кружевной воротничок. Значит, бабушка помнила про мой школьный сбор и все успела приготовить.

Нет, это не породило во мне никаких, как тогда выражались, иждивенческих настроений. Зато поселило веру в то, что все в конечном счете будет хорошо. И сколько бы жизнь ни старалась это опровергнуть, детская вера оказывалась сильней.

Хоть и давно это было, я до сих пор слышу энергичное бабушкино: “Быть того не может!”. И когда говорю себе: “Все. Устала. Не могу больше”, — в ответ слышу десятки лет назад отзвучавшее: “А ты через не могу”.

Если мне когда-нибудь и приходит в голову светлая мысль, то случается это в самый ранний час утра на границе между сном и бодрствованием. Потому что утро — это чистая тетрадь с решенной задачкой, над которой я накануне лила горькие слезы.

2. Жилплощадь

Меня не посвящали в те сложные перипетии, с которыми было сопряжено появление первой в нашей жизни отдельной квартиры. Я даже не присутствовала при переезде. Меня отправили на время студенческих каникул в Дубулты. А вернулась я уже не в коммуналку в Новокузнецком переулке, а в отдельную квартиру на Трифоновской. Это было уникальное жилище — кривой пол, кривизну которого пытался замаскировать неровно постеленный ( ровно, по-видимому, не удавалось) линолеум, две длинных, узких, темных комнаты, окна которых упирались в необъятных размеров жилой дом, тесный коридор и кухня, совмещенная с ванной. Крошечной кухневанной (ванна сидячая, плита двухкомфорочная) мама особенно гордилась, так как с помощью этого хитроумного изобретения удалось выделить комнату для меня. Моя малометражная переделанная из кухни комната оказалась единственным светлым местом в новой, а на самом деле очень старой ( когда-то в этом доме находилось общежитие консерваторцев) квартире. Окно смотрело во двор, а на окне висели не шторы, как в других комнатах, а белые занавески. Без штор было не обойтись. Квартира находилась на низком первом этаже и хорошо просматривалась. Когда мимо нас ехали трамваи — а ходили они регулярно, — дом дрожал. Я вообще-то любила трамвайный перезвон и то, как вагоны спотыкались на стрелке. Квартира хоть и была отдельной, но оказалась весьма общительной. Она охотно взаимодействовала с внешним миром: когда проезжал тяжелый транспорт, позвякивала посуда на столе; когда кто-нибудь входил в подъезд, вздрагивала дверь нашей квартиры; когда в теплую погоду во двор высыпали бабульки, казалось, что они усаживались посудачить не на лавочку под окном, а на мой диван — настолько отчетливо было слышно каждое слово. Квартира наша так свыклась со своим коммунальным прошлым, что не в силах была смириться с тем насилием, которое над ней совершили, превратив в отдельную.

Можно ли забыть, как я, вернувшись из Дубултов, впервые переступила порог СВОЕЙ квартиры? Мама встретила меня на Рижском вокзале и повела домой. Идти было недалеко. Наш двухэтажный бесконечно длинный серый дом начинался прямо от вокзала. Мы прошли несколько подъездов и, дойдя до нужного, позвонили. На звонок вышел отчим: “Ну, деточка, располагайся. Чувствуй себя, как дома”. “Что сначала — есть или мыться?”,— спросила мама. Конечно, мыться. Я ведь никогда еще не мылась в своей ванне. И вот я сижу в наполненной душистой пеной малогабаритной ванне и слушаю мамину сагу про то, как мы оказались в отдельной квартире. Я очень быстро потеряла нить, усвоив только одно — если бы не мама, мы бы так и не вылезли из коммуналки, все случившееся — чудо, и наше жилье — предел мечтаний. Я слушала, как шумит колонка, смотрела на дрожащий фитиль и чувствовала, что засыпаю. Спала я на мамином диване (моя комната была еще не вполне готова) под трамвайные звонки, стук колес, шелест шин, шарканье ног и людские голоса. Когда на следующий день меня переселили в мою комнату, в которой помещался только диван и журнальный столик, я посмотрела в свежепобеленное окно с воздушными занавесками и вспомнила есенинское: “Вот оно глупое счастье с белыми окнами в сад”.

В сад выходили не только белые окна, но и двери черного хода, с которого в подъезд часто забредал разный вокзальный люд. То клянчили милостыню, то стакан, то переночевать просились.

А через год в ней появился ты — пришел с каким-то поручением от нашего общего приятеля. Согласившись выпить чаю, ты сел на табуретку, вытянул ноги и перегородил всю комнату. А пока я ходила за розеткой для варенья, начал его уплетать прямо из банки. Доев варенье и выскоблив донышко (ложкой по стеклу — ужас!), ты попрощался и ушел. Но ненадолго. Однажды светлой июньской ночью ты так у меня засиделся, что заснул. А я, глядя на колеблемую ветром занавеску, опять подумала про глупое счастье с белыми окнами в сад.

Хотела ограничиться описанием первой в моей жизни смешной самодельной отдельной квартиры и с благодарностью ей поклониться, но тут появился ты, и мне захотелось пробежаться с тобой по всем нашим совместным московским адресам.

У нас долго не было отдельного жилья, и мы кочевали с места на место. То у твоих поживем, то у моих.

У твоих — значит в черемушкинской хрущевке, куда незадолго до того переехали из кропоткинской коммуналки твои бабушка с дедушкой. Их черемушкинское бытование поражало чудовищным несоответствием между напоминавшими о совсем другой жизни глубокими кожаными креслами, старинным резным буфетом, ломберным столиком — и тесными, низкими, узкими типовыми клетушками, в которые все это было втиснуто. Да что там — мебель. Главное, хозяева — их породистые лица, аристократическое воспитание, блестящее образование (дедушкин Гейдельбергский университет), славное социал-демократическое прошлое, гонения, ссылки… Вот и фотоальбом в старинном переплете — присевшая на скамью юная дама в длинной черной юбке и широкополой шляпе, а рядом сосредоточенно глядящий в объектив бородатый очкарик в котелке. Нет, никак не вязался с ними жалкий коробок стандартной застройки, в котором им предстояло доживать свой век.

Впрочем, хрущевка далеко не самое страшное из того, что с ними могло случиться. Их миновали советские лагеря и тюрьмы, а могли и не миновать: все-таки дедушка — бывший меньшевик. Так что грех жаловаться. Да старики и не жаловались. Как-никак отдельное жилье после долгих лет, проведенных в большой многонаселенной квартире в Чистом переулке, когда-то целиком принадлежавшей им и их огромному семейству.

Мы с тобой тоже пожили в этой квартире. Повесили на стену картины твоего двоюродного брата, поставили полку с книгами и стали жить. Мне там больше нравилось, чем за шторкой в Черемушках. Во-первых, Кропоткинская — это с детства привычная старая Москва. А во-вторых, в Черемушках существовал свой уклад, к которому не так уж просто было приспособиться. Я, например, никак не могла приучиться класть чайные ложки на вторую полку буфета, а столовые — на третью, как того хотела твоя бабушка, которая с завидным терпеньем подводила меня к буфету и дрожащей рукой снова и снова перекладывала ложки на нужное место.

А еще мы успели пожить в новом, пахнущем краской и свежим паркетом кооперативном доме ученых на Плющихе. Твои родители, построив эту квартиру, оставались в закрытом городе, а мы, заняв одну из комнат, поселили в другой нашего приятеля, который не имел своего угла. Он был преданным другом и всегда старался помочь. Когда какое-то время спустя мы решили снимать комнату (то ли твои родители собирались переехать в Москву, то ли были другие причины), он подсказал нам текст для объявления: “Пара молодоженов снимет комнату на длительный срок”. Объявление имело колоссальный успех: “паре молодоженов” постоянно предлагали жилье по несуществующему адресу. Воображаю, как веселились шутники, зная, что мы будем искать квартиру № 96 в доме, состоящем из 95 квартир.

В конце концов, мы сняли нечто темное и мрачное в Банном переулке совсем рядом с тем зданием, в котором, как выяснилось позднее, снимал комнату долго державший в страхе всю Москву убийца и вор Ионесян. Любопытно, что весь первый этаж этого дома принадлежал районному отделению милиции. Еще любопытней то, что грязная, убогая, кривая и очень дешевая квартира, в которой мы поселились, оказалась “малиной”. К хозяйке, которая никогда не выключала радио, постоянно ходили заросшие щетиной личности (некоторые были почему-то с проваленными носами), а ее муж отбывал срок за решеткой.

Все это произвело такое сильное впечатление на наших родителей, что они решили помочь нам вступить в кооператив. Так мы оказались на последнем этаже девятиэтажного дома на Проспекте Мира, в подвале которого находился комиссионный мебельный магазин, из-за чего к дому постоянно подъезжали легковушки, грузовики и фургоны. А вскоре рядом возник пивбар, и жить стало еще веселее. Каждый вечер, а иногда и по ночам возле нашего дома происходили живые сценки с мордобоем и сочным диалогом.

К тому же наши окна смотрели на Дом ребенка, где с утра до вечера стоял вселенский плач, смолкавший лишь тогда, когда дежурила одна необыкновенно добрая воспитательница с необычайно звонким голосом. Она водила с детьми хоровод, пела песни, загадывала им загадки, лепила с ними снеговика и просто беседовала. Я ждала ее так же нетерпеливо, как детдомовские сироты. Вот придет добрая тетя и прекратится этот надрывающий душу плач.

Вообще, на что в России нельзя пожаловаться, так это на отсутствие шума. Нашим следующим пристанищем была квартира в Ростокинском городке неподалеку от Проспекта Мира. К тому времени у нас родился ребенок и в прежней малогабаритной квартире стало тесновато.

Переехав в новый дом, мы оказались в опасной близости к общежитию автобусно-троллейбусного парка, где, независимо от времени года, на всех окнах стояли адские машины, изрыгающие адские звуки. Однажды я взяла за руку старшего сына и отправилась к хозяину одного такого звукоизвергателя. Что я собиралась делать — не знаю. Никакого четкого плана у меня не было. Я действовала по велению сердца. Владелец комнаты и радиолы лежал на диване и ловил кайф. Пытаясь перекричать сумасшедший грохот, я рассказала ему сперва об одном своем нервном ребенке, потом о другом, потом про старую бабушку, потом про свою больную голову. Он, продолжая лежать, молча слушал, а потом нехотя встал и убрал звук. Гордясь своей решимостью и тем, что в столь трудном разговоре нашла верный тон, я вышла на улицу и остановилась, потрясенная: из того же самого окна, из той же самой радиолы неслись звуки такой мощности, по сравнению с которыми прежний шум стал казаться ангельским пением.

А дальше… дальше Теплый Стан, наше нынешнее становище, — самая высокая, самая близкая к небу точка Москвы. В Теплом Стане всегда холоднее, чем в других районах. Даром, что зовется Теплым.

Пока я перемещалась с северной окраины Москвы на южную, мама продвигалась к центру. Поняв, что самоделка на Трифоновской еще не предел мечтаний, она, совершив ряд сложных многоступенчатых обменов и соединившись с бабушкой и дедушкой, оказалась в квартире, которую и пределом мечтаний не назовешь, потому что о таком и не мечтают. Можно ли, прожив большую часть жизни в коммуналке, вообразить себя владельцем просторной отдельной квартиры на 8-м этаже монументального дома сталинской застройки на Кутузовском проспекте рядом с Триумфальной аркой? Можно ли, привыкнув жить в комнате, в которую легко войти через окно, представить, что вознесешься на высоту, откуда весь город как на ладони?

Мама так и не привыкла к новой квартире. Она ее холила, нежила, хвалила и ублажала. Покупала ей всякие гостинцы: то клеенку новую, то цветные занавески в кухню, то пеструю бабу на чайник. Ей нравилось все: и толстые стены, и высокие потолки, и вид из окна, и то, что во дворе или в лифте можно встретить живущих в том же доме известных артистов, и то, что транспорт хорошо ходит и магазинов много…

Летом, когда мы снимали дачу в Вострякове, я приезжала к маме с детьми мыться. Она угощала нас мороженым с клубникой, а потом, пока дети смотрели телевизор, мы с ней пили кофе и говорили, говорили…

Она умерла от лейкоза в 83-м и похоронена на Востряковском кладбище. Спустя два года отчим женился. Он пережил маму на несколько лет. Теперь в квартире на Кутузовском живет его вдова.

А длинный дом на Трифоновской я однажды проезжала. Все пыталась определить окна нашей самой первой самодельной отдельной квартиры, да так и не смогла.

А самый мой первый дом на этой планете, дом на Большой Полянке — тот, откуда есть пошла вся моя остальная жизнь, — щедро поделив свою территорию между автомагистралью и ультрасовременным билдингом с загадочной аббревиатурой и великодушно подарив свой номер трем соседним домам, — исчез с лица земли. Вернее, полностью перебрался в мою память, где, надеюсь, ему так же хорошо и уютно, как было когда-то мне в его незабвенном коммунальном раю.

3. Спать пора

“Повернись на бок и закрой глаза”,— говорили мне взрослые. Я делала, как мне говорили, а за моей спиной бурлила ЖИЗНЬ! Там смеялись, танцевали, чокались. А куда было меня девать? Гостей много, комнаты маленькие, коммуналка. Вот и растекались по всей скудной территории. Даже садились на мою кровать.

“Так. Всем в постель, — громовым голосом сообщила воспитательница. — Кто через пять минут не ляжет, пусть пеняет на себя”.

Дело было летом, еще сияло солнце, но детям полагалось спать. А взрослым жить. О, эти звуки жизни — хохот, восклицания, звон посуды.

Особенно терзал душу вечерний шум южного курортного городка. Домик, где мы с мамой снимали комнату, был в горах, а откуда-то снизу, наверное — с танцплощадки, доносилось знойное танго.

Когда позже я читала или слышала фразу: “Жизнь прошла мимо”, — я всегда представляла себе одно и то же: вечер, я в постели, мне положено спать, а где-то кипит, бурлит, пенится жизнь. “Наверстаю, наверстаю”, — думала я.

Школьный вечер. Танцы. Музыка. Твой час настал. Вперед! Чего же ты жмешься поближе к проигрывателю и перебираешь пластинки с таким видом, будто только за этим и пришла?

День рождения подружки. Она живет с бабушкой. Ее родители работают за границей, и потому у нее полно пластинок, которые у нас ни за какие деньги не купишь. Все с энтузиазмом сдвигают в сторону столы и стулья, освобождая место для танцев. “Куда ты? Почему уходишь?” — “Мне пора. Меня просили рано вернуться”, — говорю я удивленной подружке. И все вру. Никто меня ни о чем таком не просил. Я спускаюсь по ступенькам, а за дверью гремит музыка. Жизнь идет и, как всегда, мимо. Или я иду мимо.

“Pardon me, boys, is that a chatanooga choo-choo?”,— несется со сцены. Институтский вечер в самом разгаре — in full swing — как сообщает учебник для 3-го курса. На наши инязовские вечера стремилась вся московская золотая молодежь. “Sixteen tons, and what do you get?”, — поет местный Элвис Пресли по кличке “Джон маленький”. В зале душно, я вся красная, и у меня наверняка блестит нос. Он всегда блестит, когда мне жарко. Надо куда-нибудь спрятаться и его напудрить. “Пудрёный нос”, — дразнил меня мой друг, который уже больше не мой друг. Вон он, в дальнем углу зала, и, как всегда, в центре внимания — что-то говорит, и все хохочут. Я выхожу в коридор, вынимаю круглую пудреницу, смотрю на себя в зеркало, и меня охватывает тоска. Господи, ну что же это? Красная, растрепанная, нос блестит. Прочь отсюда. Нечего мне здесь делать. Мимо меня, держась за руки, промчались двое. Они спешили туда, а я оттуда. “Volare, а-а, — заливался Джон маленький, — Cantare, а-а-а-а” Я уходила под свою самую любимую песню. “Лети и пой, пой и лети,— говорилось в ней,— давай улетим к облакам, прочь от шумной толпы”. Давай, я согласна. Но с кем полетим? Я уже пробовала летать, но быстро спускалась.

Что-то со мной не так. Наверное, меня в детстве слишком рано спать укладывали, и мне привычнее слушать шум со стороны, чем быть в гуще событий. К тому же в ней не так уж интересно, в этой гуще, — шумно, суетно и душно. И даже когда я в ней, мне кажется, что жизнь идет мимо. Потому что жизнь — это то пленительное, загадочное, недосягаемое, что происходило где-то вдали от меня или за моей спиной, когда я лежала с закрытыми глазами.

4. Рай под подушкой

В детстве у меня была открытка, которой я очень дорожила. Фу, какая скучная фраза. Разве можно с помощью такого правильного сложно-подчиненного предложения хоть как-то объяснить, почему я постоянно держала эту открытку возле себя, а ложась спать, прятала под подушку. Белые игривые козлики и светлокудрые ангелоподобные дети резвились на зеленом лугу. Дети, видимо, жили в пряничном домике, что стоял чуть поодаль, а козлики в сарае, который был ничуть не хуже детской обители. Как ко мне попала эта открытка и что на ней было написано, не помню. Помню только золотые не русские (скорей всего, немецкие) буквы на безмятежно голубом небесном фоне. Видимо, я не очень стремилась выяснить, про что надпись, интуитивно чувствуя, что любая определенность помешает. Чему? Ну хотя бы моему общению с ангелочками, с которыми я иногда бегала босиком по неправдоподобно мягкой, ярко-зеленой траве. Мне даже временами удавалось погладить козлят, но никак не удавалось войти в пряничный домик. Сколько раз пыталась я, взявшись за фигурную ручку, толкнуть дверь и ступить внутрь, но дверь не поддавалась. Часто слыша от мамы выражение “предел мечтаний”, я понимала его вполне конкретно: красочный веселый уютный открыточный мир — вот предел мечтаний. Наверное, если бы меня тогда спросили, что такое рай, я бы показала эту открытку. Хотя нет. Открытка была моей тайной. Я прятала ее, едва кто-нибудь оказывался рядом.

Все-таки до чего приятно, когда такое абстрактное понятие, как РАЙ, имеет вполне определенный адрес: четырехэтажный дом в Замоскворечье, квартира на первом этаже, комната, что напротив входной двери, где на черном клеенчатом диване спит девочка лет семи. Если осторожно просунуть руку под ее подушку, можно извлечь оттуда немного помятую открытку. Взгляните — это рай. Что-о-о-о? Этот пошлый сусальный мещанский мирок — рай? Пухлые дети, размалеванный лужок, кондитерский домик — рай? Как, однако, хорошо, что у меня хватило ума никого не посвящать в свою тайну. Благодаря этому мне удалось хоть немного пожить в раю. Плохая отметка, обида, ссора — все не страшно, когда знаешь, где укрыться. Если достать из укромного места открытку и долго на нее смотреть, то постепенно исчезнут доносящиеся с кухни крики соседей, тошнотворный запах жареного сала, громкое хлопанье дверей, шарканье и кашель туберкулезного Ионова, плачущий голос его жены, нечленораздельные выкрики взрослой полупарализованной дочери. Останется только пестрый луг, лучезарное небо, козлики и дети. Господи, благослови детей и зверей. Не всегда Тебе удается устроить им такую райскую жизнь. Спасибо, что ТЫ подбросил мне эту открытку, подарив хоть на время ясное представление об идеальном мире. Вся последующая жизнь — это лишь томление по нему. Даже само слово РАЙ намекает на его недостижимость и непостижимость. Во всяком случае при жизни. Недаром РАЙ живет в слове КРАЙ. РАЙ — за краем, за пределами сущего. УМИРАЙ и обретешь МИР и РАЙ. Да и то вряд ли. Измени форму на “УМРИ” — и вот уже ни мира, ни рая, ни малейшего намека на них. Доверься слову: в нем ключ и разгадка.

Что же касается открытки, то она пропала. И, наверное, вовремя. То есть тогда, когда я еще не успела взглянуть на нее другими глазами. Бог дал, Бог и взял, отнял у меня мой открыточный рай, оставив мне Слово. Вернее, оставив меня наедине со Словом, с которым я так всю жизнь и вожусь, пытаясь с его помощью достичь того, что мне легко и просто давалось в детстве. УМРИ, УМИРАЙ, КРАЙ, РАЙ…. Господи, неужели Слово — это и есть ТЫ?

Однако разговор становится чересчур глубокомысленным. Не пора ли закруглиться, выразив робкую надежду, что, если, дожив до глубокой старости, я забуду все слова и впаду в детство, ТЫ снова подбросишь мне мою открытку. Я буду гладить ее дрожащей рукой, вглядываться в нее подслеповатыми слезящимися глазами, а однажды возьмусь за фигурную ручку, толкну цукатную дверь и исчезну в пряничном домике. Для такого конца прекрасно бы подошла надпись, которую, говорят, видели когда-то на одном из надгробий: “Все хорошо, что хорошо кончается”.

5. Давай, как будто…

“А давай, как будто у мишки живот болит, и ты его лечишь” — “Нет. Лучше давай, как будто он заблудился, ходит, ходит по лесу и вдруг…”

С этой емкой и мудрой формулы мы начинали в детстве любую игру. Стоило только произнести “Давай, как будто”, и начиналось нечто небывалое, нам самим неведомое, но только нами творимое. Хотим — так построим сюжет, хотим — эдак. Нет ничего невозможного. Всё в наших руках. Такие маленькие демиурги. Откуда нам было знать, что жизнь нас сто раз переиграет и даст нам фору, заставляя участвовать в ее собственных иногда совершенно безумных сюжетах. Что там наши беспомощные сценарии — живот заболел, в лесу потерялся — рядом с тем, что вытворяет жизнь. Взять хотя бы мишку. Жил он, жил, и вдруг пропал. Я долго его искала и, не найдя, заменила куклой Машкой. Теперь она стала главным действующим лицом в наших с подружкой дворовых играх. Конечно, простенькая Машка с кукольной мордашкой не шла ни в какое сравнение с важным, добрым и мудро печальным серым медведем, подаренным мне мамой на день рождения. Но что было делать? Жизнь, то есть игра, должна продолжаться.

Наступила весна. И как-то раз, когда мама с отчимом вытащили из-под дивана чемодан, чтобы убрать туда пронафталиненные зимние вещи, я заметила среди всякой всячины родную серую лапу. Боясь поверить в свое счастье, я разгребла пестрые тряпки и обнаружила того, кого уже не чаяла найти. Схватив медведя на руки, я в тот же миг чуть не выронила его от ужаса — медвежья голова беспомощно откинулась назад, натянув единственную нитку, на которой держалась. “Положи на место”, — испуганно закричал отчим и принялся отнимать у меня медведя. “Почему? Он же мой”, — недоумевала я. “Он твой, но сейчас он нужен”, — настаивал отчим. И тут я заметила, что в верхней части туловища, на том месте, где к нему крепилась голова, зияет плохо зашитая дыра. Я сунула туда палец и наткнулась на что-то твердое. “Не трогай”, — закричал отчим и снова попытался отнять медведя. “Подожди. Надо ей объяснить, — сказала мама. — Понимаешь, девочка, он сейчас очень нужен. В нем прячутся разные красивые вещи — кольца, серьги, брошки. Все остальные места — ненадежные, а мишка надежный, он все сохранит. Дай его нам на время”. Я слушала маму и смотрела на мишку. Он выглядел ужасно. Голова болталась, шерсть кое-где вылезла, а главное, он, как чучело, был набит чем-то чужеродным. “Но это мой мишка”, — пыталась я возразить. “Да, да, конечно, он твой, и ты его скоро получишь, но не сейчас”.

В конце концов (в результате каких перемен, не знаю), но помятый, постаревший и пропахший нафталином мишка ко мне вернулся. Он больше не участвовал в наших играх и тихо жил в доме. “Давай, как будто ничего этого не было”,— могла бы я ему сказать, но зачем, если пришитая мамой мишкина голова так неестественно плотно сидела теперь на туловище, что не давала забыть о случившемся.

Как же так? Ведь он мой, и мама сама мне его подарила. Да что ты заладила: “Мой, мой”. Давно надо было избавиться от этих собственнических настроений — еще в эпоху куличиков в детской песочнице, где малыши верещат, как резаные: “Не трогай! Это моя формочка, мое ведерко, мой совок”. Ничего твоего нет. И ты ничей. И даже сам не свой, потому что постоянно меняешься, как и сюжет, который ты создаешь в соавторстве с жизнью. А иногда она это делает без тебя и даже с тобой не советуется.

“А, может, ничего и не было, — говорю я, всхлипывая, — никакой двойки”. “Что ты, девочка, что значит — не было?”, — пугается мама, которая давно уже пытается утешить меня, объяснив, что двойка за сочинение — не причина для горьких слез. Но я безутешна. Я только что перешла в новую школу из прежней, любимой, где учительница по литературе всегда читала мои сочинения вслух и хвалила за фантазию. Сейчас передо мной лежит тетрадь, где моя работа крест-накрест перечеркнута красным карандашом, а рядом с огромной зловещего вида двойкой — размашистая подпись новой учительницы и ее гневный окрик: “Придерживайся плана!!!”. “Давай, как будто ничего не было”, — говорю я себе, пытаясь спастись от неумолимой действительности с помощью формулы, взятой на прокат из раннего детства.

Но разве эта формула не служит нам пожизненным заклинанием? Разве мы раз и навсегда не договорились с самими собой и с окружающими жить так, будто смерти нет? Мы навсегда остаемся детьми, и каждый свой день начинаем с того же самого (пусть даже не произносимого вслух) оборота, с которого когда-то начинали игру: “Давай, как будто…”. Игра продолжается. Мы постоянно предлагаем невидимому худсовету свои новые сюжеты, которые тот принимает, отвергает или, грубо вторгаясь, переделывает на свой лад. Сюжетов не так уж много и трудно преодолевать штампы, но еще невыносимее мириться с казенной, безразмерной, единой для всех схемой, которую проще всего проиллюстрировать старым английским стишком: “Solomon Grundy/ born on Monday/ Christened on Tuesday/ Married on Wednesday/ Fell ill on Thursday/ Worse on Friday/ Died on Saturday/ Buried on Sunday/ This is the end of Solomon Grunday”*

Давай, как будто жизнь неисчерпаема и богата историями со счастливым концом. Нет, лучше давай, как будто конца нет совсем, а есть лишь бесконечное множество вариаций. Нет, давай, как будто…

6. О мире, Мцыри и воздушном шаре

Если подумать, то окажется, что нет никаких атеистов. Все — верующие. Все верят в разумный ход вещей, вернее, в то, что он обязан быть разумным. Верят в торжество справедливости, в победу добра над злом и в то, что зло непременно должно быть наказано. Но кем? Тем, кто является гарантом справедливости. А кто им является? Тот, чье имя да не будет помянуто всуе. В глубине души каждый верит, что когда-нибудь ОН все расставит по своим местам. Пусть не сейчас, пусть позже. Пусть даже настолько поздно, что мы — свидетели и очевидцы совершаемого зла — о победе добра так и не узнаем. Что ж, тем загадочнее мир, тем он притягательнее, тем больше оснований не относиться к нему, как к бессмысленному нагромождению случайностей.

Мне в этом отношении легче, чем другим. Для меня мир так и остался непознанным. Сколько я ни пыталась усвоить хоть какие-нибудь сведения о нем, запомнить хоть какие-то его биографическо-географические данные, ничего не выходило, потому что моя память — решето. Даты, факты, события, имена — все уходит, улетучивается, ускользает из памяти, оставляя мир нерасчлененным, неразмеченным и загадочным, как улыбка Джоконды. “Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей”, — вот мои представления о мире.

Однако в нем существуют островки, про которые я знаю все вплоть до мельчайших деталей. Причем существуют эти островки только в моей памяти. Потому что со времени их существования в реальном мире, утекло столько воды, что их давно уже смыло. Именно эти несуществующие территории я помню и знаю, как свои пять пальцев.

Наверное, такая память имеет свои преимущества, потому что извлекает из всего некий особый томительный звук, рожденный невозможностью постичь, познать, уловить, удержать.

В детстве меня очень волновал образ “Мцыри”, тоскующего по сильным чувствам и ярким мгновениям, которых так мало было в его жизни. Помню с каким подъемом писала я школьное сочинение на эту тему. Процесс писания до такой степени меня захватил, что я, наверное, испытывала то же самое, что Мцыри во время грозы: он ловил руками молнию, а я вспыхнувшее слово. Недаром УЛОВ и СЛОВО близки по звучанию. Слово есть некая ЛОВУШКА для сыпучего и текучего — то есть, для всего, что иным способом не поймать.

Два дивных глагола — ловить и летать. Я мечтала о том и о другом. И мой старший сын тоже. Настойчивое желание летать овладело им лет с пяти. Именно в этом нежном возрасте он то и дело взмахивал руками и подпрыгивал в надежде, оторвавшись от земли, задержаться в воздухе. Став немного старше, он принялся мастерить воздушный шар. На это ушло целое лето, масса энергии и куча всякого материала. При малейшем ветре воздушный шар начинал задумчиво кружить по участку (дело было на даче), но так и не взлетел. И правильно сделал. Он остался мечтой, сном, чем-то недосягаемым и абсолютно необходимым для того, чтоб мир не разучился улыбаться улыбкой, не поддающейся трактованию.

“Мы играем?” — неожиданно спрашивал сын посреди игры. И, выслушав мое уверенное “да”, переспрашивал: “Мы играем?”. Странный вопрос. Конечно, играем. Но если вдуматься, то вопрос не такой уж странный. Жажда игры оказывалась столь велика, что сама игра была не способна утолить ее. Оставалось томление по игре и неуверенность в том, что происходит именно то, чего он так долго ждал.

“Мы живем?” — кто не задавал себе подобного вопроса? Кто не знаком с комплексом Мцыри, который считал жизнью лишь те короткие минуты, (“глазами тучи я следил, руками молнии ловил”), когда вопроса не возникало?

Живем ли мы? Живем, живем. Доказательство — налицо: вон какая сильная амортизация души и тела. Кстати, мой так и не взлетевший сын собирался изобрести эликсир жизни, чтоб его близкие не старели и жили вечно. Он так долго собирался, что мы — его родители — уже почти вошли в ту часть тоннеля, что называется “Старость”. Впрочем, все нормально, как теперь говорят. Все путем. Тем самым путем, которым мильон раз проходили до нас другие. Просто мы “на новенького”, и нам все в диковинку.

“Зачем я пришла?” Сколько раз слышала я сквозь сон это бабушкино бормотанье, когда она появлялась в комнате, чтобы взять что-нибудь из буфета и вернуться на кухню. Могла ли я тогда предположить, что через несколько десятков лет буду бормотать то же самое, пытаясь вспомнить, зачем пришла? Какая дичь. Не могла, конечно. Одно дело — бабушка, другое — я. Оказалось, дело-то одно — жить, стареть, умирать. КАК жить, КАК стареть, КАК умирать — тут могут быть разночтения и варианты. Но в главном мы все едины. И еще в том, что в глубине души до последнего надеемся, что смерть — это то, что бывает с другими. Даже если мы с юных лет о ней думаем и посвящаем ей рифмованные и нерифмованные строки, мы до конца в нее не верим. И причина нашего неверия — в вере — той самой, о которой я говорила вначале. Вере в то, что ОН все устроит. Пусть не завтра, пусть потом, пусть даже после нас, но устроит. И то чудесное, что ОН устроит, тот закон, который создаст, будет непременно иметь обратную силу...

7. Ах, лето красное

Зиму нужно перезимовать (что хлопотно и тягомотно), а лето — не то перелЕтить, не то перелетЕть. Куда ни поставь ударение, все равно звучит игриво, легко, фривольно, что вполне понятно, потому что летняя жизнь мгновенна, мимолетна. В ней отсутствует оседлость. Она кочевая, бивачная, временная, даже если никуда не едешь. Лето короткое. Его переЛЕТАешь, перепархиваешь. Все в нем как-то не солидно, на фу-фу, на живую нитку, на скорую руку. Летняя фактура — жиденькая, сквозная, сплошные пазы, просветы. И в каждом кто-то чирикает, шуршит, жужжит, копошится. Как на взморье в курортный сезон, когда в любом углу, сарае, закуте идет жизнь: стряпают, моют фрукты, стирают легкие летние одежки, закручивают волосы на бигуди, чтоб вечером появиться на местном Бродвее в полном блеске. О, эти вечера: шуршанье, шелестенье, шепот, смех, музыка. Темнота фосфоресцирует от накала страстей. Как можно летом без страстей?

Он был рыжий, невысокого роста, совсем не привлекательный. Во всяком случае для меня. Но стояло лето, а летом… (смотри выше). Если встречаться вечером на темных аллеях парка при неровном свете фонарей, то вполне можно вообразить, что рядом со мной ТОТ, ДРУГОЙ, который далеко от меня и ближе не будет. Если не смотреть на спутника, а только слушать тишину, то можно сносно провести время, не выпадая из общего завораживающего контекста. А тишина наполнена стрекотом, щелканьем, плеском не то ручья, не то фонтана, древесным хрустом, шепотом, смехом. Мы сидели на скамейке, я — в его куртке, он — с моей сумочкой на коленях. Господи! Тоска-то какая! Лето — манок, обман, дырявые сети. Его ткань так воздушна, что ее почти нету. Сквозь нее зияет дыра, которую занавесили чем-то пестрым и легким, как занавешивают койку на курорте, когда сдают угол. А бывает, что в разгар сезона спят на топчане под открытым небом. Проснешься ночью, а над тобой звезды. Летом зыбкость существования, “невыносимая легкость бытия”, особенно ощутима, тоска особенно остра, счастье, которое дышит в затылок, особенно недостижимо. Зазор между “хочу” и “могу” — особенно заметен. “Ну иди сюда, иди”, — манит мать младенца, который учится ходить. Он делает шажок к ней, а она от него: “Иди, иди, не бойся”. Так мы всю жизнь и идем то на свет, то на голос. “Перешагни, переступи, перелети, пере-что хочешь…” А если не хочешь, если пропал кураж, если зазор перестал манить и мучить? Что ж, значит, пришли. И не потому что путь кончился, а потому что пропало чувство пути. Радуйся, если не пропало. Радуйся задору, с которым стремишься устранить зазор.

“Радуйся. Сладим-река течет”. Она течет все лето и дразнит тебя своим плеском и блеском. Где она? Тут, рядом. Где? Да вот она, вот. Знаешь такое английское выражение “make believe”? Оно точнее, чем русское “притворяться”, потому что буквальный перевод означает — “заставить верить”. Весна и лето — это сплошной “make believe”. О, как они умеют морочить голову, втягивать всякую живую душу в свою невидимую, сплетенную из тончайших нитей паутину. Зиме для этого не хватает красок и звуков, а осени — желания хоть немного смягчить тему конца. Уж слишком она по осени пронзительна и беспощадна.

А летом… Каждый раз думаю: “Ну, кажется, все. Вышла из возраста. Выпала из игры”, — и каждый раз попадаю пальцем в ослепительно яркое небо. “Make believe” продолжается. “Жизнь — легка и не обременительна”, — внушает лето. Верю. “Жизнь — сплошной праздник”. Верю. “Завтра будет таким же ослепительным, как сегодня”. Верю. “Все будет хорошо”. Верю.

Нет, я бы не хотела быть втянутой в эти игры с той же силой, что и сорок лет тому назад, когда, гуляя летним вечером в парке с рыжим мальчиком, пыталась до боли в сердце вообразить рядом с собой совсем другого. Но и нет у меня желания оказаться в роли ушлого подростка, который, придя на новогодний праздник, портит всем настроение, доказывая, что дядька с палкой и бородой, — не дед Мороз, а ванин папа: борода наклеена, а халат и палка — тетинюрины. Принимаю правила игры. Живу так, чтобы случайно не сдернуть веселые занавески, которыми задрапировали вечность. Хожу так, чтоб не задеть куст жасмина, который пытается выдать окрестности за райские кущи.

“Радуйся. Сладим-река течет”. Не спрашивай, где. Она, как и джондонновский колокол, который всегда звонит по тебе, течет для тебя. Захочешь и увидишь ее, услышишь ее плеск. А может и окунешься. Но только не переусердствуй. Река-мираж не любит слишком азартных купальщиков, пловцов и ныряльщиков. Ее срок — одно лето. А лето летуче. Не тереби его воздушную фактуру, не опирайся на его шаткие декорации. Они еле дышат и держатся один сезон.

8. Коллекция

Мы с мамой поднимаемся по скрипучей лестнице загородного дома, на стенах которого развешаны многочисленные коллекции засохших бабочек. Владелец этих коллекций ведет нас в свой кабинет на втором этаже. Сутулый, постоянно кашляющий, с трубкой в зубах, он движется бесшумно, потому что на ногах у него валенки. Мне очень нравится этот человек. Он добрый и веселый, хоть и грустный. Он мамин начальник, главный редактор журнала, где работает мама. Мне только не нравится, что он ради своей коллекции загубил столько бабочек. Помню, как поймав однажды бабочку, я так долго сжимала ее в пальцах, что сбила с крылышек пыльцу. Когда я наконец ее отпустила, она, сделав слабую попытку взлететь, упала на траву. Мне сказали, что бабочки без пыльцы не летают. Потрясенная своим невольным злодейством, долго плакала. Я плакала из-за одной бабочки, а тут их несметное количество. И все мертвые. Странно как-то.

Но еще страннее было посещать квартиру, наполненную чучелами разных животных. Войдешь в коридор — и тут же попадаешь в объятья огромного медведя. Заглянешь в комнату, а со стены на тебя смотрит мертвыми глазами олень. Войдешь в кабинет хозяина — и наступишь на медвежью шкуру. Хозяин — писатель Ефим Пермитин. Книг его я никогда не видела, но знала, что он и двое его сыновей — заядлые охотники, а хозяйка дома — тихая, хлебосольная Тасинька — мамина подруга. Жили они неподалеку от нас в Замоскворечье, и мы у них часто бывали. Не скажу, что мне это шибко нравилось. Я боялась всех этих шкур и морд. Но хозяин был уверен, что я от них в восторге и, катая меня на спине, специально подносил к оленьей или медвежьей морде и, тыча в нее лицом, говорил: “Ну, поздоровайся, видишь какой милый зверь”.

Я гораздо больше любила бывать в гостях у мастера скрипок. Его комната находилась в темной коммуналке в самом конце бесконечного коридора. Но, войдя в нее, вы оказывались в волшебном мире разнокалиберных скрипок. Больше всего меня занимал всамделишный инструмент размером в палец. Почему я решила, что он всамделишный — не знаю. То ли мне сказали, то ли я хотела, чтоб так было. Скрипки всех размеров стояли вдоль стен, лежали на полках и, как мне сегодня кажется, висели под потолком. Все они были сделаны хозяином комнаты, который, когда приходили гости, любил, достав одну из них с полки, сыграть на ней что-то сладко напевное. Сегодня я задала бы ему тьму вопросов: кто он, откуда, как научился делать скрипки, почему работает инженером, а не скрипичным мастером. Но тогда, в далеком детстве, мне было достаточно того, что я о нем знала: седой, курит трубку, целует маме руку, работает с моим отчимом в каком-то институте, часто ходит в театр, обращается к жене на вы. А дома у него живут скрипки, и он играет на них, прикрыв глаза и улыбаясь.

А еще был на свете художник Валёк Никольский. Он жил в очень бедной комнате под чердаком. Посреди комнаты стоял мольберт, а вдоль стен — картины. Их было много и становилось все больше, потому что Валёк постоянно работал. Но он не только писал картины. Он еще оформлял книги и дарил их нам с мамой. А некоторые книги — например, детские стихи, — дарил только мне. Валёк говорил басом и носил длинные волосы. У него были широкие плечи и тонкие пальцы. Я любила его рассматривать. Меня занимало то, что он — такой красивый, широкоплечий, басовитый — сидит в инвалидном кресле и его короткие, как у ребенка, ноги беспомощно свисают. Дома он всегда носил пальто с длинным ярким шарфом. Наверное, на чердаке было холодно. Хотя я там видела однажды полураздетую девушку, которая ему позировала. Интересно, куда делись все его картины, где диковинные скрипки из московской коммуналки? И кому достались калейдоскопы, которые делал страдающий туберкулезом дядя Володя, отец моего двоюродного брата? Они валялись на диване, на прикроватном столике, на буфете, и мне никогда не надоедало их вращать. Вжик — один узор, вжик — другой, вжик — третий. К сожалению, я ни разу не видела дядю Володю за работой и совсем не знаю, откуда он брал цветные стеклышки, фольгу или что-то другое и как помещал всю эту веселую начинку в разноцветный цилиндр. И для чего он их мастерил — для заработка, для забавы?

Странно устроен ребенок. С одной стороны, всему удивляется, а с другой — все принимает как должное — и никаких вопросов.

Мой отчим собирал марки. От него я впервые услышала шикарное слово “филателия”. В центральном ящике нашего письменного стола лежали аккуратные альбомы с марками, большие и маленькие лупы и никогда прежде мною не виданные пинцеты. Я бы все это так и съела, настолько они были аппетитные. Отчим говорил, что собирание марок очень развивает и расширяет кругозор. Он подарил мне альбом, лупу и пинцет. Я была на седьмом небе. Когда из меня стали выскакивать слова типа “Гельвеция”, мама, которой очень не нравилась зацикленность отчима на марках, вынуждена была признать, что филателия и впрямь развивает.

А самый близкий друг отчима собирал мундштуки и трубки. В его комнате всегда пахло дорогим табаком, который он держал в специальных изящных мешочках. Он и его жена жили в огромном доме на Таганке. Там была коридорная система (я тогда впервые узнала, что такая существует) — то есть по обеим сторонам бесконечного, похожего на железнодорожный тоннель коридора были понатыканы крохотные квартиры с игрушечной кухней. Как ни мала была кухня, хозяйка дома умудрялась закатывать царские обеды. И если я не справлялась с каким-нибудь необъятным блюдом, папин друг задумчиво говорил, посасывая трубку: “А не пора ли тебя пошлепать по тому месту, откуда ноги растут?”.

Мне даже нравилось, что для того, чтобы попасть в особый, ни на что не похожий мир, надо долго идти нудным, длинным, полутемным коридором. Чем длиннее был проход, тем неожиданнее оказывалось то, что ждало за дверью.

Однажды такой коридор привел меня в странное обиталище разных баночек, скляночек, пузырьков и флаконов. В комнате витал нежный запах духов, а хозяйка, сверкая бело-розовым лицом и ослепительно чистым шелковым халатом, бесшумно порхала по комнате. Сперва я думала, что она собирает все эти разноцветные емкости точно так же, как другие собирают трубки или марки. Но вскоре поняла, что она — косметичка и мама принесла ей свое лицо. Пока владелица баночек колдовала над маминым лицом, я сидела в углу и следила за ее движениями. Шел маленький спектакль, танец рук, которые трогали, ласкали, гладили и мяли мамину кожу. Во время этой ворожбы владелица танцующих рук говорила с мамой тихим воркующим голосом. От всего этого мне (хотя трогали не меня, а маму) сперва стало щекотно, а потом захотелось спать. Когда руки, вспорхнув в последний раз, завершили свой танец вокруг маминого лица, началась ворожба другого рода. В ход пошли баночки. Полные опустошались, а порожние, наполнившись с помощью пластмассовой ложечки чем-то ароматным и густым, плотно закрывались, вкладывались в бумажный кулек и вручались маме. Мы несли их домой, где я немедленно отвинчивала крышки и принималась нюхать, нюхать и нюхать густую сливочную массу с волшебным названием “крем”.

Теперь самое время воскликнуть: “Зачем все это застряло в моей памяти? Где сегодня все эти волшебные миры, все эти страстные собиратели, хранители, любители, мастера, умельцы? Зачем они однажды появились и куда делись?”

Вопрос в пространство, которое, как всегда, молчит. Попробуем ответить за него. Ответим вопросом на вопрос: “А почему, собственно, жизнь не имеет права создавать свою собственную коллекцию? Почему она не может быть страстным и бескорыстным собирателем разных человеческих особей? Вот такая особь, а вот — такая. Здесь и художник, и скрипичный мастер, и любитель трубок, и филателист, и ретушер Юра, сын наших соседей на Полянке. Как к нему ни зайдешь, он сидит перед чьей-то фотографией и не то затемняет ее, не то высветляет. А справа и слева ждущие своего часа застывшие лица — улыбающиеся, хмурые, торжественные, взрослые, старческие, детские. Он брал много заказов и работал сутками. Когда он трудился над очередной фотографией, его взгляд становился таким же цепким и хищным, как у художника Валька, работающего с моделью. Я не понимала, зачем надо ретушировать снимки, но, однажды оказавшись на кладбище, увидела фотографии в круглых рамочках и вспомнила Юру.

Кладбище — тоже коллекция. Коллекция отживших экспонатов. И подпись есть, и даты, и фото для наглядности. Человек собирает свою коллекцию, а жизнь — свою. Она шутя творит будущие экспонаты, дает им возможность полетать, погрешить, помельтешить, помечтать, помучиться, а потом превращает в нечто недвижное, неживое, у которого тоже есть свое место — тихое, тенистое, с холмиком, с оградой, с фотографией на памятнике. Но я не люблю кладбище. Там нет тех, ради кого мы туда приходим. Они — где угодно, даже в этих записях, но там их нет.

Впрочем, это уже о другом.

9. Пестрый кушак от белой шубы

Сборы на дачу начинались загодя. В основном они были связаны с дерматиновым диваном. В течение нескольких дней повторялась одна и та же процедура: откидывались валики, поднимался продранный в нескольких местах верх и обнажалась пестрая, пахнущая нафталином диванная утроба, в которую ныряла бабушка. Что-то бормоча себе под нос, она долго перебирала разное тряпье, разворачивала отрезы, рассматривала на свет ветхие шерстяные кофты, раскладывала на столе старые линялые платья и сарафаны. Шел сложный процесс отбраковки. На дачу ехало лишь то, что поддавалось починке, переделке, перелицовке. Судьба вещей решалась долго и трудно. Наконец, отобранная груда укладывалась в огромный холщовый мешок и присоединялась к прочему скарбу, ждущему переезда в углу комнаты. Эти челночные рейсы повторялись из года в год. Каждое лето на дачу среди прочего ездил загадочного происхождения отрез в серую полоску, мамина черная пижама с большими серебристыми цветами, ее старое цыганское платье, белый халат до полу. Проведя три месяца на свежем воздухе, все это в прежнем виде возвращалось обратно. Бабушка успевала творчески преобразить лишь малую толику того, что возила с собой.

Летом за первенство боролись два равновеликих занятия: шитье и кормление внучки. Но поскольку подросшая внучка стала приезжать на дачу не чаще раза в неделю, то керосинка с загадочным слюдяным окошечком уступила командное положение зингеровской швейной машинке. Гордо взгромоздившись на единственный просторный стол, машинка стучала весь день и умолкала лишь затем, чтобы послушать, как бабушка, воюя с иглой или шпулькой, в сердцах поминает черта.

Что же до плодов этого подвижнического труда, то они были более чем скромными. Ни я, ни мама не могли носить слегка скособоченную бабушкину продукцию. Да она и сама видела, что не все в порядке. Но, бодро улыбаясь и весело одергивая на мне перешитый из старого халата сарафан, делала вид, что результат превзошел все ее ожидания. Единственный, кому всегда было впору и к лицу любое бабушкино изделие, это дед. Я так и вижу его в длинной теплой безрукавке, сотворенной бабушкой из множества разных кусочков и посаженной на ватин.

По окончании дачного сезона ветошь возвращалась восвояси, то есть благополучно опускалась на дно все того же дерматинового дивана. “Объясни, зачем ты постоянно устраиваешь себе мороку и таскаешь за собой столько барахла?” — вопрошала мама. Бабушка виновато хихикала. Попробуй объясни. Не выкидывать же. Вдруг пригодится. Надо все хранить. На черный день, на всякий случай. А черных дней и всяких случаев бывает много во все времена.

Чем пахнет время? Для меня оно в те давние годы пахло ветошью. За лето запах нафталина немного выветривался, и ветошь принимала другие запахи — чадящей керосинки, яблок, маминых духов. Неподъемные чемоданы, большие мешки, громоздкий, хоть и убогий, быт — все это означало одно: мощную силу земного притяжения. Казалось, что столь укоренившуюся жизнь невозможно выкорчевать. Оказалось, можно и даже без особых хлопот. А раз так, то не лучше ли окружить себя легкими, как лодка, вещами? Пусть плывут в потоке времени — маневренные и отважные, готовые к волне и ветру. А прочий скарб… ну его. Он только лишает подвижности и тянет на дно. Однако кусок пестрого кушака, которым я полвека назад подпоясывала свою белую шубу, все еще цел. Он лежит в небольшом целлофановом пакете вместе с пуговицами и кнопками. Когда я, случается, на него натыкаюсь, то касаюсь его с большой осторожностью. Он настолько стар — этот последний живой (точнее, еле живой) участник летних челночных перевозок, — что готов рассыпаться у меня в руках.

10. Что у нас время?

“Take your time”, — говорят англичане, что означает “не спеши”, а буквально — “бери свое время”. Еще существует словосочетание — “keep time” — “выдерживать ритм или верно итти (о часах)”, — буквально — “хранить время”. Кто не хочет удержать время? Нам хорошо удается терять его, тратить, убивать. Самое безобидное из всего, что мы умеем с ним делать, это — проводить. Хотя “провести” имеет и другое значение — “обмануть”. И это нам удается еще лучше. Мы то и дело обманываем себя, а тем самым и его, что заняты чем-то осмысленным и важным.

Если доверять языку — а только ему и надо доверять, — то можно надеяться, что буквальное значение и есть главное. “Возьми свое время и удержи его” — раз сие возможно в языке, значит возможно и в жизни. Надо только материализовать такую бесплотную субстанцию, как время, превратив его во что-то осязаемое, зримое. Не этим ли мы всю жизнь занимаемся? А удалось нам или нет, покажет опять же время. Хотя окончательная ясность наступит, только если дожить до конца времен. А поскольку это невозможно (да и есть ли у времён конец?), то можно расслабиться. Можно, но не получается. Слишком велика потребность чувствовать, что все не зря — минута, день, жизнь… Когда-то давно мне попалось на глаза стихотворение про муравья, который, взвалив на спину тяжеленную травинку (необходимый стройматериал), долго тащил ее в свой муравейник. А когда дотащил, удостоился похвалы: “Хорошую какую травинку приволок”. Муравей, конечно, обрадовался. И не потому, что тщеславен, а потому, что приятно сознавать, что твой труд не напрасен.

Мы безнадежно испорчены эпохой индивидуализма. Нам плохо удается роль безымянных участников событий. Ведь недаром существуют притяжательные местоимения: “Take YOUR time” — “Возьми СВОЕ время”. Не бывает общих времён. Даже если мы живем в одну эпоху, у каждого (в личном, интимном плане) время свое.

“Я не знаю времени, — сказала мне знакомая художница, — плыву в потоке, и всё. А произошло ли это вчера, сегодня, год назад — мне безразлично. Вернее, для меня может стать одинаково важным то, что случилось сто лет назад и сегодня. В моем восприятии все существует одновременно”. “Счастливая, — подумала я, — мне бы так”. Я время слышу, вижу, осязаю. Переживаю, короче. Звучит забавно — переживаю время. Можно ли его пережить? “Оно уйдет, а я останусь”, — писал поэт. Значит, надеялся его пережить.

Впрочем, иногда начинает казаться, что время — это людская выдумка, и нет ничего, кроме воздушного потока, на который мы набросили самодельные густые сети, сплетенные из разных хитроумных штуковин. “Время”, — сказали мы гордо, и сами же попались в свои тенета. Бьемся и не знаем, как вырваться. А времени как не было, так и нет. Есть один только воздух, который струится и струится.

Одна моя ученица, забыв значение английского слова, спросила: “Что у нас “send”?”. Как будто мы с ней заранее договорились: это будет означать то-то, а это — то-то. Может, и в самом деле мы (не я с моей ученицей, а мы все) условились, что у нас будет такое понятие, как “время”, и теперь мучаемся с ним: теряем, тратим, догоняем, а оно терпит или не ждет.

“У меня нет времени”,— говорим мы, объясняя, почему не в состоянии что-то сделать. Хорошо бы эти слова означали совсем другое. А именно то, что времени не существует — нет ни века, ни года, ни часа, ни возраста. Есть жизнь, которая требует не времени, а сил. Много, много сил, которых всегда не хватает.

Лето 2000

* «Соломон Гранди родился в понедельник, крестился во вторник, женился в среду, заболел в четверг, сильнее в пятницу, умер в субботу, погребен в воскресенье. Таков конец Соломона Гранди»

Версия для печати