Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2000, 106

Значенье сна

(комментарии к жизни неизвестного поэта)

памяти Александра Сопровского

 

Вместо предисловия

Антологию “Поэты XVIII века” Саше подарили в день рождения. Он пролистал синенький томик, и в разделе “Анонимные авторы” показал мне одно стихотворение: это для тебя. Стихотворение называлось “Песня”.

— Оно замечательное, я могла бы его спеть.

— Зачем же петь чужие стихи?

— А я сделаю так, что они будут моими.

— Это трудно, у тебя не получится.

— Поспорим?

Стихи, написанные на спор, назывались “Баллада о неизвестном поэте XVIII века”, с рефреном — словами анонимного автора. Саша выслушал и сказал: “Ты написала это про меня, это я — тот неизвестный поэт”.

— Э, нет, Сашенька, если я написала — значит это я тот поэт, а ты здесь выступаешь в роли красавицы.

Я хотела бы жить в замке. Со стенами, сложенными из гладких, неровной формы камней, за которые не проникает ни один звук. Только ветер и гулкое эхо где-то высоко под крышей, и если прислушаться , то слышно как далеко внизу бьются волны о каменную стену — бледный карандашный набросок на фоне ослепительно белой тишины...

Каждое утро я поднимаюсь по будильнику в 8 часов утра, полусонная бреду на кухню, ставлю чайник на плиту и бужу свою двенадцатилетнюю дочь-растрёпу, которая на дежурный вопрос гостей: “Кем ты хочешь быть?” — отвечает: “Редактором снов” (или что-нибудь в этом роде). Перед тем, как выпихнуть дочь за дверь, я с ней долго ищу учебники, тетради, наконец, ключи — они все время пропадают в нашем доме.

В городе жара — 28 градусов, в квартире — ещё больше: из ванной вырываются клубы пара — не закрывается кран с горячей водой, и батареи почему-то тоже горячие. Я достаю разводной ключ, отвертку и отворачиваю прохудившийся кран. Кипяток хлещет струёй, толщиной в два раза большей, чем отверстие крана, и ад, написанный Дионисием на стенах Благовещенского собора, выглядит менее ужасно. Я сажусь на пол и думаю: есть ли шанс вернуться к исходной позиции, когда вода, хоть и текла, но не хлестала; я опять забыла, что в этом доме, в этом городе, в этой стране ничего нельзя трогать. Больше всего на свете я боюсь ремонтеров: сделав одно, они, непременно, сломают другое. В последний раз один такой умелец приходил полгода назад, стукнул кувалдой по заржавленному крану, из которого вода не текла, и она потекла. На мой вопрос: “А как её закрыть?” — находчивый малый ответил, что я жаловалась, что вода не течет — теперь она течет, и я сама не знаю, чего хочу. Я знаю, чего я хочу, но я не послушалась внутреннего голоса и следующий ремонтер, починив кран с холодной водой, свернул резьбу у горячего крана. Она текла до сегодняшнего для и пусть бы себе текла — это все жара. Я делаю невероятное умственное усилие и спустя час, вся в испарине, с руками в черных разводах, завинчиваю кран — вода почти не течет.

Через полчаса, я выхожу из ванной в полотенце обернутом вокруг тела, с волосами с которых еще стекают капли воды и валюсь на диван. Я долго смотрю на белый потолок с растрескавшейся по шву штукатуркой и на бледные обои с картинами в простых деревянных рамах, а кое-где вовсе без рам, приклеенными скотчем. Здесь и лаконичные наброски цветным карандашом яблока, и несуществующие в природе два синеньких цветочка на синих же стеблях и один красный, похожий на тюльпан; влажная черемуха в стеклянном кувшине и нежный ирис с сетью тончайших прожилок, напоминающих стрекозиное крыло; наездница в красной амазонке с разноцветными шарами, расписанными акварелью и белый конь нацарапанный простым карандашом — цветы и лошади — любимые мотивы... Я сажусь за компьютер и пишу:

Мы встретились в 1973 году в одной из многочисленных литературных студий в тот день, когда обсуждали мои стихи. Я запомнила атмосферу натянутости и скуки и фразы вроде: “Невозможно поверить, что в наш атомный век кто-то может всерьёз восхищаться цветочками, листочками, облачком и тому подобной чепухой”. Два голоса: руководителя семинара, Сикорского, а также его старосты и кумира, Жени, звучали явным диссонансом в общем хоре раздражения. И тогда поднялся один из гостей — невысокий, круглолицый, тёмноволосый, со стрижкой под римлянина, с большими ярко-синими глазами и пухлыми губами юноша. Он пришел с Борисом Шкурулаем, которого я знала по совместным поэтическим чтениям и встречала там и сям, и светловолосым молодым человеком, который не говорил, а только улыбался. Тёмноволосый говорил слишком уж умно, пускаясь в длинные отступления, и я мало что поняла и запомнила. А закончил неожиданно тем, что впервые за месяц хождения по разным литературным студиям он услышал живой голос, и если его обладательница хочет сохранить этот голос, ей следует скорее бежать отсюда. “У нас в университете есть своя студия, — сказал он мне в конце вечера, — придешь к нам?”

Вспоминая это обсуждение потом, когда мы уже жили вместе, он надо мной подтрунивал: “Ты была в чудовищном желтом платье”. “Это было мое лучшее платье — я сама его связала из мохера горчичного цвета”, — возражала я. “И прическа у тебя была ужасная, как у подростка, отболевшего тифом, — продолжал он, — сейчас ты выглядишь гораздо лучше”. Это правда, стрижка у меня была даже слишком короткая. Дело в том, что за неделю до нашей встречи школьная подруга привела меня в парикмахерскую, где мне отрезали косы и сделали “химию”. На следующий день пережженные химические кудри отвалились и остались короткие колючие черные корешки волос, как у ежика.

— Если я выглядела так ужасно — зачем ты ко мне подошел?

— Потому что я увидел желтую ободранную кошку, которая выпустила когти и приготовилась прыгнуть.

— Точно. Я тогда подумала, что ты, вроде этих пижонов, и даже самый главный пижон.

Так мы познакомились и после студии долго бродили по ночному городу, пока не забрели на территорию старинного монастыря, поднявшись по замшелым, выщербленным ступеням сквозь проход в высокой монастырской стене. Из стены кое-где торчали чахлые прутики-деревца и нависшую над ней фиолетовую мглу рассекла, как молния, светлая и прямая красавица колокольня. За стеной, в центре монастырского двора стоял храм начала 16 века, обезображенный позднейшими пристройками по всему периметру, но крест над огромным серым куполом был редкий — с полумесяцем. За собором, как бы возвращая забредших сюда с небес на землю, расположилось современное здание поликлиники. “В этот монастырь Василий III насильно заточил свою бесплодную жену Соломонию, — рассказывала я, — а она взяла да родила (но к тому времени царь уже женился на Елене Глинской). Роди она пораньше, и не было бы в русской истории царя Ивана Грозного. Здесь сохранились кельи 17 века, в них до сих пор кто-то живет”. “Один мой приятель”, — сказал Саша, так звали моего нового знакомого. Мы обошли собор слева — кельи представляли собой низкую, длинную постройку из темного крошащегося кирпича с крошечными окнами и дверями, располагавшимися по фасаду: окно — дверь, окно — дверь, между ними почти не было промежутка. В одном из окошек горел свет и стоял на подоконнике столетник в горшке и старый чайник.

— Может, зайдем?

— Не-а...

Я рассмеялась в ответ на его неуклюжую попытку поцеловать меня, так как в это время у меня был “настоящий” роман со взрослым (и даже женатым) мужчиной. Он тогда оставил всякие попытки ухаживания и написал мне впервые через полтора года, когда я, сдав творческий конкурс в Литературный институт, неожиданно сбежала (чтобы разорвать свой “взрослый” роман) учиться в Ленинград.

Танюша, привет! С трехдневным опозданием получил твое сочинение. Думаю, что почтовые сексоты рады были ознакомиться с публицистикой большого поэта Мандельштама, чем и объясняется, что авиа письмо из Ленинграда в Москву шло четыре дня. Ну, да хрен с ними, пусть образовываются. Я немножко обалдел от твоего письма. В конце концов, все же разобрался в твоих теоретических построениях. Сам я уже давно отвык выражать в логической форме серьезные мысли, и даже статьи мои грешат стихообразностью. Но чтобы доказать себе, что не поглупел окончательно постарался во всем разобраться.

Писать стихи, я думаю нужно просто с предельной ответственностью за написанное. Поэт должен быть уверен, что все вышедшее из под его пера — предел честности самовыражения. То есть надо, я думаю, вступить в отношения понятности с самим собой (хотя поэт вовсе не обязан каждый раз понимать до конца все выражения движения своей души). В отношению же к читателю стихи должны быть не столько понятны, сколько убедительно объяснимы, но это лишь при условии какой-нибудь особенной загадочной красоты. Ориентироваться же на читателя, наружу — занятие суетное, ты умница и, видимо, знаешь это. Что же касается отдельных случаев психопатологической невнятицы — то это уже вопрос самовоспитания.

А вообще, если я начну получать от хорошеньких женщин послания о том, что реминисценция абстрактных идей в сфере семантики есть та область самоищущего духа, которая, потенцируясь, образует гармоническую имманентность, адекватную первоначальной субстанции... то жить станет как-то грустно. Ты бы про снежок что-нибудь написала. Вот у нас была зимняя гроза с молнией, громом и метелью, какой свет не видывал. Мы ночью с Лешей сидели у Сережи и вылезли на балкон смотреть это чудо — такие пьяные и восторженные. Такие дела. А я хорош — связался с поэтессой, которая четыре страницы излагает мне какую-то семиотику, а в конце просит написать о любви. Я получаюсь какой-то девочкой из провинции, которой морочат голову. Нет, Таня, и мы не лыком шиты, университетов, конечно, не кончали, но кой-какую смекалку имеем. О любви скажу тебе так: (далее следует сложный график).

Так что евона как. Я знамо дело соскучился и ты мне, стало-ть, пиши. Только не больно учено, годы наши не те, учить от науку вашу. И ежели я парень простой, так нечего надо мной изгаляться и образованием в глаза тыкать. Я может сам стишки пишу. Только никому не показываю, потому что нескладные. Счастливо тебе, Танюша... А.С.

Тогда, скучая в чужом городе, я написала письмо одному из общих знакомых с описанием ленинградских достопримечательностей и получила в ответ приглашение в гости на ноябрьские праздники. Я не очень удивилась, когда пришла и увидела в гостях Сашу. Он сообщил мне, что приходит в этот дом третий день, так как никто не знал, в какой из дней я позвоню и появлюсь, а потому здесь три дня, благодаря мне идет непрерывная пьянка. Впрочем, сначала собрание было довольно чинным. Молодые хозяева, представлявшие собой супружескую пару, беспрестанно называли друг друга “лапа” и больше были похожи на двух старосветских помещиков, чем на студентов университета. Саша галантно ухаживал за мной, но потом как-то очень быстро опьянел и уснул в дальнем углу трехкомнатной квартиры, откуда его с шумом вытаскивали всем собранием. Когда надо было уходить домой, из трех возможных провожатых я выбрала его (несмотря на его нетранспортабельность), как неприятность уже знакомую и потому не опасную. В итоге неизвестно кто кого провожал. Далеко за полночь мы пешком добрались от Белорусского вокзала до Марьиной Рощи, и к концу похода Саша совсем промок (Марьина Роща тогда, как и в прошлом веке, представляла собой скопление двухэтажных деревянных домов и глубоких луж) и протрезвел. Извиняясь за неудачное ухаживание, он не просил дать ему возможность реабилитироваться, а только помочь в одном неприятном деле. Хотя я была слегка удивлена происходящим, но почему-то не отказалась. На том и расстались, договорившись встретиться утром следующего дня, и он отправился домой пешком через всю Москву.

Неприятным делом, о котором шла речь, была поездка в военкомат, где не оказалось нужного человека и надо было ждать. Саша обрадовался (а то пошлют на переосвидетельство, представляешь, как неприятно изображать сумасшедшего перед взрослыми тетками) сказал, что ждать не будем, потому что нас с ним уже ждут в университете. Около главного входа в университет нас действительно ждал Боря в пижонской дубленой курточке с открытой кудрявой головой. Мальчики сразу же стали шутить, изображая диалог двух подворотенных выпивох, и закончили длинной импровизацией — целой поэмой в размере гекзаметра. Когда прощались, Боря меланхолически улыбнулся и сказал своим тихим голосом, обращаясь ко мне: “Танечка, не дружи с этим плохим мальчиком”. Саша насупился, а потом расхохотался и потащил меня дальше. Мы еще куда-то ходили и ездили, всю ночь гуляли по ночной Москве и, прощаясь, договорились утром встретиться и непременно добраться до военкомата. На следующее утро, когда мы встретились, он сообщил мне, что военкомат отменяется, так как он уже пригласил к себе гостей и хорошо бы купить вина: не найдется ли у меня в долг три рубля?

Первым приехал прихрамывающий, с правильными чертами лица и южным выговором Лёша Петров, грустный, потому что с тех пор как мы мельком виделись в университете, его выгнали из общежития и он не знал, где сегодня будет ночевать. За ним прибыл Сергей Марков: высокий, обаятельный и абсолютно раскованный молодой человек. “Твоя первая нормальная баба”, — сказал он, глядя на меня, но обращаясь к Саше. Когда мы поженимся, он в той же раскованной манере скажет: “Подожду, когда семейное счастье вам наскучит и вы начнете обманывать друг друга”.

Мы сидели и пили вино, лениво перебрасываясь шутками: Лёша — невозмутимо и неожиданно и потому очень смешно, Сергей — с блеском и язвительно, Саша — когда нарочито грубовато, когда очень тонко, и всегда громко и добродушно хохоча. Так мы сидели до темноты, пока Леша не уснул сидя на стуле и не упал с него. На шум из соседней комнаты прибежали возмущенные родители, и вся компания после нескольких звонков переместилась в дом на другом краю города. Хозяйка, принявшая нас в столь поздний час, была высокой темноволосой девушкой. Она принесла чай и несметное количество еды и домашней выпечки и все оставшееся время смотрела только на Лёшу. Потом все читали стихи и я для себя отметила стихи Леши, и даже не стихи — я тогда не запомнила ни строчки — а их неожиданный звуковой и зрительный ряд. От Вали (так звали хозяйку) мы тогда выбрались далеко за полночь: Сергей уехал домой, Лёша остался в гостях, а мы отправились пешком из Измайлово в Марьину рощу.

Танюша, здравствуй еще раз! Я даже не знаю, получила ли ты мое письмо и написала ли ответ. Потому что у меня теперь нет паспорта, я его в невменяемом состоянии отдал шоферу такси, и не знаю толком, когда смогу выкупить. Это было одним страшным январским вечером. Мы — Леша, я и Миша. сидели на традиционной фатере у Сережи и третьи сутки кряду кушали водку. Началось все с того, что я отрубился и проснулся от сильного удара в правый глаз. Оказалось, что Сережа бросил в меня резиновым тапком. Я поднялся, дал ему по морде, лег и заснул опять. Но история повторилась — я снова получил тапком в глаз. Мы с Сережей немного подрались и при этом называли друг друга нехорошими словами. В конце концов, я обиделся и уехал. Не успел я расположиться дома поудобней и заварить чайку, как раздался стук в окно. Я открыл дверь и на пороге появился Леша с блуждающим взглядом и весь в крови. Он сказал жалобным голосом: ” Я, кажется, Сереню убил.” Оказалось, что когда я уехал, Леша начал чуть ли не заступаться за меня и обвинять в чем-то Сережу. Но Сережа заснул. Тогда Леша взял свой приемник ВЭФ-202 (купленный накануне, заметь, в кредит) и стал антенной щекотать у Сережи в ноздре. Сережа обиделся, схватил антенну и сломал ее пополам. Леша тогда обиделся, взял весь приемник и кинул его об пол. Приемник не разбился, и Леша кинул его вторично, после чего ВЭФ разлетелся на мелкие кусочки. Леша крикнул, что на фиг ему теперь платить каждый месяц по 15 рублей, взял фарфоровую чашку и кинул в Сережу. Потом вернулся и собрался, обидевшись, уйти, — но услышал позади стоны. Он повернулся и увидел, что Сережа лежит в луже крови. Оказалось чашка разрезала тому висок. Тогда Леша, по словам Миши (находившегося там) сказал: ”Ну вот, теперь меня посадят”. А Миша, по словам Леши, сказал: ”Ребята, у нас же водка налита, давайте пить”. В конце концов, они вызвали скорую помощь. Миша. пошел на улицу ее встречать, а Леша остался с Сережей и стал говорить, что вот он сейчас пойдет сдаваться в милицию. Еще он хотел повеситься, потому что ему было жалко Сережу и стыдно, что вот он убоины не ест, а человеку голову проломил....

В это время приехала Маша, которую за час до всего этого Леша позвал в гости, и привезла три бутылки вина. На улице она встретила Мишу, и тот объяснил ей, что Леша, к сожалению, убил Сережу. Все вместе они дождались врачей, и Леша поехал с Сережей в больницу. Сережа по дороге говорил, что умирать ему совсем не страшно и что он всех прощает. Леша много плакал и все хотел вешаться. В больнице Сереже сделали пробу на алкоголь и, установив пьяное состояние, поместили в платное — типа вытрезвителя — отделение.

А Миша с Машей ночью пили вино, выпили все, что было, а потом занимались — ситуация так сложилась — еще чем-то странным, отчего сломалась раскладушка. Часов в 12 дня появился Сережа. Его отпустили из больницы, и он пришёл в ботинках на босу ногу, без носок и в тулупе на голое тело. Голова его была в бинтах (он и сейчас такой), а поверх бинтов сетка вокруг всей головы. Он был в хорошем настроении. На этот вечер у нас был назначен в его квартире очередной семинар. Собирались обсуждать Борю Шкурулая, и тот привёл с собой жену и литконсультанта из ”Студенческого меридиана”. Этому литконсультанту Боря сказал, что вот, дескать, есть такой салон, и там собираются молодые поэты. Когда тот увидел этот “салон” с лужами крови, добродушным хозяином без головы и музейным экспонатом — разбитым Лёшиным приёмником в углу, ему явно стало не по себе, особенно, после того как я любезно пояснил: ”Тут у нас салон, напиваемся и друг другу морду бьём”. Борина жена убежала минут через 20 после начала вечера. В общем, сама понимаешь, какой у нас получился “семинар” в этом салоне. Но выпили опять неплохо, и Лёша был очень тихий и понурый, и все очень дружили. Только вот Валя все еще выглядела напуганной…

Тогда, читая письмо, я весело посмеялась над историей, описанной Сашей, не зная, что через несколько месяцев сама стану участницей другой “кровавой истории”. Основные участники и место действия были те же: Леша, Саша, Сережа и тушинская квартира. Эта троица, когда я их впервые увидела вместе, напомнила мне булгаковских героев: профессора Воланда с тростью, высокого Коровьева в пенсне и толстого кота Бегемота, качающегося на люстре, а тушинская квартира — нехорошую квартиру №50 из “Мастера и Маргариты”. В тот день там были еще я и Лешина землячка Валя, в которую Леша был влюблен и которой посвятил тогда поэтический цикл с номером ее телефона вместо названия. Сидели читали стихи. “И что у вас с Таней какие-то страсти в стихах: все у вас кто-то виноват, кто-то расплачивается — у меня ничего такого нет”, — заметил Леша Саше. В это время Сережа преувеличено шутливо ухаживал за Лешкиной любовью. Никто, в том числе и сама девушка, не принимал этого всерьез. Никто кроме “бесстрастного” Леши. Потому что, когда те вышли из квартиры вдвоем в обнимку, Леша всерьез забеспокоился: “Как ты думаешь, Саня куда они пошли?” — и загрустил. Саша, стал утешать его следующим образом: “Забудь ее, Леха — это тебе она не дает, а с другими по кустам и подворотням таскается, таких на вокзале за три рубля сколько хочешь. А вот на друга Сереню не обижайся, бабу другую найдешь, а друга нет”. “Оставь его в покое”, — сказала я и увела жалельщика на кухню. Там мы болтали с полчаса, пока не послышался Лешин голос: “Кончай, Саня свои “шуры-муры” — я здесь, вроде как, жизнь кончил самоубийством”. Мы бросились в комнату и увидели поднимающегося с дивана Лешу, с руки которого на пол стекала кровь. Саша потащил его в ванную, а я стала рвать наволочку на жгуты. Когда я смыла с окровавленного Лешиного запястья кровь и дрожащими руками накладывала жгут на порезанную руку, он поучал меня добродушно-ворчливо: “Ты не бант завязываешь — затягивай как можно туже”.

В моих воспоминаниях о том времени всегда присутствовало множество людей, различных московских и питерских квартир, людей, с которыми я впоследствии подружилась или которых я больше никогда не видела; но чего никогда не было среди этих бесконечных хождений, это такси — то ли оттого что их вообще не было ночью в те времена, то ли от нищеты нашей тогдашней жизни. Такси появились позднее, уже в восьмидесятых, и связаны были с ночными возвращениями из Машиной квартиры, сменившей тушинскую, куда в восьмидесятые годы перекочевал наш литературный салон, который мы обычно покидали далеко за полночь, и где мы не только читали сами и слушали других, но и, подружившись с хозяйкой, бывали запросто. А еще такси были связаны с покупкой водки по ночам, и возникали в красочных рассказах о невероятных приключения Саши и его друзей (я сама не любила ни пить, ни покупать выпивку). Случаи, когда я выпивала больше двух рюмок вина, можно сосчитать по пальцам. В один из таких случаев Саше пришлось даже сунуть мою голову под кран с водой (кажется, это было на проводах за океан то ли Лёши, то ли Бори). Наутро Саша сказал, что не получил никакого удовольствия от выпивки, поскольку очень устал от необходимости приглядывать за мной или приводить в чувство. “Что же я такое делала?” — заинтересовалась я. “Все время, что-то говорила и что-то требовала — я не мог рта открыть!” — был ответ. А в тот, третий день нашего романа мы, наконец, добрались до моего Церковного переулка, поднялись на второй этаж по крутой деревянной лестнице и целовались так долго, что у Саши заболело сердце. Он присел на ступеньку и сказал, что никуда больше не пойдет: “Третьи сутки, я хожу за тобой по пятам, я не спал две ночи, я промок и устал, позволь мне отдохнуть у твоих ног”. В этот первый раз, как и впоследствии во всякий другой, я не приняла его слова за изысканный куртуазный оборот, а поняла их так, как услышала. “Хорошо, посидим здесь до первого автобуса, а потом ты попробуешь добраться домой”. И неожиданно для себя добавила: “Обещаю, я сама приеду к тебе завтра утром”.

Привет, Танюша! Я сижу на телеграфе, только что получил твое письмо. Сейчас напишу тебе и поеду к Боре пить кофе. Он написал стихи управдома Иванова, про то, как все хорошо; что мерзавца Солженицина выслали, и что всех старушек из церквей надо разогнать — пусть верят не в Божью мать, а в коммунизм. Стихи очаровательно нескладные, их одиннадцать штук... А потом мы пойдем на день рождения к Сереже, который снял в Тушино квартиру совсем близко от Бори. Вот на этой хате мы и будем заниматься праздником. Ты знаешь, в Москве слякотно, как весной, я очень люблю такую погоду (жаль только, что это ненастоящая зима), и настроение тоже почти праздничное.

Меня очень тронули твои серьезные рассуждения о нашей любви и всем таком. Я, ты знаешь, пижонства не люблю и ценю в людях умение быть глубокими и серьезными. Но, с другой стороны, серьезный нравственный анализ — это некий идеал, а идеал нравственности понадобился людям и был дан им Богом тогда, когда они предали естественную гармонию. Люди предали когда-то свой золотой век и поэтому вместо нормы — гармонии им был дан идеал — нравственность, чтобы за уши тянуть негодяев к искуплению. Вот почему и был Христос с Его идеальной любовью. Но ведь был же когда-то этот самый золотой век. Когда люди просто бегали голышом по камешкам морского берега или валялись в лесу на мху. И это было еще лучше, чем любая нравственность. И в раю, когда мир кончится, тоже ведь не будет нравственности, хотя бы потому, что не будет и безнравственности: ведь оба эти противопоставленные понятия существуют лишь в системе соотношения между собой...

Так вот, поэты всё-таки люди передовые, что ли — и в их душах должен быть элемент того изначального и конечного, что я назвал золотым веком, гармонией. Поэтому, сознавая все те тонкости, о которых мы друг другу пишем, мы все же должны уметь отрешаться от них — и просто жить — в силу данного нам жизненного таланта. Оставим рассуждения о нравственности — совдепам, и пусть они мучаются несоответствием своей жизни великим идеалам. Может быть, такой стыд поможет им избавиться от своей мерзости. А мы, проверяя внутри себя той же нравственностью свои поступки — зависимые от грязной нашей жизни среди людей — должны хотя бы внешне вести себя согласно идеалам красоты, а не нравственности, — чтобы хранить на земле гармонию. И те поступки, которые у совдепов выходят грязными — пусть выходят у нас забавными, то, что их мучает друг в друге — пусть заставляет нас восхищаться друг другом. Пусть нас не упрекнут в том, что мы похожи на них. Мы все делали не так — любили, разлюбливали, изменяли, даже обманывали (если обманывали) — пусть нас отделят от них на будущем суде. А что мы признаем в сердце своем — не их дело.

Танюша, ты ради Бога прости, что я так расфилософствовался. Лучше я опять про погоду — и скажу, что столько снега в Москве не было уже года четыре. И тает. Сейчас поеду в Тушино — там у реки народ на снегу, как на голландских картинках, знаешь, с конькобежцами...

Целую тебя, моя милая; как сказал Леша: “Оставайся полынью и злаком, в мире фауны каждый неправ, и пиши с отрицательным знаком языком вымирающих трав”.

— Твой ход, Саша.

— Мне пришла бумага из психушки, в связи с перестройкой они снимают липовые статьи.

— Признайся, твоя сердечная боль на моей деревянной лестнице пятнадцать лет назад была тоже липовая?

— Нет. У меня вправду тогда заболело сердце: я никогда так долго ни за кем не ухаживал...

— Лучше бы не ухаживал. Я бы вышла замуж за Лёшу и жила бы себе припеваючи в Америке.

— Да, влипла ты, ничего не скажешь... А я ведь так и не отдал тебе три рубля, которые занял тогда, негодяй!.. Зато я тебя люблю. А еще я могу быть полезным — или ты думаешь, что Леша переводил бы для тебя Сафо и Саллюстия и читал бы на ночь Честертона и Чандлера?

— А почему тогда ты пишешь в стихах, что я унылая и усталая. Разве можно любить скучную женщину?

— Скучную нельзя, а тебя можно.

— Раз тебе нечего сказать — я пошла спать.

— Нет подожди. Вот смотрю я на тебя — ты такая земная и естественная, словом, настоящая, а я, как воздушный шарик, давно бы улетел в облака, ты одна удерживаешь меня у земли.

— Ладно, не улетай уж...

— Я сегодня подумал: почему я столько лет с тобой живу, ты же палец о палец не ударила, чтобы мы были вместе? Наверное потому что не могу тебя вычислить. Точнее я думаю, что могу, и вдруг, в какой-то момент, ты делаешь и говоришь то, чего делать и говорить, по моим представлениям, не должна и даже не можешь.

— А говорил, что самый умный.

— А я и есть самый умный — тебе шах и мат, значит, сегодня ты будешь рассказывать нашей чучеле сказку про дядюшку Дугласа.

У сказки про дядюшку Дугласа была своя история. Однажды Лёша (который перебрался к тому времени за океан) или Боря (который отправился следом) прислал нам весточку с симпатичной американской парой, писателем Дугласом Т. и его рыжеволосой красавицей женой. Я в это время ходила с животом, и Дуглас поинтересовался, как назовут будущего ребенка. Я ответила, что Саше нравится имя Катерина, а мне — Александр. “Кэтрин или Алекс” — уточнил он. И потом, каждый раз, когда они приходили в гости, пока были в Москве, они непременно приносили фрукты и соки и Дуглас говорил: “Это для Кэтрин”. Когда американцы уехали, в одной из советских газет вышел фельетон, где наш милый Дуглас был изображен коварным врагом Советской страны. Вырезку из газеты со смешными комментариями Саша послал новым знакомым, но ответа не получил, видимо они попали не по тому адресу. Потом родилась Катя и мы забыли об этой истории… Однажды вечером, когда меня не было дома, раскапризничавшаяся девочка никак не хотела засыпать без мамы и требовала непременно песню или сказку. Саша, предвидя беспокойную ночь (а ночь предназначалась для стихов), попытался договориться с дочерью: “Я расскажу тебе одну сказку, обещай, если она тебе понравится, сразу заснуть”. Сашина сказка, которая впоследствии пользовалась у девочки неизменным успехом наряду с маминой песней “Ходит, ходит кот по крыше”, звучала примерно так:

Не знаю сколько пройдет лет, но ты вырастешь и станешь большой и красивой, Катюша. Однажды ты увидишь в небе белый самолет с опознавательными знаками Соединенных Штатов Америки. Самолет опустится перед твоим домом, и под звуки марша из него выйдет улыбающийся и подтянутый, в военной форме, дядюшка Дуглас. Он протянет к тебе руки и скажет: “Здравствуй, Кэтрин, я прилетел, чтобы увезти тебя отсюда в прекрасную страну Вермонт”. “А маму и папу?” — спрашивает полусонная девочка. “И маму с папой” , — соглашается Саша. Далее следовало описание красот удивительной страны Вермонт, на котором довольная Кэтрин обычно засыпала.

Историю про Дугласа и весь предшествующий диалог я вспомнила, когда через много лет перебирала бумаги мужа и наткнулась на черновик письма Боре, написанного сразу после отъезда американских знакомых:

Прости моё молчанье: водка-с / тому виной. / В июне у меня был отпуск, / читай: запой. / Кому похмельных мордобитий / чукотский ад.../ А мы, а мы на пьянку с Витей, / мы — в Ленинград. / А в Невгороде этом ночи / – белым-белы, / до ебли бабы там охочи, / гебисты злы. / Потом Москва и пьянка снова / — без перемен. / Ко мне от Саши Соколова / приехал мэн. / Летал он раньше в небе чистом / от ВВС, / а стал известным романистом /, сойдя с небес. / Мы ощутили за стаканом / души родство: / он покорил меня романом / “Of future war”. / И обещал он темной ночкой/ иль ясным днем /за нашей будущею дочкой / прислать “фантом”. / И полуспившийся Сан Саныч, / живой едва, / расскажет ей об этом на ночь / не раз, не два. / И если дочка вдруг надулась, / слеза из глаз — / он ей шепнет: “Наш дядя Дуглас / не любит плакс”.

Предположим, что жизненный сюжет дает толчок для развития сюжета поэтического, а последний возвращается в жизненное русло с поправкой на время, т.е. в уже другую жизнь. Таким образом, сюжет существует как бы в трех версиях, и чем ближе они друг к другу, тем большее впечатление вызывают (как объемное изображение в отличие от набора плоских картинок). Не случайно, что читатель так дотошно ищет подтверждения литературного сюжета в сюжете жизненном, а поэт так старается приблизить свою жизнь к жизни поэтического героя (или наоборот), даже ценой натяжек и подтасовок (житейских или поэтических). Но есть счастливчики, которым никогда не доводилось заниматься ни тем, ни другим, таков мой герой. Он был весельчак, краснобай, жизнелюб и безобразник, да вдобавок умница — сочетание редкое. Возможно, ум и ограждал его от лишних, суетливых движений, которыми так пестрит жизнь сколько-нибудь талантливого человека.

Танюша, здравствуй! Я вроде бы совсем раздвоился или рас-троился (с одним “с”, прости за каламбур). Ты знаешь мою самодовольную любовь к поискам двойников... Теперь я читаю Лаури, ты его, наверное, читала, у тебя ведь есть эта книга — и совсем сливаюсь с этим консулом Джеффри, помнишь? Там и так весь роман состоит из разных пластов наплывающих друг на друга — а еще я тут включаю свой читательский пласт, и моя, Сани ... душа вполне уместно звучит в ключе этого англо-мексиканского словоблудия. Даже пишу я, видишь, так же велеречиво, как Лаури или даже консул своей Ивонне.

Вся эта помесь шутовства с благородством — один теперешний я. Другой, полезный первому для здоровья — это деятель, литературный подвижник на ниве спасения русской поэзии. Делать что-то таким, с жиру бесящимся придуркам, как я — похвально и целительно, поэтому я и говорю, что для здоровья полезно. Что касается до третьего Сани, так это повседневная бездуховная скотина, много жрущая и не помышляющая о высоком. Прочел и вижу, что согласно критериям художественно-эстетического вкуса и такта — довольно о себе...

А жизнь идет быстрее, чем всегда. Как ни странно, наша антология действительно имеет шансы, в конце концов, появиться на свет. Было одно общее собрание и много сепаратных встреч по двое, по трое. Склок и крика было столько, что я начинаю верить: все мы действительно настоящие писатели. Я неистово занимался дипломатией, стремясь примирить как-то Лешино: “не понимаешь” с Сашиным: “вы не правы, господа”. Спорили обо всем: от тезисов предисловия до того, а проводить ли черту под стихотворением. Сдобренные дикими криками Маши, эти споры породили во мне на всю жизнь ужас перед любой попыткой людей найти общую точку зрения. Меня во всей этой истории волновало только одно: чтобы сборник, какой ни есть, вышел. Потому все мои действия были направлены на то, чтобы народ меньше говорил и больше делал.

Я взял на себя первый этап работы — сбор и оформление рукописей. Особые хлопоты вызвало определение, кто на каком месте и по какому принципу будет стоять в книжке. Решили, чтобы каждый представил свой порядок, а затем вычислить средний. Я собрал все списки. Было много интриг, сговоров, подтасовок. Позавчера вечером я превратился в электронно-счетный прибор и вывел итог. После этой работы я вполне гожусь для подтасовок результатов выборных голосований при любом правительстве. Если бы Никсон пользовался моими услугами, не было бы никакого Уотергейтского дела...

Надоело писать о всех этих бумажных склоках, потому что в голове замелькали всякие “Куаунауак”, “виски с содовой”, “абсент” и прочее такое... Танюша, сделай милость, приезжай и побудь со мной.

Антология, о которой шла речь — поэтический самиздатский журнал “Московское время” — впервые вышла в 1975 году. Это было глухое время. У новых поэтов, заставших оттепель, были хотя бы воспоминания о чтениях на Маяковке перед многочисленной толпой, о литературных вечерах, диспутах и манифестах. На долю совсем молодых ничего этого уже не оставалось — читали не стихи на площадях, а самиздатскую хронику по домам: где, когда и кого посадили. И надежды не было — “застой” только начинался. Мы оказались в безвоздушном пространстве. Тогда-то и возникла идея антологии. Она началась с “внутренних”, по домам, (в отличие от студийных) семинаров, где помимо чтения стихов и дискуссий (например, о нравственности и поэзии), обсуждались стихотворные книги избранного круга авторов. Все мы тогда писали не просто стихи, а стихотворные циклы или книги. Все, кроме Леши, который, был самым старшим в компании и наиболее сложившимся как поэт — он, по его словам, писал сразу собрание сочинений.

Поучаствовав в первом выпуске антологии, Леша уехал в Рим, а потом в Америку на постоянное жительство, а те, кто остался, продолжили ее издание. За три года (с 1975 по 1977 гг.) в Москве вышло четыре выпуска, последний — помимо постоянных авторов — молодых московских поэтов, объединившихся вокруг университетской студии, включал и ленинградских поэтов, и поэтов СМОГа — “Самого молодого общества гениев” теперь уже старшего поколения. В представлении для заграничной публикации авторов “Московского времени” — а это был последний — пятый выпуск, Саша написал: “... в этих условиях “культурный нонконформизм — не интеллектуальная роскошь, но “жизненное пространство” поэзии”. Такой нонконформизм не подразумевает непременного формального модернизма, подкрепленного дешёвым эпатажем. Независимость не означает забвения традиций. Эпатаж — род заигрыванья, маскирующий духовное пораженчество. Можно обращаться к современности, не отворачиваясь от неё, но и не заигрывая с нею. К такому нонконформизму и стремилась наша антология. Выразилось это не только в самом появлении “Московского времени” на свет, но и в его направленности. Мы пытались /по мере сил и возможностей/ отстаивать как — высокую традицию русского стиха, так и ответственность литературных отношений и оценок, которая также в традициях русской литературы — но бездарно растрачена в наши дни...”

Эта же мысль прозвучала у него несколькими годами раньше в письме к другу. В ответ на просьбу Леши, стихи которого он высоко ценил, прислать отзыв о стихах, написанных в эмиграции, Саша переслал ему через океан целый трактат на 15 машинописных страницах — о поэтической личности и “о вопросах мировоззренческих, — но о тех, которые непосредственно связаны с поэзией как таковой, вплоть до версификационного этажа ее, которые прямо определяют поэтические свойства стихов и личности, или же прямо определяются ими”. О творчестве , которое “есть способ выстраивания личности в мироздании и способ преображения мироздания через выстраивание живой личности; а жизнь вне творчества не есть жизнь, — а есть мёртвая зона небытия, где действительны законы смерти, то есть законы необходимости. А в творчестве /в живейшей жизни/ действуют законы освобожденной воли и все оно пронизано актами свободного человеческого выбора и свободной реакции Бога на этот выбор”. И даже пространный исторический экскурс к вопросу об иронии разных стран и времен. В том числе и о современной иронии: “Ирония — игра, а игра как культурный момент — тоже замыкается в себе, превращается в жонглирование звуками, словами, мыслями, даже целыми культурными пластами. В таком виде игра заполняет собой всю культуру. Но это не торжество игры, это ее вырождение. Это и вырождение иронии. Идеал такой игры — описанная Гессе игра в бисер. Но Гессе почувствовал не только головокружительное обаяние игры, но и ее обреченность на поражение... Что касается культуры, то мы лишь начинаем выбираться из-под спуда антикультуры. Чтобы на деле создавать культуру в таких условиях, как наши — мало жизни и творчества, нужно подвижничество. А пока подвижничество не осуществлено, нет у нас позиции силы. Нет и почвы для иронии, есть почва для сдержанности и печали...”.В письме речь шла об иронии, возведенной в художественный принцип, и опасности, таящейся в такой позиции, для серьезного поэта. Спор был принципиальный и друзья даже на время прервали переписку.

Это, когда дело касалось литературы, когда же дело касалось жизни, то никто так не любил, как Саша, поиронизировать и попридумывать разные шутки, как, впрочем, и все “веселое “Московское время” (так называл их поэт из смогистов и сам большой шутник — Аркадий). Их шуточных стихов хватило бы для создания поэтической репутации, не уступающей репутации иных профессиональных шутников от поэзии, часто таких скучных и занудливых в жизни. Мальчики же были молодые и веселые.

Получил письмо. Танюша, очень плохо, что ты болеешь: можешь ведь умереть. А тогда, сколько замыслов останутся неосуществимыми! Правда, я напишу много стихов на твою смерть – таких хороших, трогательных, страстных. Но какое тебе до них будет дело?.. Так что ты все-таки лучше выздоравливай.

Я, как и обещал, сдал кровь и отправил тебе пятерку. Восемь рублей отдам сегодня Боре. Он говорит, что вся первая закладка и вправду готова – так что дело только за тобой. Боря совсем уже было собрался в Ленинград, но в вечер отъезда напился на дне рождении своей девочки и остался там ночевать, причем я опасаюсь, что не с самыми платоническими намерениями. Таковы нравы века.

Я тоже был на том дне рождения. А как раз наутро отправился в Боткинскую больницу. Меня очень мучили: воткнули в вену иголку, а она (иголка) оказалась засоренной. В итоге у меня под локтем все разворочено, и образовался большой синяк от кровоизлияния. Но двадцать пять рублев двадцать копеек выплатили аккуратно. Я отдал на антологию кроме восьми и двух твоих рублей еще пять от себя лично. Так что теперь я в прямом смысле слова — пролил кровь за антологию...

Зима у нас как началась, так и кончилась — 3 градуса тепла. Многочисленный выпавший снег занимается тем, что обильно тает. В Апокалипсисе Ангел говорит, что “времени больше не будет”. Времен года – уже, по крайней мере, нет и не предвидится. Ну, и без них проживем. Хотя грустно. А ты меня любишь? Ввиду близящегося конца света это становится особенно важно...

Саша приехал в Ленинград, и тот поначалу показался ему старым запыленным городом, с закопченными домами, а Невский проспект узким и тесным. Я поселила его у своего приятеля, который снимал большую квартиру на Красной улице (сама я жила в общежитии). Улица эта, с революционным названием, в прошлом называлась Галерной из-за близости реки Невы. Улица тянулась с полкилометра параллельно набережной и заканчивалась аркой, соединяющей два здания: Сената и Синода. За аркой открывалась площадь с конным памятником основателю города и огромными древними липами, которые можно было обхватить руками лишь взявшись вдвоем за руки. Вместе мы исходили эту улицу вдоль и поперек. Особенно нам нравилось местечко неподалеку от нее — это был островок, с мрачной каменной постройкой со всех сторон окруженной водой — все вместе напоминало средневековую Венецию. Вечером вода казалась живой, она шевелилась и дышала в каменных тисках. Она мерцала лунным зрачком. А когда в эту черную живую воду вдруг начинали падать звезды и вода вокруг вскипала горячими брызгами, то мы смотрели на этот звездный дождь, как завороженные. Один раз даже успели загадать желание.

Мы целыми днями бродили по городу. Однажды, когда шли по Невскому проспекту, залитому солнечным светом, вдруг хлынул сверкающий серебряный ливень: белое солнце, жестяные крыши и бледная позолота на зданиях двоились, отражаясь в струях обрушившихся сверху и в лужах, тотчас образовавшихся. Мы тогда ослепли на миг и чуть не потеряли друг друга. Потом сушились в каком-то кафе, пробовали пирожки с разными видами начинок, смеялись и болтали, не переставая. В этот день мы пошли смотреть как разводят мосты — зрелище грандиозное и мрачное одновременно. Разведенный мост, двумя своими черными раскрытыми створками, показался нам тогда страшными адскими вратами. Мы заглянули в черную полыхающую желтыми бликами воду далеко внизу и я отшатнулась в ужасе, а Саша все смотрел туда, пока я его не оттащила от края бездны. В эту ночь мы не попали по “своим” домам и к утру, еле живые от усталости, оказались на последнем этаже чужого дома. Прислонившись к двухстворчатой, покрытой толстым слоем пыли двери, которой, кажется, сто лет никто не пользовался, мы прижались к друг другу, как два нахохлившихся воробья, и задремали. Среди ночи одна из створок двери распахнулась и громадный человек неожиданно мягким голосом произнес: “У меня гости? Давайте заходите, от меня как раз жена ушла”.

Мы оказались в огромной пустой квартире. “Бывшая коммуналка, — сказал наш новый знакомый, — все соседи выехали, я здесь один”. Ленинградская коммуналка была не похожа на мою московскую. Первая в большей степени сохранила остатки дореволюционной роскоши и планировку с непременными двумя входами: парадным — для гостей и черным — для прислуги; шикарные мраморные камины, потолки с лепниной и причудливый застекленный балкончик, нависающий над улицей, как фонарь. Я вспомнила свою коммуналку на двадцать человек в длинном деревянном бараке в Марьиной роще, где я жила до пятнадцати лет. Детей было много, и когда они ссорились, то разбираться выходили родители, и Витькин отец снимал со стены подростковый велосипед, которым орудовал, как кувалдой на своем заводе. Теперь там ничего нет — ни моего барака, ни деревянных домов попристойней: в два этажа с резными наличниками на окнах, с резным карнизом и крылечком с периллами. Нет даже единственного каменного одноэтажного домика, облицованного плиткой с названием, оставшимся с дореволюционных времен: “Мучная. Мясная. Панфиловъ.” Одни новые семнадцатиэтажные коробки, среди которых я, когда была там в последний раз, заблудилась.

Когда я впервые приехала в Ленинград, то сразу почувствовала себя неуютно и зябко. От всей этой, обрушившейся на меня парадной роскоши, прямых, расчерченных как по линейке, проспектов и широких открытых пространств исходило какое-то холодное высокомерие. Потом это ощущение прошло. Потом я привыкла к вечному ознобу в помещении, сквознякам на улице, к туману и промозглой погоде, к насморкам и простудам — но тогда мне казалась, что я попала в царство ненастья. Когда приехал Саша я уже акклиматизировалась, но ощущение тепла появилось у меня с появлением этого, то серьезного, то веселого, но неизменно благодушно настроенного и отзывчивого юноши. В тот раз он прожил в Ленинграде месяц, писал стихи, ходил по литературным студиям — слушал не понравиться ли кто, познакомился и подружился с питерскими поэтами. Он подарил мне своих новых друзей и удивлялся: “Как это ты — второй год живешь здесь и никого не знаешь?”

Сам Саша не мог жить без друзей. В детстве он был одиноким, интеллигентным мальчиком, у которого весь класс списывал контрольные работы и домашние задания. Его родители, оба шахматисты, не захотели, чтобы Саша профессионально занимался шахматами — они считали, что это слишком богемное занятие для их сына. Откуда им было знать, что сын выберет занятие еще более богемное. Видимо, от этого детского одиночества — в юности, когда у него появились друзья, появился и своеобразный культ дружбы (он дружил даже с собственной женой). Своих друзей он очень любил, считал их добрыми, умными, талантливыми, словом, необыкновенными, и те довольно бесцеремонно пользовались этой его слабостью к ним. Того времени, которое Саша тратил, чтобы сделать за друзей что-то, помочь им в чем-то, защитить их от кого-то, хватило бы на несколько блестящих карьер, в том числе и одной научной. Но если бы вместо друзей он занимался карьерой, семьей и личными делами, то Саша был бы не Саша, а кто-то другой. Он мог часами по телефону отвечать приятелям на разные, интересующие их вопросы, совсем как справочное бюро. Мог озвучивать и тут же комментировать политические новости или осуществлять в двухчасовом телефонном разговоре поэтический и другой ликбез, не жалея собственного времени. Или вдруг сорваться, перевозить кому-то мебель. В нем совсем не было мелкого себялюбия. Если бы он знал, что у него осталась всего одна минута жизни и кому-то из друзей она потребовалась в тот момент, он отдал бы ее не задумываясь.

Любимая моя, Танюша, доброе утро! Сижу усталый-усталый, думаю о тебе и о снеге. О снеге, который сегодня, и о всяких других снегах из воспоминаний. Подробнее об этом снеге пока не буду, потому что я его слишком хорошо вижу и... в общем, не желаю сглазить, но, может быть, получится что-нибудь хорошее. Но могу рассказать о ветре, который с огромной скоростью проносит — не отдельные облака по небу — а целое небо облаков. Если погасить свет в комнате или выйти в темную кухню, то в окно видно, как в прорывах этого великого переселения туч синеет яркое холодное небо с ослепительной щербатой луной. И сквозь облака тоже просвечивает синева. И все это несется; и жуткий ветер; и громыхает время от времени приоткрытая форточка в моей комнате... Такая ночь. А я, позволю себе заметить еще раз, думаю о тебе и о снеге...

Думаю я много, Танюша, о нас с тобой. Мне всё кажется, что мы стоим на пороге чего-то большого, простого и светлого, и если чуть-чуть постараться, то шаг будет сделан и победа будет за нами. Понимаешь, я смутно чувствую, что любовь к тебе дает мне какие-то дополнительные силы, которых я не ждал от жизни, и этих сил достанет на двоих — только надо доверять друг другу... За пределами моей любви такой мрак и такая беспросветная мерзость, что я пишу, как и в прошлом письме: думай обо мне почаще. Всё это я попытался выразить в стихах, из-за умственной перенасыщенности они вышли неуклюжими, однако развлекут тебя...

Помнишь, мы хотели вместе читать книжки? Если тебе не трудно, возьми в библиотеке том пушкинской критики и публицистики. Это совсем не скучно (знаю, что ты не любишь критических книг), это кодекс чести русской литературы. Я тоже читаю это сейчас, вот и поболтали бы по приезде твоем. Вот и все. С прекрасным снегом тебя. А у вас как со снегом и со всем прочим? Пиши мне...

P.S. Только что позвонила в дверь почтальонша и вручила (вынув меня голого из постели) твое письмо. Бедная моя! Не простужай больше ног. Звонила Лена, говорит — вы дачу снимать хотите? Как будет пожар — приглашайте... Саня. Мне сегодня двадцать два года!

Пожар был на даче, которую я снимала с двумя подругами и одним поэтом-приятелем в Левашово, ближнем пригороде Ленинграда. К тому времени Саша особенно близко подружился с несколькими питерскими поэтами и — то они приезжали в Москву, то москвичи в Питер — эти поездки всегда сопровождались веселой выпивкой и приключениями, как правило безобидными. Потом Саша устроился на сторожевую работу и уже не мог никуда выбираться. На Новый год я собралась к нему, а ключи от дачи отдала Сергею, который появился в городе перед самым моим отъездом. Приехав в Москву, я заехала домой отдохнуть и переодеться, перед тем как встретится с Сашей и поехать с ним в гости встречать Новый год. Не выспавшаяся — ехать пришлось в общем вагоне — я присела на диван и уснула. Проснулась я от телефонного звонка, взглянула на часы: шел двенадцатый час. Звонил Саша.

— Что случилось. Я не могу до тебя дозвониться.

— Извини, я проспала.

— Не объясняй ничего, выходи скорее.

Конечно я опоздала, потому что расстояния в Москве совсем не такие, как в Ленинграде, и я успела отвыкнуть. Новый год я встретила на улице и весь год такой и был — бездомный.

Позднее, когда мы будем жить вместе, мне придется забыть о своей рассеянности, растерянности, избалованности и житейской неприспособленности, потому что у Саши эти качества присутствовали в устрашающей десятикратной степени. Он вечно что-то терял, что-то забывал, попадал в какие-то неприятные или беспокойные истории — находиться рядом с ним было опасно не только для собственного спокойствия, но иногда и для жизни. Когда он приехал с экспедицией на Север, первое что он сделал — это рассказывал начальник экспедиции — уселся на бочку с бензином и закурил. Близорукий в бытовой жизни, он был дальнозорок в жизни духовной и видел там на много шагов вперед. У него было глобальное видение предмета, потому он и натыкался все время на те мелочи, что были у него было под носом, и падал, торопясь к своей главной цели. Чтобы быть с ним рядом, мне надо было лететь за ним вслед, сломя голову, не разбирая дороги, теряя на ходу шпильки, ручки, ключи и носовые платки. Когда я уставала от этого бешенного темпа, я приостанавливалась и забивалась в какой-нибудь угол. Он делал еще с десяток кругов, пока не обнаруживал моего отсутствия и не возвращался туда, где потерял меня и не вытаскивал из моего убежища. Позже я привыкну и приноровлюсь к его странной походке и оставшуюся жизнь всегда буду при нем, как страховочная веревка.

А в ту ночь за новогодним столом, я пожелаю ему, чтобы удача была рядом с ним, как я была рядом, и чтобы без меня не было у него удачи. “Какая без тебя удача? — ответит он, — но тебе я желаю удачи со мной и даже без меня”. Но без него удачи не было тоже. Когда через неделю я вернулась в Ленинград, выяснилось что Виталий (так звали моего соседа по даче) и Сергей, празднуя Новый год, каким-то образом подожгли эту дачу, хозяева всех выгнали, и мне теперь негде жить. К тому же у меня не осталось вещей, потому что приятели топили печку моим единственным приличным пальто, а потом байковым одеялом и бельем, потому что им “было холодно”. После этой истории ее зачинщик Виталий спрятался у одной из своих жен, а Сережа извинялся за обоих и торжественно прочел, только что написанные стихи, которые заканчивались так: “Сгорел наш дом и где мы будем жить?” — “Не мы — а я, — возразила я ему, — ты-то вернешься домой к папе с мамой, а где буду жить я в чужом городе?” Больше тех стихов я никогда от него не слышала. Место в общежитии мне обещали только с осени. Покочевав два месяца от приятельницы к сокурсницам и обратно и измучившись вконец, я собралась в Москву, договорившись, что староста будет отмечать мое присутствие на занятиях.

Танюша, Танюша, Танюша ... Я все ласкаю тебя твоим же именем, но мои расчетливые ласки безответны — вот уже, сколько времени от тебя ни одного человеческого слова в мой адрес. Ну да я все это заслужил. Просто уже пять часов утра и по улице начинают шуршать машины. Я давно думал об одной древнегреческой истории, и вот, наконец, написал стихи. После стихов мне стало грустно, я потом объясню почему. А когда мне грустно, я тебе пишу, а когда я тебе пишу, ты мне не отвечаешь.

История греческая вот какая. Не знаю, помнишь ли ты, но однажды бог Дионис научил пастуха по имени Икарий изготовлению вина. Икарий сделал вино, попробовал и решил поделиться этим чудесным напитком с другими пастухами. Из них никто прежде вина не знал. Они выпили, словили кайф и решили, что Икарий отравил их, так как неожиданное состояние было им решительно непонятно. Тогда они убили Икария. Его дочь, Эригона, по этому поводу повесилась. Боги умилились этой трогательной истории и взяли на небо Икария, Эригону и собаку их Майру. Теперь это созвездия: Волопас, Дева и Большой Пес. Греки, по-моему, склонны были воспринимать свои мифы, как занимательные сказки, а не философские притчи. Но мне, с идиотской привычкой к глубокомыслию, эта история показалась весьма поучительной...

Кстати, этими стихами я тебе во многом обязан. Разговор рабочего с Пресни и ростовского люмпена я слышал, когда пятнадцатого февраля очень поздно ехал к тебе (и не застал тебя, помнишь?) А историю про волопаса я вычитал в твоей книжке “Легенды и мифы”. Так что твое проклятие насчет удачи без тебя ничем не нарушено.

Я вознесся было духом, и тут вспомнил, что на днях мне опять была повестка из военкомата. Это уже пятая за два года, по которой я не являюсь. Помнишь, мы ездили с тобой вместе — это была третья. Но промежутки времени между повестками уменьшаются. Они становятся все настойчивее, и я испугался, что все это скоро кончится и кончится для меня паршиво. И снова вспомнил о своих великих замыслах. “Надо успеть закончить” — подумал я. Ну закончу, а дальше что? Дальше ведь мне захочется делать из всего этого книгу, стало быть — писать еще, наконец, просто жить на свете! От кофе мысли у меня пошли самые фантастические. Был “умный” проект: поступить a la наш хромой друг, получить где-нибудь гражданство, вернуться туристом, спрятаться у кого-нибудь на даче или в квартире.” Но — подумал я — прятаться ведь можно, никуда предварительно не уезжая!” Тут от этого идиотизма мне стало совсем нехорошо, Прятаться, бежать — что это за жизнь? А тревога не проходит. Я подумал, что одному жить перед всеми этими перспективами очень холодно. И сразу начал тебе писать.

Ты говорила, что приедешь на восьмое марта, и не приехала. Я просил тебя приехать — ты тем более не приехала. Ты все обижена, или тебе наплевать, или тебя разозлили мои глупые рассуждения в позапрошлом письме? Ты все же могла бы... но я, кажется, снова начинаю строить из себя дурачка. Приезжай же, в конце концов, ради всего святого, а то я приеду в Ленинград, хуже будет.

Не знаю, позволяешь ли ты еще себя целовать. При встрече я бы сделал это и без разрешения, а в письме не осмеливаюсь.

В тот год я большую часть учебного времени провела в Москве, выезжая в Ленинград лишь на зачеты и экзамены. Саша целыми днями писал первую часть своего цикла лекций: “Русская мысль и русская художественная литература”, которую называл вчерне “Корни эрзаца”. Это была работа об отрыве лучшей русской мысли ХУ111 — ХХ вв. от художественного творчества и последствиях этого процесса. Виновниками этого отрыва Саша считал, “во первых, сеятелей отвлеченного, и упрощенного, но легкого к употреблению идейного продукта; во вторых, литераторов, поддавшихся на это заманивание или замкнувшихся в эгоистически гордом эстетизме, саботируя живые идеи”.

“Пойми, — говорил он мне, — верно не то, что литература “служит”, как частное общему, но только литература и воплощает идею; художественное творчество не “слуга” среди слуг, а первый министр идеи!” Третьими виновниками он считал творцов живой идеи, понимавших роль художественного творчества, но недостаточно связывавших с ним судьбы своих идей. Художественное творчество живее отвлеченной философской мысли; оно есть жизнь самой философии; истинности и силы философских идей, опора для распространения идей в обществе. Идеи, не расцветшие в художественном творчестве, — ослабевают, иссыхают и гибнут”.

Мы сидели: я на диване поджав ноги под себя с книжкой или вязаньем; он за письменным столом, строча что-то в тетрадь мелким почерком, и обращаясь ко мне время от времени с какой-нибудь важной для него мыслью. Словом, все было “тихонько”, как я любила. Как вдруг из Ленинграда прикатил Виталик, тот самый, бывший мой сосед по даче, бритый наголо. Обрился он в знак протеста против очередного допроса в Большом доме на Литейном, где располагался ленинградский КГБ. Разумеется его тягали не за поджог какой-то там дачи, но за нечто похожее: за антисоветский надписи (то ли на Петропавловской крепости, то ли на здании Сената) к которым он, по правде говоря, не имел отношения. В Москве его приняли как своего, за веселый нрав и громкие песни под гитару про поручика Голицына и коричневую пуговку. Дамам он читал нараспев свои стихи, забавляя их гладкой, как шар, головой, грубоватыми манерами и неожиданно вкрадчивыми, льстивыми речами. На второй день он привел в квартиру к Боре (ту самую, где Леша убивал Сережу, и которую теперь снимал уже не Сережа, а Боря) продавщицу “с гладкими пятками”. Где он успел разглядеть ее пятки, он не сказал. Заняв на два дня у “добренького и богатенького Буратины” — Бори двадцать рублей на личные нужды, этот кот Базилио прожил еще месяц в Москве. Его опекали, подкармливали, пока он не исчез также неожиданно, как и появился.

Мы сидели все в той же тушинской квартире, порядком измотанные многодневным провожанием: Сергей с Борисом и Сашей, да я с питерской подружкой, я должна была уезжать через два дня. Боря занимал подругу беседой на балконе, Сергей с Сашей то пили, то спали, и я, всегда скучавшая на пьяных посиделках, собралась незаметно улизнуть. Надев свою коротенькую, старую шубейку и я уже стояла на пороге, но тут проснулся Саша. Увидев меня одетую он стал возмущаться и говорить, что другие женщины сидят со своими мужчинами, как положено, одной мне не сидится на месте и со всей силой потянул меня за рукав: “Не пущу!”. Я рванулась и рукав остался в руках у Саши. “Как я теперь пойду?” — обиделась я и заплакала. Сергей бросился меня утешать, обещая поджарить грубияна на плите. Тогда Саша стал кричать на Сергея, чтобы тот не лез не в свои дела. С балкона вышел Борис с девушкой и попытался всех помирить; все заговорили вместе. Мне стало неловко перед подругой и я сказала, виновато улыбаясь: “Мальчики хорошие — только нервные”.

Танюша, здравствуй! Сижу у себя на сторожевой службе, в сарае, часов восемь занимался напряженной ночной деятельностью — писал. А потом — в порядке легкого чтения — открыл Бахтина. Но вот фраза: “Эстетический анализ должен, прежде всего, вскрыть имманентный эстетическому объекту состав содержания, ни в чем не выходя за пределы этого объекта, — как он осуществляется творчеством и содержанием”. На этой фразе у меня перестала думать голова — “принцип забыл” как говорил Леша, с отъездом которого развалилась компания, погасло солнце, с неба звездочка упала, а Боря начал новую жизнь, чтобы не было бардаков и чтобы его подруга вела со мной филологический разговор под звуки лютневой музыки.

Времени стало-ть десять минут пятого. Темное беззвездное утро. В свете прожекторов отблескивает снег. Березы шепчутся о моей любви к тебе (по-моему, красиво сказано). Что-то шуршит — я думаю, лось пришел, а кто-то решил бы, что это хулиганы, и, бормоча название любимой ненашей водки, потянулся бы к топору. А у меня топора нет, только сила убеждений. А вообще довольно тихо.

Меня мучит двойное чувство. Во-первых, виноватая нежность к тебе — особенно как вспомню, что порвал мной же воспетую шубку. Прямо плакать хочется. Но шубка зашита, и поносив ее для меня еще несколько лет по большим праздникам, ты можешь смело припрятать ее для музея... А вообще я очень тебя люблю, уже видел во сне и, конечно, недостоин тебя.

Но, во-вторых, я на всех очень зол. Знаю, что по пьянке бываю нехорош. Но вот разница между мной и вами: вы в одиночестве бездельничаете. А на людях являетесь себя показать, изобразить якобы умный разговор и самоутвердиться... А я в одиночестве — работаю, причем без всякой отдачи извне, и если показываю себя, самоутверждаюсь, то за счет бумаги. А не за счет близких своих; причем утверждаюсь не суетно, а в высшем смысле. В гости же я хожу — отдыхать. Да к тому же люблю вас всех, сволочей, и потому не держу вас на дистанции. Вдобавок после всего я еще чувствую себя перед вами виноватым. А вы, напротив, склонны читать мне морали и подымать кверху указательные пальцы. А вам бы — на колени стать, видя меня на отдыхе, как юродивым ходили поклоняться, ища от них пророчеств.

Вот какой я хороший, а все — какие плохие. Сама видишь, что я, наверное, написал одни глупости. Во всяком случае, ты лучше всех, потому что имеешь на меня больше прав. И вообще ты хорошая-хорошая. Только глупая; но это, возможно в мою пользу: была бы умная — не любила бы меня. Если доведется иметь нам с тобой свой дом когда-нибудь, смогу и отдыхать, как хочется. Ты не против, если с будущей осени мы все-таки попробуем пожить вместе в Отрадном?..

Шиллер, я читал, любил во время работы держать ноги под столом в тазу с холодной водой. А у меня из-под стола дует так, что вот — надел теплые носки. Сюда бы Шиллера, и Гете, и Гердера, и кто еще там был — всю их группу “Буря и натиск”. Интересно, понадобились бы им холодные тазы — и вообще, что бы они тут понаписали? Наверное, что-нибудь и впрямь “посильней, чем Фауст Гете”, как сказал Сталин Горькому о поэме “Девушка и смерть”. Надеюсь, что дал тебе некоторое представление о своей веселой жизни. Танюша, я очень тебя люблю и мне грустно-грустно.

Передо мной незнакомый ландшафт, пустынный песчаный берег и шум прибоя. Человеческая фигура с раскинутыми в стороны руками, с головой запрокинутой вверх стоит в центре картины на фоне огромного, ослепительно-оранжевого шара. И человек, и солнце соприкоснулись с линией горизонта — час заката. Человек замирает на миг, он смеется и кричит что-то своей невидимой спутнице. Ветер уносит его слова, но я слышу ее ответ: “Ты заслонил мне солнце!”...

Мы поженились в 1977 году, после того, как я окончила институт и вернулась из Ленинграда в Москву. Моя питерская подруга Лена пригласила меня в гости к южным родственникам. Я пригласила Сашу, Саша — Сережу. Встретились мы все на каком-то полустанке с не запомнившимся мне названием, сели на поезд и оказались в горном краю, в пыльном маленьком городе. Но Ленины родственники отказались принимать такую ораву и мы, грустные, отправились на поиски гостиницы. Когда мы остановились посреди небольшой центральной площади, то неожиданно увидели московского поэта и своего приятеля Юру, и страшно обрадовались ему, заросшему и загоревшему, услышав его бас с раскатистым смехом. Выяснилось, что он работает в университетской экспедиции в горах, носит за начальником геодезический прибор на треноге, а сегодня приехал за провизией на грузовичке. Он сразу пригласил нас пожить в экспедиционном лагере, и унылое начало путешествия, как по взмаху волшебной палочки, обернулось сказочной поездкой в горную страну.

Дорога проходила высоко в горах, а внизу в узкой долине по всему пути, как путевые столбы, возвышались сторожевые каменные башни – напоминание о древних временах и выселенных аборигенах во времена не столь уж древние. К вечеру мы добрались до места: зеленой низины у самого подножья горного хребта, рассеченной надвое быстрой темной речушкой. Лагерь представлял собой несколько палаток, холодный родник бил из-под земли высокой струей сладковатого вкуса, зеленой и пахучей. Вкус и цвет волшебной воде придавала трава тархун, произраставшая здесь в естественном, диком виде и устилавшая, как ковер, все вокруг. Почти все время, проведенное в лагере, мы бродили по горным зеленым склонам, где можно встретить лишь пастуха с овцами и выше — там, где нет живой души, один лишь снег да голые камни и хрупкий горный цветок, напоминающий российский подснежник. Через неделю, на том же грузовичке, попрощавшись с радушными хозяевами и сфотографировавшись с ними на память, мы отправились в обратный путь, чтобы из одной горной столицы перебраться в другую.

Мы сидели в центре города, в подвальчике одного из домов странной архитектуры, сплошь с деревянными галереями, террасами и балкончиками по фасаду. Нас было четверо: жених с невестой и друг с подругой. Мы лениво потягивали белое сухое вино, когда официант принес две бутылки: “Вам от соседнего стола”. За соседним столом сидели три курчавых черноволосых молодца, они заулыбались и закачали головами. “Надо отдариваться, — сказал Сергей, — здесь так принято”. И за соседний стол отправился мой фотоаппарат. Тотчас на нашем столе появились еще несколько бутылок. “Пора уходить”, — сказала я осторожно. “Кто же уходит от вина?” — воскликнуло веселое трио. Молодцы оказались торговцами с рынка и вызвались в благодарность за подаренную технику прокатить дорогих московских гостей по городу и к местному водоему, который хотя и назывался морем, но таковым не был. Машина, белый “рафик”, стояла во дворе, мы погрузились в нее вместе с бутылками, фруктами и новыми знакомыми и через полчаса были на месте. В машине москвичей укачало и, выпив по прибытии по стакану, они уснули мертвецким сном прямо на песке. Мне не повезло, я почти не пила и единственная не уснула. Поэтому мне пришлось попеременно, то отбиваться сразу от двух кавалеров (водитель соблюдал нейтралитет), то выслушивать, что я им как сестра и как мать, и как они меня уважают. Потом проснулась подруга Лена и с веселым визгом бросилась в ледяную, в сравнении с обжигающим песком, воду. Внимание героев-любовников переключилось на новый объект, и я подошла к водителю, скучавшему в машине.

— Помогите мне вывезти мою компанию.

— А почему я должен помогать?

— Кто же мне еще поможет? Вы один не участвуете в этом безобразии.

— Не нужно было ехать.

— Нужно было бросить их?

— Ну хорошо, буди своих молокососов.

“Не шуми и оденься, ради Бога, а то ты их только больше распаляешь”, — сказала я подруге, громко возмущавшейся и раздававший звонкие пощечины разгоряченным аборигенам. Потом я стала расталкивать спящих и попыталась их поднять – одного поставлю, а другой уже упал и так несколько раз — я не выдержала и заплакала. “Что случилось, — встревожено спросил проснувшийся Саша, — почему ты плачешь?”

— Вставай скорее!

— А можно еще немного поспать?

— Да, но сначала посмотри как я буду топиться!

Водитель завел мотор, и я услышала, как он и его соотечественники кричат друг на друга на непонятном мне языке.

Мы вернулись в город, когда начало смеркаться. Вышли из машины, которая укатила тотчас и сели на теплые камни вымощенной улицы: надо было подумать о ночлеге. Не успели мы сделать и пары звонков из соседнего автомата, как рядом почти бесшумно остановилась черная “волга” и из нее вышли все те же знакомые. Тот, что постарше и пообходительнее, сказал: “Вам кажется негде ночевать, а у меня большой дом, будьте моими гостями”. И чуть тише, обращаясь ко мне, добавил: “Я вернулся, потому что мне нравится твое упорство, только пришлось сменить машину и водителя”.

“Почему бы нам ни поехать, по-моему, они неплохие ребята, вон наши друзья уже сидят”, — сказал Саша. Действительно, наши друзья уже махали нам руками с сиденья машины. На это я ответила: “На улице тепло — я буду спать на скамейке”. Когда одни недовольные друзья вылезли из машины, а другие недовольные друзья отъезжали, неудавшийся герой-любовник крикнул мне на прощанье: “Ты не москвичка, а уличная девка, раз собралась спать на улице”. “А говорил: как сестра и как мать”, — почему-то огорчилась я и залепила жениху оплеуху.

Ночевали мы не на улице, а в доме профессора местного университета, до сына которого все-таки дозвонилась подруга. Профессорская семья была в ужасе от услышанной истории, но оставила нас у себя и подкармливала. Деньги давно уже кончились, а почтовый перевод, который мы все ждали никак не приходил. До Сашиных экзаменов (он сдал творческий конкурс на переводческое отделение литинститута) оставалось несколько дней. “Может, пойдем пешком?” — спросил меня Саша.

— Пешком до Москвы?

— Будем ловить попутки, авось доберемся.

В этот безумный поход (пару тысяч километров за три дня) нас с Сашей провожала профессорская дочка, сунувшая нам пакет с помидорами и билеты на пригородный автобус. На этом автобусе мы и доехали до древней грузинской столицы, где по преданию стояла первая христианская церковь, один из столпов которой источал живительную влагу, исцеляющую больных. В память об этом был назван, стоящий на том самом месте храм Животворящего столпа, увитый каменной виноградной лозой. Здесь же неподалеку, на высокой горе, в устье двух рек уже тринадцать столетий стоит другой храм — Большая церковь Креста. “Сделай и нас стойкими, Господи, исцели от всех болезней и недугов!” — помолились мы, посмотрели сверху с высокого обрыва на окрестности и пошли по извилистой дороге вниз и вперед.

Мы долго шли пешком, поток машин из города иссяк (ни одна не остановилась — видимо, здесь еще не знали о таком распространенном в Европе виде путешествия, как “автостоп”), и мы шагали по пустынной дороге в долине. Здесь же у обочины в овраге и заночевали. Еда кончилась, спать легли на пустой желудок. “Как можно спать на земле, даже лавочки нет”, — жаловалась я. “Зато настоящее южное небо и столько звезд! – Саша закинул голову вверх и показал рукой, — Вон там — твое созвездие, а вот это — мое, видишь, какое между ними расстояние! А здесь на земле мы вместе”.

Проснувшись утром мы увидели то, чего не видели вчера впотьмах: вдоль всей дороги росли абрикосовые деревья. Мы подбирали с земли созревшие плоды ели их и складывали в пластиковый пакет, пока откуда–то не пришла огромная свинья и не прогнала нас со своего пастбища. Первая машина, огромный фургон с арбузами, забрала нас и доставила к самому морю. Водитель искупался вместе с нами и, уезжая, оставил нам огромный полосатый арбуз. Двигаться с такой ношей было невозможно, и мы застряли здесь, лежа на желтом горячем песке и глядя на ослепительную полосу воды цвета светлого малахита. Мы были совсем одни.

— Ты не уснула? Посмотри, какая вокруг красота! А может быть, мы останемся здесь и никуда не поедем?

— Конечно, поедем, только вот немного загорю.

Мы прикончили арбуз только к вечеру. Мы выбивались из графика, мы опаздывали, оставалось полтора дня и тогда мы (была не была) сели в поезд. Проводница обнаружившая “зайцев”, взяла себе “на память” мое серебряное колечко (ей больше понравились мои джинсы, но без штанов далеко не уедешь) и, поглядев на Сашу, сказала: “А с тебя и взять-то нечего”.

Поезд домчал нас до среднерусской полосы, и оттуда мы, без приключений, переходя из одной электрички в другую, точно, день в день, прибыли на собеседование в лититститут. Присутствовавшему на собеседовании ректору не понравилась ни Сашина борода, ни Сашина сторожевая работа, ни сам Саша. “Я всегда вижу студента, из-за которого у меня в будущем будут неприятности”, — так объяснил он свою капризность в приватной беседе со знакомыми знакомых. Так что можно было бы не торопится и поваляться на диком песчаном пляже еще пару дней. В Московском университете не были так привередливы и приняли Сашу на исторический факультет.

После экзаменов на свадебной вечеринке, которую мы устроили для друзей, пока Боря (или Сергей) читал стихи “На матримониальную связь жениха и невесты” (“Таня, Таня дорогая, у меня в мечтах и снах, ты стоишь совсем нагая на красивых на ногах”), я спросила у Саши: “У нас ведь медовый месяц, а свадебное путешествие будет?”

— У нас уже было свадебное путешествие.

— Это когда мы все время что-то искали: то еду, то ночлег?..

Привет, Танюша! У нас уже совсем осень, холодно, пестрота в листьях, фонари отражаются в лужах, ветер. Сегодня две недели, как тебя нет, и все еще ни одного письма. Очень по тебе скучаю, поглядел недавно на фиолетовый твой свитерок и разволновался. По телевизору показывали фильм о природе “Осень в Крыму” — я выключил, тоскливо стало. Я без тебя разучился жить один, из рук валится всё...

Вспоминаю наши последние разговоры. Я человек непростой, а еще ты видишь меня вблизи, со всеми” штуками”, вот поэтому тебе и нелегко меня уважать. Но — ведь именно поэтому от тебя требуется усилие великодушия, чтобы видеть и достойные мои черты. А иначе получается, что я тебя к себе приблизил, а ты платишь мне за это насмешкой над теми чертами, которые вблизи лишь и видны. Я тебя люблю, и если бы я тебя не любил, ты бы мелочности моей (и проч.) не видела. Ты тоже не всегда “подарок”, и я часто срываюсь, но умею отойти мысленно в сторону и взглянуть на тебя с воображаемого расстояния.

Видел наши стихи в “Континенте”. Начинается с твоих, их там больше всего. Даже ты со своим напускным равнодушием, думаю, сумела бы порадоваться. Поздравляю!

Сегодня две недели, как тебя нет, и все еще ни одного письма. Точно так же ты не писала мне в Абакан, и в Севастополь, и на Памир (получается — уже три года не пишешь, даже четыре). Правда, два года назад ты болела, полгода назад — тоже было какое-то объяснение, не помню; наверное, и теперь есть какая-то причина. Я ведь дурак, и чему угодно поверю.

Завтра — послезавтра, кажется, смогу, наконец, выслать тебе деньги... К твоей маме я пока не ездил: идут дожди, и мне в такую погоду нечего на ноги для леса одеть. И в Ленинграде я не был.

Пока. Целую тебя. Не прошу писать — это, видимо, неосуществимо, так что не хочу обременять тебя.

Содержание этого письма напоминает содержание стихотворения об осени, написанного тогда же:

В Европе дождливо (смотрите футбольный обзор) / Неделю подряд: от Атлантики и до Урала. / В такую погоду хороший хозяин на двор / Собаку не гонит... (И курево подорожало). / В такую погоду сидит на игле взаперти / Прославленный сыщик — и пилит на скрипке по нервам. / (И водка уже вздорожала — в два раза почти: На 2.43 по сравнению с 71-м). / И общее мненье — что этого так бы не снес / (Ни цен этих, то есть на водку, ни этой погоды) / Хороший хозяин: не тот, у которого пес, / А тот, у кого “посильнее, чем Фауст у Гете”. / Над Лондоном, Осло, Москвой — облака, будто щит, / И мокрых деревьев разбросаны пестрые рати. / Которые сутки подряд — моросит, моросит, / и в лужах холодных горят фонари на Арбате. / Сентябрь обрывается в небо. Глаза подниму — / Все те же над городом изжелта-серые тучи. / Когда бы ты знала, как нехорошо одному. / Когда бы не знал я, что вместе бывает не лучше. / Есть чувства, по праву приставшие поздней любви. / Гуляет над миром отравленный ветер разлуки. / Войди в этот воздух, на слове меня оборви — / Когда все из рук вон, когда опускаются руки. / Шаги на площадке. Нестоек наш жалкий уют. / И сон на рассвете — как Божья последняя милость. / И памяти столько хранит завалящий лоскут, / А в памяти столько души — сколько нам и не снилось. / И я, не спеша, раскурю отсыревший табак — /И слово признанья вполголоса молвлю былому... / В Европе дождливо. Хозяева кормят собак, / И те, как хозяева, с важностью бродят по дому.

Тот же сентябрьский вечер, та же непогода, дождь, пестрые листья, лужи и фонари. Правда, “фиолетовый свитерок” из письма в стихах превратился в “завалящий лоскут”, хранящий некую память, грустное признание: “я разучился жить один без тебя” — в “отравленный ветер разлуки” и приобрел отрицательный оттенок “когда бы ты знала как нехорошо одному”, замечание к характеристике “ты тоже не всегда подарок” получает обобщающий характер “когда бы не знал я, что вместе бывает не лучше”. Простое: “я тебя люблю” становится “чувством по праву приставшим поздней любви”, и “признаньем... былому”, а время поменялось с настоящего на прошедшее. Раздраженное: “не хочу обременять тебя” получило обратный смысл: “войди в этот воздух, на слове меня оборви” — это уже не грусть, не раздражение — это настоящая тоска.

— Ты давно не пишешь стихов обо мне …

— Тебе не повезло, у нас слишком благополучные отношения.

Вот оно — стихи пишутся, когда поэт чувствует беспокойство или неблагополучие в доме ли, в окружающем мире. Разлука разрушила благополучие. И вся эта любовная разборка происходит в окружении музицирующего Шерлока Холмса, мрачного Хозяина — Сталина, перекочевавшего сюда в компании с Фаустом и Гете из другого письма, хозяина собаки — европейского обывателя, и самой собаки, которая, как хозяин (трижды обыгранное слово хозяин и дважды — хороший хозяин) бродит по дому и по стихотворному пространству. Как мы видим, наш автор и поэт “непростой”, с разными “штуками”. Ссылки на плохой прогноз в футбольном обзоре и нынешнее и грядущее подорожание, прейскурант цен на водку и грустные картинки осеннего города — всё это создает редкий эффект присутствия и пронзительно-грустное настроение, насквозь пронизывающее стихотворение “войди в этот воздух, на слове меня оборви, когда все из рук вон” — в письме: “из рук валится все”. Здесь все сошлось, и мы получили объемное изображение. А подтверждение тому — то, чего нет ни в стихотворении, ни в письме — список потерь — его нет, потому что он появится после написания, как подтверждение реальности произнесенного (написанного) слова и расплата за умение творить эту реальность. Часто стихотворцы предъявляют доверчивому читателю целый реестр несуществующих потерь и бедствий, или реестр чужих бедствий и потерь. У нашего автора ружье, которое висит на стене, всегда стреляет в него самого.

Свойство нашего времени — неопределенность, необязательность, случайность слов, их неподтвержденность, жизненная несостоятельность. Такое впечатление, что мы задались целью, говоря, ничего не сказать и делая, не сделать ничего такого, за что понадобилось бы ответить. Страх по-прежнему живет в нас и не дает нам вырасти из коротких пионерских штанишек. Меня занимает вопрос: какова была бы “Шинель”, если бы ее написал не Гоголь, а его герой — писарь Башмачкин?..

Вернувшись, я застала мужа в жутком состоянии: похудевшего, осунувшегося, да вдобавок потерявшего все, что можно: портфель, куртку и даже пишущую машинку. Конечно, если бы я предполагала объем неприятностей, я вернулась бы раньше, предварительно выслав несколько телеграмм, но (вот и “объяснение”): море было теплым, ничто не предвещало бури, а очереди на телеграф и за билетами — километровые. Так что “не вошла”, “не оборвала на слове”. И деньги на новую машинку Боря собирал потом по всей Москве, ту самую, давая взнос на которую, Володя Кормер пошутил: “Только не говорите мне, что Сопровский потерял её, а не пропил”. Шутка о том, что, правда — невероятней всякой выдумки. О чем они говорят сейчас — два шутника, не соблюдавшие общеизвестные правила: “да и нет не говорить, черное и белое не называть”?

Здравствуй Таня живо ли чувство наше два дня без тебя скучаю очень а что фотку твою не взял так это по глупости гадом буду не забывай мужа Саню. Здесь девочки плохие с мальчиками вино пьют поют песни а я от них в сторонке держусь и сколько денег у меня никому не показываю как ты советовала люди всякие бывают нам чужого не надо а своего не дадим. А что вчера выпил немного так это ничего – неудобно было перед товарищами меня угощали я тоже купил все-таки мне с ними жить. Едем мы по Сибири скоро Тюмень через два дня будем в Абакане. Деревья тут растут как у нас и картошки много вдоль дороги. Ты себя береги пошли ли месячные не купайся кушай хорошо не ходи с мальчиками приеду морду набью будут приставать скажи я жив еще не для того вкалывать уехал чтоб с моей бабой играли в игры. Проехали Урал там очень низкие горы Кавказ красивей...

Вот такие дела Танюша. Если серьезно, то я и вправду очень скучаю. Ребята со мной ехали такие, что описанные Сережей уголовники – верх интеллекта по сравнению с ними. А главное, все какие-то злые, а о женщинах рассуждали так, как пьяному Мише или Сереже не снилось. Наконец, получил от тебя, письмо не письмо, но во всяком случае, какие-то отрывочные фразы, запечатленные твоей очаровательной ручкой не то на шоферской накладной, не то на бумаге, в которую была завернута селедка. Спасибо! Без писем тут еще хуже.

(Мы уже жили вместе в Москве и расставались только на время его практики или моего отпуска. Тогда, как и раньше, он непременно мне писал, у меня сохранилось с полсотни его писем.)

Надеюсь, милая, ты получила мою открытку и телеграмму, которые дали тебе понять, что я не умер (1) и не забыл о твоем существовании (2). Сегодня мы с Сережей вернулись. из путешествия и ждали вас к обеду, но почему-то вас нет. Собираетесь ли вы вообще приезжать? Или, может быть, ты одна заедешь? Я уже до конца срока из Лишкявы никуда не выберусь. Буду ждать. Здесь у нас разного много: и хорошего, и дурного. Дурное сообщу при встрече, что бы ты не расстраивалась за меня до времени. Хорошее же то, как мы покатались по здешним краям. Попутки, товарные платформы, милицейские машины дали нам увидеть немало интересного. Сделали около 700 (в общей сложности) километров за 6 суток, из них пешком прошли около 100. Пили самогон с жителями литовских деревень, водку с уголовниками, ночевали в хуторах на сеновале — и так далее. Понятная часть этой информации – разумеется — не для моей мамы.

Восточная Пруссия — потрясающий край. Великолепные дороги, обсаженные мощными липами, зеленые своды листвы над шоссе в перспективе образуют арки, вроде как на Красной улице в Ленинграде. Добротные дома деревень сплошь крыты черепицей. И вокруг — сдержанные, светло-зеленые с коричневым оттенком тона, — холмы, луга... Литва похожа, но дома бедней, краски зеленей и ярче.

Я тебя люблю и соскучился. Я все тот же твой мудак (2 место на конкурсе мудаков)... Очень, очень скучаю — даже с северными моими комплексами и дурными предчувствиями. Приезжай!

P.S. Написал тебе вчера, а с тех пор особенного ничего не произошло. Просто решил написать еще, как я тебя люблю. А ты сегодня опять не приехала... Здесь над деревней — огромный белый костел. Купол как на Исаакии. Представляешь, на такую маленькую деревушку такая громада! Вверх по холму выложены в направлении к костелу белокаменные ступени. Сегодня в час дня зазвенел колокол, и весь народ потянулся по ступеням вверх. Это были похороны. Служба длилась час, а потом все пошли на кладбище и пели над могилой, пение разносилось по всей округе. А вечером все снова пошли к костелу. Обычай — вечер дня похорон собираться у костела и вспоминать умершего, говорить о нем. А сейчас идут поминки, слышно гармошку, как в России.. Я тебя люблю, Танюша. Почему ты не приезжаешь?

Он редко вел личные записи — личным дневником служили письма, но вел политический дневник с ежедневными записями “вражеских радиопередач”, которые прерывались лишь во время путешествий. Тогда слушанье “вражеских голосов” из-за “железного занавеса” было частью быта, как советского интеллигента, так и любознательного обывателя. Если в мире и в стране что-то происходило, то это сопровождалось либо глухим молчанием, либо невозможно причудливым потоком лжи. Так вот, если что-то происходило, немногие любопытные бросались к приемнику и пытались поймать сквозь “глушилку” голос крамольной передачи. Я помню, что в одной из таких передач, в рубрике “сделай сам” редакция одной из западных радиостанций предложила даже русским умельцам собрать по схеме противоглушильную антенну. Саша очень огорчался, что у него, как говориться, “руки — крюки”, и что он не может сам сделать такую антенну.

Необычайная серьезность и даже педантичность Саши в политических, научных и литературных занятиях соседствовали с полным отсутствием инстинкта самосохранения и крайним житейским легкомыслием. Читая каких-нибудь Спинозу или Маркса, он непременно оставлял после себя целый конспект своих пометок и комментариев, записанный на полях книги простым, тонко отточенным карандашом. Обычно, если книга была библиотечной, и ее надо было сдавать, я стирала резинкой все записи. Однажды, застав меня за этим занятием, Саша пожалел меня: “Брось ты это, вряд ли кто-то в ближайшие несколько лет будет читать эту книгу и тем более вычислять автора надписей. Книга отправилась на свою казенную полку. А через три дня в квартире раздался звонок с телефонной станции: “Вы не желаете распарить телефон?” Для облегчения прослушивания телефона нас в один день отсоединили от спарщиков. К примеру, я десять лет не могу добиться, чтобы распарили мой телефон и вынуждена часами ждать, когда наговорятся мои бесцеремонные соседи. А еще через несколько дней Сашиного папу вызвали на работу и предъявили ему ксероксы “антисоветских и хулиганских” пометок сына на полях классиков марксизма-ленинизма.

Спустя какое-то время, а именно в 1982 году, после его зарубежных публикаций, в одной из которых были стихи: “Я и в юности нередко в эту пору здесь бывал и, прыжком доставши древко, флаги красные срывал”, на очередные экзамены к Саше явился некто с птичьей фамилией, и один из таких “экзаменов” продолжался несколько часов. Имея светлую голову, великолепную память и твердую уверенность в собственной правоте (он закончил школу с отличием по всем предметам, кроме четверки по поведению, как и положено настоящему хулигану), Саша отвечал под перекрестным допросом сразу нескольких преподавателей. Кончилось тем, что комиссия выкинула его на заочное отделение, объяснив необходимость такого решения вредным влиянием на сокурсников (решение лояльное по тем временам). Так из блестящего студента, которому на первом курсе прочили аспирантуру, Саша превратился в сторожа. Последнее место его работы — сторож церкви Ильи Пророка на Преображенке. Нетрудно догадаться, к чему все шло.

Привет, милая. Сессию я сдал. Выиграл выходит. Теперь от меня все зависящее сделано, а предстоящее в июне решится в зависимости от обстоятельств. Это решение я готов счесть за судьбу — при понятной несоизмеримости с судьбой этой низости. Тогда определяться и планы на два-три года. А пока я счастлив, что от меня больше ничего не зависит, что я свободен, что я только-только приобрел огромную бутылку портвейна и с ней куда захочу, туда и отправлюсь. И я целую тебя нежно и прошу порадоваться за своего Саню.

...Все было трагикомично. Я говорил тебе, что за женщина вела у нас курс истории СССР? И я писал тебе, что на доклад у меня оставались сутки. И я написал его за сутки, причем по объему он даже превзошел две предыдущие работы, в том числе англо-русскую. С утра, гордясь собой и опившись кофием, пошел к этой бабе сдавать работу. Она говорит: “А где у вас план? В работе непременно должен быть план”. — Такое я слышал последний раз лет десять назад, в школе. — “Вот вы сейчас пойдите и напишите план. И потом почему у вас в библиографии не указаны речи Ленина на 1 съезде земельных отделов, коммун и комитетов бедноты?” — Говорю: “Я их не использовал в работе”. — “Это неважно, вы их о б я з а н ы включить в библиографию”. — Горько мне было от унижения; сочинил я план; включил речи и с горя напился... За следующие сутки я выучил историю СССР и пошел сдавать. Когда я сказал, что к концу гражданской войны в РСФСР было 10500 колхозов, она поправила меня: “Десять тысяч пятьсот тридцать один”. — Поставила она мне четверку...

А завтра мы с Володей и с Борей едем в Переделкино: 20 лет со смерти Пастернака. Ну пока. Буду теперь ждать от тебя известий.

Меня забрали на Лубянку прямо с экскурсии, когда Саши не было в Москве. Я поздоровалась с водителем и только открыла рот, чтобы сказать обычное: “Дорогие москвичи и гости столицы!” как водитель, посмотрев на меня с любопытством, сказал: “За тобой приехали”. — “Кто?” — удивилась я.

— Госбезопасность. Ты что, валютчица?

— Я? Да с чего ты взял, что это ГБ?

— По номерам видно.

Действительно, в центре круга, который образовали несколько “икарусов”, стояла черная “волга”, на которую я сначала не обратила внимание. Дверца машины открылась, невысокий альбинос вышел из машины, подошел к автобусу и обратился ко мне: “Мы хотели бы с вами поговорить”.

— Но у меня экскурсия.

— Ничего, мы договорились с вашим начальством, ее поведут другие.

— А я обязана ехать с вами?

— Будет лучше, если вы поедете, у вас ведь рабочее время?

Я села в машину под пристальными взглядами коллег, любопытными — экскурсантов и восхищенным – водителя. Машина помчалась по Москве, совсем пустой в этот ранний час.

— Я что преступница, что вы хватаете меня на глазах у двух сотен экскурсантов — вы меня дискредитируете в их глазах и в глазах моих коллег.

— Ну что вы, никто ничего не знает — мы соблюдали конспирацию.

“Он издевается надо мной”, — подумала я. Я стала судорожно вспоминать советы из книги Альбрехта “Как вести себя на допросе”, ходившей тогда в самиздате, и к своему ужасу не вспомнила ни одного. На лбу и висках выступила испарина, и я стала утираться носовым платком. “Вам душно? — подчеркнуто услужливо спросил альбинос, — может быть, открыть окно?”

Мы подъехали на Сретенку к старинному бирюзовому особняку Х111 века. В приемной меня попросили подождать, я ждала почти час. Наконец дверь ближайшего ко мне кабинета отворилась, и меня пригласили войти. Навстречу мне поднялся высокий шатен в джинсах: “Георгий Иванович, — представился он, — я поражен, Татьяна Николаевна, такая изящная женщина и вступила на путь борьбы с советской властью!”

За вторым столом, поставленным перпендикулярно к первому, сидел уже знакомый мне альбинос. “Ну, не такая уж я и изящная, — ответила я, подразумевая свои 70 килограмм, — и никуда я не вступала”. “А как тогда понимать вот это?” — он протянул мне отксеренные листочки парижского журнала “Континент”. Саша написал в письме правду: наша общая подборка начиналась с моего стихотворения про Адама.

— Но это же любовные стихи!

— В антисоветском издании.

— А я об этом не знала…

— Тогда напишите, что вы против публикации в этом журнале, мы это напечатаем.

— Но я не против, меня так редко печатают, что я только рада.

— В таком случае скажите, пожалуйста, Татьяна Николаевна, как ваши стихи попали во Францию?

(По правде сказать, эти стихи вместе с другими перебрались через границу в сапоге одной искренней любительницы русской поэзии).

— Я их не скрываю, читаю вслух и дарю.

— То есть распространяете? Тогда прочтите это и подпишитесь.

И он подал мне другую бумагу, которая оказалась прокурорским предупреждением. Я не сразу сосредоточилась на прыгающих непослушных словах и строчках…

— Я не могу это подписать, здесь написано, что за следующую заграничную публикацию я получу три года тюрьмы.

— Что же вам бояться, если вы не собираетесь печатать свои стихи за границей.

— Я-то не собираюсь, но это может сделать кто угодно, а я — сиди. И потом, я не согласна с формулировкой: “за изготовление стихов ущербного содержания...”

Во время разговора альбинос сидел, писал что-то, и вдруг спросил меня задушевно: “Ваш муж много пьет; наверно, трудно жить с пьющим человеком?” Я с ненавистью посмотрела на него.

— У вас вся страна пьет, а вы беспокоитесь за моего мужа. Я с ним сама разберусь.

— Вот и разберитесь, Татьяна Николаевна, а то он уже одной ногой в камере и не на три, а на семь лет строгого режима. Да и о себе подумали бы, от нас зависит, будете ли вы и дальше работать на своей работе.

— У меня тяжелая физическая работа, я деру горло и в снег, и в дождь и не очень огорчусь, если немного отдохну. (Я представила, как завтра ко мне на экскурсию явится весь методический совет вместе с партбюро, и мне стало действительно не так уж горько).

— Вы нас неправильно поняли — вы вообще не устроитесь на работу по специальности (это вступил высокий майор). У меня тут до вас был очень известный литератор, и он не спорил, а молчал и внимательно слушал. А есть такие, которые готовы где угодно и что угодно напечатать за банку сгущенного молока.

И я подумала: кто получает банки, а кто предупреждения Лубянки...

“Если вы обо мне, то за всю свою жизнь я ничего не получила ни за одну стихотворную строчку. А если кто-то и когда-то получил, то вы ведь вы тоже работаете не бесплатно. За ту же банку сгущенного молока”, — уточнила я и испугалась.

Майор окинул меня свысока долгим взглядом, как бы раздумывая: сейчас меня убить или потом, и сказал торжественно: “Да, не бесплатно. Но мы работаем за нашу идею”.

— Так, может быть, у них тоже идея, только какая-то другая.

“Судя по тому, что вы говорите, мы с вами еще не раз здесь встретимся”, — встрял альбинос и уткнулся в бумаги, показывая всем своим видом, что разговор окончен.

“Но я вовсе не хочу с вами встречаться”, — вырвалось у меня. Во рту тотчас пересохло, и пот лил со лба градом. Выходя, я сказала: “До свиданья”. “Вот видите, — пошутил пижонский майор в джинсах, — вы сказали нам: до свидания, значит, мы еще увидимся”.

— Надеюсь, что нет, ведь это не я говорю, а это русский язык вежлив.

Я вышла и больше никогда не водила экскурсий, и больше никогда не видела ни этих молодцов, ни их коллег.

После этой истории, Саша встретил одного из представителей поэтического андеграунда, о котором Боря сказал (написание мое): “Митрий Алексаныч Пригоф, слова русского вассал, прочитал немало книгоф, еще больше написал”, и который по его собственным словам писал нескладные стихи, потому что складные у него получались плохо, но однажды признался Саше, что он-то и есть на самом деле — второй Пушкин. “Ну, тогда я первый”, — заметил Саша. Так вот когда Саша спросил у него: “Что же ты подписал прокурорское предупреждение? У нас баба и та не подписала”. “Ей легче — у нее лирика, а у меня критика режима, — ответил тот, — и потом, это же только бумажка”.

А я Саше сказала: “Оказывается, тебя я боюсь больше, чем ГБ. Так хотелось все подписать и поскорее уйти оттуда, но как представила, что ты мне устроишь по приезде, когда узнаешь, что я что-то подписала, не посоветовавшись с тобой”.

А Саша написал другу:

Привет, Шкурула. Завтра получу от тебя, наконец, первую весть — не считая пьяной телефонной беседы в день твоего рождения.

В Москве либерализация: водку продают теперь и по воскресеньям, и после семи вечера, а винные отделы работают не с 11-ти, но с открытия магазинов. Это замечательная победа рабочего класса, всех трудящихся нашей Родины в одиннадцатой пятилетке.

Таню прямо с работы отвезли на Лубянку, где ей было предъявлено прокурорское предупреждение за “изготовление стихов ущербного содержания и опубликование их в Континенте””. Она возразила, что стихи не изготавливаются, но творятся по вдохновению. Кроме того, спросила: кто же вправе определять стихи как ущербные? Майор Борисов отвечал ей, будто существует, специальная т р о й к а экспертов по таким делам; он сам признался, что входил в состав этой тройки и отрекомендовался филологом. На вопрос Тани: кто же тогда его любимый поэт, — майор назвал Егора Исаева. Поскольку объяснения эти ее удовлетворить не могли, предупреждение подписать она отказалась наотрез. Таким образом, ответ на твой вопрос “как дела?” предрешен заранее. Что касается твоего покорного слуги, то ему в той же беседе было обещано содержание в Лефортово из расчета по сорок копеек в день. Так сказать, “...он получил стол и квартиру в одном из королевских замков от щедрот его высокопреосвященства”.

По словам майора, он и все другие, хранящие военную тайну мальчики, всерьез и надолго занялись разбором изъятых у тебя седьмого декабря бумаг. Перефразируя Булгакова: ваш архив принесет еще немало сюрпризов. И вот, буквально через пару дней после этой устрашающей тягомотины, приносят моим родителям одновременно д в е бумаги за гербами и печатями, где меня слезно молят “от имени министра иностранных дел” государства Израиль переселиться на постоянное жительство в это беспокойное государство. Стало быть, — “Манька, пойдем ебаться?” — “Намек поняла!”...

А в Москве тихо, пусто. Почти никого мы с Таней не видим. Нашей молодости, “Московского времени” и всего такого прочего — как не бывало... Скажу в заключение, что меня насторожило твоё сообщение, будто твоя “духовная эволюция” завершается. Я-то полагал по наивности, что случается такое лишь одновременно со смертью. Шутка.

Никаких родственников у Саши в Израиле не было, власти сами прислали вызов. Сами потом и откажут — а он не станет особо просить. После 1981 года он не писал мне писем, потому что больше мы не расставались. Но наш диалог продолжится до самой его смерти.

Как-то, через год после гебешной истории, не помню по какому случаю, я как-то обмолвилась, что такой поэтический жанр, как ода, устарел: слишком длинно, тяжеловесно, напыщенно, словом — скучно. Саша с жаром бросился меня разубеждать, но, видимо, не был удовлетворен результатом, потому что через день после очередной сводки по “вражескому радио” он показал мне листочек: “Я соблюл здесь все законы жанра, ты по-прежнему будешь говорить, что ода — устаревший и скучный жанр?” Так, в подвластном ему стихотворном пространстве вслед за прогнозом погоды в футбольном обзоре, разместились живые новости дня. Это и была “Ода”, написанная на взятие Гренады в 1983 году.

Первая ее “публикация” состоялась через четыре года после написания, в начале второй оттепели, а именно летом 1987 года, в газете “Советская культура”: “Сдается, на Западе в последнее время наблюдается нечто вроде зуда по отношению к определенного рода строчкам, зарифмованным по-русски. Новая мода? Возможно. Одно из свидетельств такого рода преподнес читателям эмигрантского “Нового русского слова” называющий себя поборником некоего “Интернационала сопротивления” бывший советский гражданин Аксёнов. Он умилился невероятному путешествию московской “чердачной оды”, отрывок из которой был зачитан на завтраке в Белом доме. В оригинале одический пафос неназванного автора выглядит так: “Кто, встав однажды по утрянке, / марксистские отбросил танки? / Кого в веках прославят янки? / Калифорнийского орла!..””

Комментарии эти говорят сами за себя и интересны не они, а та замечательная неточная цитата несколько потерявшая форму, но не смысл, во время своего “невероятного путешествия” — она и это путешествие через океан и есть признание поэта. А в оригинале окончание “одического пафоса неназванного автора выглядит так”: ...Кого же я средь дикой пьянки /пою, вскочив из-за стола? / Кто, ополчась на силы зла, / кремлевские отбросит танки? / В ком честь еще не умерла? / Чьи баснословные дела / Вовек не позабудут янки? / Калифорнийского орла!

Здесь в стихотворном пространстве “Оды”, как и в жизненном пространстве с ней связанным, закон жанра соблюли все участники действия: и тот, кто писал, и тот, кто читал, и тот, кто слушал, и даже тот, кто комментировал происшедшее с таким неподдельным возмущением.

Начиная с шутовского: “Я много водки выпиваю”, автор, следуя российской одической традиции, изображает несерьезного поэта за его легкомысленными занятиями: “Портвейном не пренебрегаю, / Закусываю не всегда. / Баб обаятельных хватаю / Порой за всякие места” и противопоставляет ему американского президента, обремененного государственными заботами и уже сам, увлеченный его заботами, становится серьезен, а текст стихотворения становится похож на батальное полотно: “Горит рассвет над Потомаком. / Под звездно-полосатым флагом / Макдонольда победный флот...” — герои “Оды” уже не веселая компания с “андроповкой”, портвейном, пивком и “пленительно блистающей” в воображении поэта “чашмой”, а члены кабинета министров Президента, его соратники: Макфарлен молодой и Уайнбергер непреклонный, и, наконец, сам Президент, “ополчившийся на силы зла”, которого в конце “Оды” поэт громко приветствует. И мы смеемся над автором Оды, точнее над его пафосом, над героем Оды и его пафосом, а главное над невероятностью ситуации. А через несколько лет в Москве, на Арбате, Саша встретится с эскортом, сопровождавшим президента Рейгана, который будет восторженно приветствовать многолюдная толпа. Такое не могло и присниться во времена, когда писалась “Ода”. Автор и его герой оказались на одной улице — так завершился в жизни поэтический сюжет.

Любую историю можно придумать, при большом старании можно сочинить биографию, похожую на легенду, а вот такую жизнь не придумаешь. Она — итог особого опыта — “жизни наугад”, жизни, не рассчитанной, как расписание пригородной электрички, жизни с самыми невероятными и непредвиденными последствиями. Жизнь, которая оборачивается, как мы видим, не случайностью написанных слов и ответственностью за них. Саша интересовался окружающим больше, чем собой, и потому не сразу и не все угадал про себя, а точнее — не захотел угадывать: “идти вперед пути не выбирая”, “когда бы я и жил не наугад” “ничего не загадываю наперед”, — этот рефрен звучит в его творчестве постоянно. Но про свое время он угадал больше многих своих современников. Это из его записок 1975 г.: “Совдепия не есть учреждение, а есть наш воздух (вернее отсутствие воздуха). Она во всем — в поступках, в одежде, в манерах, в складе ума самого умного русского... в стиле речи... она в политике и нравственности, в экономике и культуре, в коммунистах и диссидентах, в рабочих и крестьянах, в интеллигенции. Пусть в мельчайших дозах — а много чаще на сто процентов — она есть в каждом и во всем. Нас будто затопило водой, и жидкость проникла во все поры организма. Она — это собственно бесчеловечность, отсутствие свойств живого человека, мертвечина. Совдепия... выражает как конкретную государственную форму, которую приняла она, так и оттенок ненависти, которую я к ней питаю. Это не только политическая система, но и нравственное состояние целого народа...” В 1990 году, уже во времена перестройки, он опять возвращается к этому вопросу, комментируя в своих записках, жалобы известного рок-музыканта из его интервью “Огоньку” о том, что рок умер, рок возвращается в подвал, что вот пришла гласность, и оказалось, что они никому не нужны, что нужны не они, а другие. “Оказывается внутри рока есть какие-то свои пошляки, и вот они-то и пользуются спросом сегодня. — замечает Саша. — “А говорит-то мастер жанра, от которого двадцать четыре часа в сутки стонет телеэкран. В конце концов этот рок-музыкант договаривается до того, что “они”(советская власть) могут разрешить любую форму(да-да), но никогда не разрешат талант(только сегодня догадался?!)” — “Да они и талант могут разрешить, — заключает Саша, — таланту могут уступить: они всегда уступают силе, а талант сила. А вот живую душу...”

Жизнь текла так, что записки о совдепии соседствовали с записями о природе лирики, обычная (или необычная) житейская история становилась стихами, а чужие стихи становились поводом для смешных вариаций. Когда Саша впервые услышал песню Булата Окуджавы, в которой была строчка “давайте говорить друг другу комплементы”, он тотчас переделал ее на “давайте предъявлять друг другу документы” и распевал повсюду, перевирая известный мотив. И уже эту его строчку я услышала с экрана телевизора из уст новомодного поэта в качестве собственной. “Чтение без ссылки на автора означает, что это уже классика”, — подумала я.

Его жизнь текла, как река, двумя рукавами, двумя руслами, встречаясь и разбегаясь, перетекая из одного в другое: была ли это статья об Иове — это “.... творческое доказательство бытия Божия...” и стихотворные комментарии к ней, официальное письмо Генеральному прокурору в защиту заключенного, сплошь состоящее из юридических хитросплетений и названий статей уголовного кодекса и его стихотворный двойник в более чем свободной манере с употреблением нецензурной лексики: “Уважаемый товарищ Генеральный прокурор! У меня к тебе с Серегой есть серьезный разговор”, зачитанный тогдашнему прокурору прямо по телефону.

Отголоски тех событий я нахожу не только в его стихах, но и в оставшихся черновиках писем к другу Шкурулаю, который жил тогда в Канаде, и на письма к которому Саша перенес свою неизменную любовь к эпистолярному жанру.

Привет. Получил очередную жалобу турка. Не обижайся, дядя шутит. Я всё понимаю насчёт выздоровлении и трагедий, но когда сидишь чуть ли не под домашним арестом — невольно глядишь на вещи менее философически. Впрочем, никогда я “философичности” не жаловал... Вдобавок же познакомился с твоим письмом Серёне, где ты огорчаешься, что нету всемирной конференции Лотманов в шапочках, а есть только пьянка, бабы, творчество, труд и смерть. Я бы на твоём месте не огорчался, но обрадовался бы такому открытию. В местности, где мы проживаем, перечисленные предметы либо опошлены, либо запрещены, даже смерть, как это художественно изобразил Зощенко в рассказе “О том, как жена не разрешила мужу умереть”. Если же тебе нужен литературный процесс или что-то в этом роде — то зависит это, я не устану повторять, от нас самих. Суровый привкус действительности лишь возвышает цену достигнутого. Будем мужчинами.

Грустные стихи о русской лавочке меня тронули. Только вот “сам-друг” означает не “сам себе друг”, не “в одиночестве”, но — вдвоём с кем-то, “друг” тут употреблено в значении другой, второй /см., напр., у Даля, т.1У, с.13 (ср. тоже “сам-третей” в “Моцарте и Сальери”). Жду с нетерпением полного корпуса твоих канадских сочинений. Сетон ты наш Томпсон.

Вот ты пишешь, бесплатного тепла не хватает — и связываешь это с географией. А это связано, милый ты мой, только с возрастом да с тенденцией поэтического созревания, взросления, мужания. Много бесплатного тепла получил О.М. — в придачу к “Могиле неизвестного солдата”? Какое уж там тепло — “январь, на лестнице колючей разговора б”. Или — С.Е. в придачу к “Черному человеку”? Я нарочно беру обстоятельства разные, виновников разных — и оба примера из географии среднерусской. “На средине рокового земного пути” загоняет нас пантера на чердаки не только парижские, но всех возможных городов мира. Поэзия только в юности даётся нам даром, соблазняя, дабы лишить невинности, голубоватым оргастическим туманом. А потом выясняется, что надо либо бросать её, либо жить, и взрослеть, и платить, и стискивать зубы...

ОВИР оказался, по-моему, ловушкой КГБ. Два с лишим месяца мы с Таней не сочиняли стихов, не думали об умном, не совершали ничего общественно-полезного. Таня без работы, сам я не могу никуда устроиться, пока документы не поданы: попроси я требуемую справку — меня мигом выгнали бы с любой должности, какой же смысл устраиваться... Каждый день зато мы бегали за всевозможными бумажками /в них же каждый раз отыскивался некий изъян/, выслушивали по ЖЭКам обвинения в резне палестинских беженцев — да печатали анкеты. Анкеты же, как тебе хорошо известно, таковы, что живому человеку, не параноику, тем более стихотворцу, связно заполнить их — попросту невозможно. Стало быть, КГБ просто вырвал нас на всё это время из жизни — и окунул в это говно, дабы не омрачали мы ихнего литературного процесса, Так что жизни литературной никакой нет. И дышать нечем, и переговаривается народ какими-то придушенными голосами, и глаза у всех бегают. По всему по этому сложилось у меня тут как-то золотой осенью (в этом году осень необыкновенная) не то, чтобы стихотворение — но так, замечание: “на краю лефортовского провала / и вблизи таможен моей отчизны / я ни в чём не раскаиваюсь нимало, / повторил бы пройденное, случись мне, — / лишь бы речка времени намывала / золотой песок бестолковой жизни.”...

Шкурула, я всего самого-самого доброго тебе желаю. Выбирайся поскорей из армии безработных, и с людьми знакомься, и сам выдвигайся в люди. Перестань, наконец, надеяться на глупости. Прочее же тебе приложится, ибо отчаяние, как учили Киркегор, Шестов и я — рубеж веры и воскресения. Бывшее становится по воле Бога не бывшим, и утраченное повторяется, как это было с Иовом.

...Я открываю глаза, но мне кажется, что я еще сплю: гроздья винограда свисают прямо в окно, внизу ярко-зеленая лужайка и стена из неровного булыжника в зарослях роз, а впереди в дымке синие горы, которые отражаются в продолговатом озере. Я спускаюсь по крутой тропинке вниз к камням, где плещется вода. В трех шагах от берега не видно дна, а вода прозрачная и холодная, так что войти в нее медленно трудно даже на три шага. Я ныряю, подняв фонтан воды и вспугнув мирно дремлющих чаек, и плыву по направлению к горам, мне хочется добраться до противоположного берега, только я боюсь, что мне не доплыть, что это сон, и он кончится. Выйдя из воды, я ложусь на холодные гладкие камни и вспоминаю, что именно здесь бегали голышом Адам и Ева. Удивительное место, где рай соседствует с преисподней. Вчера мы спускались в пещеру, это местечко называется “чертова дыра”. За жизнь много чего повидаешь, но то, что я увидела и почувствовала — было впервые. Там внизу, в пещере, где из всего многообразия природы можно было наблюдать лишь скудные крохи ее в виде скальных пород, песка, ракушек, отвратительного червя и ледяных капель, падающих на тебя откуда-то сверху, проводник вдруг потушил лампу, и мы оказались в кромешной тьме. Нас связывала всего лишь ниточка речи, взволнованной, звучащей в высоком регистре и рассекающей, как ножом, тяжелое, молчаливое, черное пространство. И когда она оборвалась, я поняла, что н и ч е г о нет — не было ни отголоска звука, ни световой точки, ни течения времени, я растворялась в этой тягучей тьме — это и было н е б ы т и е. Меня выдернуло из этой черной дыры прикосновение дочери — она крепко сжала мою руку своей тоненькой рукой…

Здесь, далеко от беспокойного дома, под Лозанной у своих друзей я составляла для первой Сашиной книги библиографию его зарубежных публикаций. Отечественные публикации при его жизни отсутствовали, не говоря уж о книжке. Свою жизнь он прожил в нищете, без денег, признания, уважения и понимания иногда даже со стороны близких людей. Потому что был не корыстен и не умел обращать в популярность, в банкноты и в тряпки духовные искания ума. Со своими мыслями о том, что “искать житейской победы для стихов – безнравственно”, о литературном подвижничестве и литературном плебействе, об ответственности литературы за происходящее, он был всем смешон — нелепый рыцарь в громыхающих доспехах, потрясающий допотопным копьем — последний Дон-Кихот уходящего тысячелетия.

— Саша, у нас опять нет денег. Скажи, почему мы так плохо живем? Предположим, раньше были плохие времена, но теперь перестройка, времена изменились, а наша жизнь не изменилась.

— Порядочным людям трудно в любые времена.

— Это не утешает. И потом, тебе не кажется, что твоя вечная бесплатная работа на благо отечества — это советский синдром.

— Не кажется, потому что то, что я делаю, как тебе кажется, для других — нужно прежде всего мне. Это тот воздух, без которого я задохнусь и умру.

— Что значит умру, а как же я?

— Если бы я знал, что умру, я бы прежде отдал тебя в хорошие руки.

— Могу себе представить эти хорошие руки — нет уж, я сама сумею за себя постоять.

— Тебе только так кажется, без меня ты непременно попадешь в какую-нибудь идиотскую историю, потому что у тебя совсем нет опыта общения с пошляками и глупцами. Впрочем, у тебя все должно быть хорошо. Вчера, когда я увидел, как ты заставила жующий зал, пришедший на порнуху, слушать себя, я подумал, что если ты станешь знаменитой — я тебя оставлю.

— Почему? Я бы тебя не оставила.

— Ты другое дело — ты женщина.

— У тебя есть выход — ты мог бы сам стать знаменитым.

— У меня нет на это времени.

— Значит, я не буду знаменитой.

Привет. Уже два месяца, как обещал писать тебе — да так и не собрался, Представь, отвлекал меня всё это время большей частью литературный процесс. Литературные клубы в Москве как грибы растут. Литературные кафе, фестивали, платные чтения, хозрасчёт, ротапринт. Обещают как будто кооперативные издательства. Но вот тут-то и начинается закавыка. “Оттепель” как бы и есть — но как бы её и нету... Так, по крайней мере, обстоит дело в литературе. Пользуются временем либо перестроившиеся на ходу аппаратчики, либо литераторы серые, средние, не успевшие подсуетиться в брежневскую пору и вовсю наверстывающие упущенное на гребне новой волны, Вот этих двух сортов продукция и подается в основном как “оттепельная” — что создаёт атмосферу фальши.

Первый из московских клубов в качестве именно первого — обещал стать наиболее сильным, перспективным. И ленинградский пример, при всех его несовершенствах, имеется. Но ленинградцы-то свой клуб получили с боем в наихудшие времена. Оттого структура клуба более или менее воспроизвела реальное соотношение подпольных литературных сил, с достаточным числом достойных лиц у руля. В Москве все делалось “на волне”, по моде, с карьерными перспективами. Оттого власть досталась людям, стиль которых ты знаешь: телефонные звоночки, обделыванье делишек, не высовываться, сам понимаешь, старичок. Результат — одна самореклама, пробивание самих себя, да скучноватые скандальчики (вроде праздника в пользу гувернанток из известного тебе романа). Всё это понятно, привычно, предсказуемо до банальности. В итоге все это заставило меня с некоторой даже демонстрацией отойти в сторону от клуба. Грустно, что в их компании оказался Дмитрий Александрович — человек все же как бы творческий и с концепциями. Выходя из клуба я ему открытое письмо написал: в общем о том же, о чём тебе пишу, но в несколько ином тоне.

Одну “оттепель” интеллигенция наша уже просрала — кажется, история повторяется. Но тогда было легкомыслие, молодой азарт, неумение закреплять достигнутое. Теперь — наоборот — все всё знают, никто ни во что не верит, полный цинизм...

Еще в 1981 году Саша написал:.“Надежнее всего прижился у нас тип энергичного, “пробивного” циника, берущего своё и не высовывающегося, где не надо”.

Этот, тогда “не высовывающийся” тип, и по сей день существует в российской словесности, только он “высунулся”. Он “вышел из гоголевской “Шинели”, как и его великие предшественники, не будучи ни великим, ни даже средним. Он праправнук бедного писаря Башмачкина: за столетие подрастерявший милые черты, которыми наделил его щедрый гоголевский талант — образчик неестественного отбора: уже не маленький человечек, а скорее мелкий бес, получивший новую профессию. Из всех его талантов, главный — умение считать, и каким бы творчеством он не занимался: писал стихи или картины, он от рождения б у х г а л т е р. Такой и когда пишет — считает: один пишем, два в уме.

В стране, которая категорически не признает никакого счета, перед таким человеком — свободное поле действия и полное отсутствие конкуренции. Любой проиграет ему, так как наш бухгалтер просчитывает даже собственную неудачу, и в итоге, все равно остается в выигрыше. Несколько лет назад он даже стал героем известного музыкального шлягера про милого бухгалтера, который отхватил себе кралю в красном пальто. Помнится, у его прапрадеда, долго не было пальто, а крали вообще не было. Так что, казалось бы, можно только радоваться росту его благополучия и успеху.

Мне всегда нравилось смотреть на людей, которые считают, что они справедливо заслужили свой успех, награду, удачу. Не хотелось бы их огорчать, но справедливости скорее всего нет — речь идет не о понятии, а о таком явлении, как справедливость. Иначе как объяснить такую случайность, как жизнь и такую несправедливость, как смерть? Возможно то, как мы живем, и объясняет ошибку в определении: смерть — справедливость. Несправедливость существовала задолго до человека, появление которого и есть следствие несправедливости Божественного одиночества. Сейчас мне кажется — в этом все дело, но в двадцать лет библию читаешь как роман, и меня тогда больше удивило противоречие между представлением о мужчине — носителе силы и мужества и трусоватостью Адама, который нарушив запрет, и, испугавшись наказания, сваливает все на подругу: “Это не я, это Ева!” Это дало мне, как я считала, право долгое время снисходительно относиться к “сильному полу”. Теперь я думаю, что проступок, за которым последовало изгнание из рая, единственно и оправдывает этот крик души: “Это не я!” Страх и попытка, пусть запоздалая, отмежеваться от зла — это то, что мы потеряли. Наказание потребовалось, чтобы научить нас отвечать за свои поступки. Но мы учились ответственности по-своему. В попытке преодоления страха (а уж кто, как не мы, знаем, что такое страх) мы пришли к тому, чему нет оправдания — сегодня крик души — восторженное: “Это я напакостил!” Казалось бы, что уж ко всему этому наш милый бухгалтер не имеет отношения — да нет, имеет. Ведь это именно он чей-то нерасчетливый крик души просчитал и представил как беспроигрышный шлягер...

Привет. Думал ли я, например, что буду ходить по исполкомам и общаться с героями Галича, пробивая вечер памяти Галича в зале на 900 мест?.. Пока неясно, выйдет ли — никто не спешит брать на себя ответственность — но, что характерно” никто не хочет и запрещать, а частным порядком все партийные и советские чиновники хором твердят: любим, знаем, как замечательно. Вот какие времена. Месяца уже четыре только и делаю, что бегаю, звоню по телефонам, пишу речи да толкаю их с кафедр. Так что уж извини, будет опять похоже на реляцию с фронта; это лишь отражает действительность, я почти забыл, что такое частная жизнь.

Вот еще современный эпизод. Нас с Сережей приняли на семинаре критиков в ЦДД, в Дубовой ложе (той самой, где Галича исключали). Почитали стихов, ещё Витя с нами был. Там собрались все ведущие критики города. Один критик пытался по старой памяти говорить что-то о строчках и образах, но другой критик осадил его. Он сказал; Мы пришли не разбирать стихи этих поэтов. Мы пришли у них учиться свободе. 400 лет из нас воспитывали холопов. Теперь мы в газетах благодарим власти за предоставленную свободу — какое лакейство! Свобода есть естественное право. 15 лет мы морочили голову этим поэтам, обманывали их. Теперь мы должны заплатить им долг. Мы должны печатать не только их шедевры” но и проходные стихи — только так мы сможем хоть частично рассчитаться с ними. Тогда третий критик сказал: “Нет, 15 лет мы спасали этих поэтов. Мы не развратили их близостью к тому корыту, из которого сами хлебаем.” Вбежал пьяный поэт и крикнул: мы истребили крестьянство! мы разрушили страну! интеллигенция — давайте поглядим друг на друга, и мы поймём, что такое наша интеллигенции! В том же духе высказалась одна, оказавшаяся в живых, поэтесса. Только два фашиста из “Молодой гвардии” пытались отрезвить собравшихся, с дрожью в голосе доказывая, что перед ними — враги. Но их заткнули, обвинив в экстремизме. Критик из “Правды” особо отметил стихи “Отара в тумане” за обрисовку трагедии крестьянства... Так что приезжай, Шкурула, устроим тебе вечер в клубе “Московское время”, десятку заплатим, почитаешь стихов, расскажешь об отсутствии литературы в зарубежье. Потом гулять.

Несколько лет назад чекист мне мрачно говорил, что у меня “трудности”, которые плохо кончатся. А теперь “Правда” написала, что на рубеже 70-х и 80-х годов “трудности” переживала страна. Мне тогда, оказывается, сказали неправду. Это у них были трудности, а не у меня. Знал бы ты, какое это приятное чувство; наблюдать со своей колокольни за их перестройкой. Мне-то перестраиваться не надо...

За год до своей внезапной смерти в 1990 году Саша написал загадочное стихотворение про сон (Ноябрьский ветер запахом сосны...) Одно из последних, оно о жизни “за миг до смерти”. Казалось бы, просто сон, события которого, проснувшись, трудно припомнить, но это повторяющийся сон, где “все непрошено знакомо”. Описание деталей и пейзаж этого сна даны не с места описания и даже не со стороны, они скорее напоминают снимок сверху (как при съемке с самолета: четкое изображение, но в уменьшенном виде и удаляющееся от точки обзора) и очень похожи на те видения, о которых повествуют люди, пережившие клиническую смерть. Это взгляд человека, который смотрит на себя самого и на то, что его окружает, сверху, когда душа его отделилась от тела и воспарила. Потому обычный осенний пейзаж с ветром, сосновым запахом, лесом, поселком и простыми деталями: загорающееся окно, бабки на скамейке, мужик с вином — становится нереальным, торжественным и даже космическим. Неожиданно повествование обрывается: Там жили, значит, люди. Я бы мог / (Но веришь, лучше все-таки не надо) / Приноровить и опыт мой, и слог / К изображенью этого уклада. / Когда б я был тем зудом обуян, / Когда б во мне бесилась кровь дурная, / Я принялся бы сочинять роман, / По мелочам судьбу воссоздавая./ Тогда бы я и жил не наугад, / Расчислив точно города и годы, / И был бы тайным знанием богат, / Как будто шулер — знанием колоды. / Я знал бы меру поступи времен, / Любви, и смерти, и дурному глазу. / Я рассказал бы все, но это с о н , а сон не поддается пересказу”.

Этот сон действительно никак не поддавался пересказу. Пока я думала о нем, все было в порядке, но как только я пыталась о нем написать — обнаруживался настоящий беспорядок: компьютерный вирус съедал именно эту часть текста, черновик бесследно исчезал и я восстанавливала его три раза. Вступая в отношения с чужими поэтическими строчками, ты обнаруживаешь зависимость от них. Чем точнее строка, тем больше от нее зависимость: если не надо сочинять роман, и сон не поддается пересказу, а ты пытаешься это сделать — расплатись. И ружье стреляет уже по тебе. По мне, значит... Только это особый, незаконченный еще сюжет, о том как я открыла Сашин ящик с выпорхнувшими из него неудачами и бедами. Незаконченным остался и последний сюжет Саши: детективный роман о Карле Марксе, материалы к которому он собирал несколько лет — четыре общих тетради — четыреста страниц сплошь исписанные цитатами из разных источников. На мой вопрос: а где же роман? Саша постучал по лбу: здесь. Разговор происходил за две недели до его смерти, когда стихотворение про сон уже было написано.

— Так запиши то, что у тебя там в голове.

— Обещаю — через пару недель сяду писать.

— Ты уже год обещаешь, не дай Бог, случись что — я ничего не смогу разобрать — здесь одни цитаты, да еще на английском языке.

— Значит, и не надо...

Что не надо: писать роман или разбирать архив, я тогда не спросила — я увидела, что ему неинтересно об этом говорить. Эти четыре тетрадки — кладбище известных ему одному мыслей, ставших в одночасье неинтересными их автору, лежат рядом с большой общей тетрадью — его подробным конспектом “Архипелага ГУЛАГ” Солженицина, после чтения которого, он отказался от своего замысла книги о совдепии. “Об этом уже написано, — сказал он, — и я могу спокойно пить водку и писать стихи”.

Но вернемся к тому, что открылось поэту во сне, описанном в стихотворении: “А сон лишь образ и значенье сна – всего только прикосновенье к тайне…” Таков итог “жизни наугад” — не знание тайны, то есть ее отсутствие, а лишь приближение к ней. Поэт не шулер, играющий краплеными картами. Творчество — нельзя свести к игре ума, как и жизнь — к простому пересказу. Человек всегда больше своей жизни и творчества, то что находится за их скобками и есть божественная тайна, не всякому дано прикоснуться к ней при жизни, никому — разгадать. Тайна останется тайной, поэт унесет ее с собой, но оставит нам подробное описание пути (оно в стихотворении) к месту, где лежит клад. Только вот какой клад? А это как посмотреть на жизнь: как на крутой подъем вверх к непременному успеху и славе, куда не всякий добирается, или как на невероятное приключение или авантюрное путешествие, откуда возвращается не всякий. Рискованное мероприятие — “жизнь наугад” кружит голову не менее, чем слава и погоня за ней. Именно в “свободе жить”, в ее рискованной непредсказуемости и был смысл жизни и источник вдохновения моего героя. Я же попала в это авантюрное приключение волей случая. Меня просто втащил туда за руку, вопреки моему желанию поклонник Дюма и Стивенсона, Саша Сопровский, поэт и философ, любивший проверять свои поэтические и философские откровения на собственной шкуре. Он отпустил мою руку в последний перед гибелью момент.

Можно было бы закончить на этом, но стихотворение еще не закончилось и история тоже. Написав последние две строки “чтоб жизнь осталась незамутнена, как с осенью последнее свиданье”, Саша спросил меня: “Не слишком ли банальный конец?”

— Ты сам говорил, что банальности боится только посредственность. И потом, когда свидание последнее, оно перестает быть банальным, но именно это мне и не нравиться.

— Вот и Боря говорит: “Что это ты себе напророчил?”

Саша сделал попытку переделать: “Как с осенью прозрачной расставанье”, но скоро вернулся к первоначальному варианту. “Там рифма неточная”, — лаконично объяснил он. Как знать, может быть, заминка с неточной рифмой — эта попытка переписать судьбу — отсрочила его гибель. Возможно, свою гибель он ускорил тем, что поставил на весы судьбы против точной рифмы собственную жизнь. Но вот в чем я уверена: его не стало потому, что тот запас свободы жить и творить, который отпущен человеку на целую долгую жизнь, он израсходовал, не прожив и половины ее.

“Я никого лучше тебя не знаю. Есть люди очень хорошие, очень умные есть, есть очень мне близкие, но ты просто-напросто очень многие вещи делаешь так хорошо, как никто другой. Поэтому, когда ты мне это написала, я прочел твое письмо как приговор. Ты говоришь, я не очень верил в твою любовь, врешь, если я здесь чему-то верил — так это твоей любви. Я в тебя и в твою любовь верил, как в звезды — чтобы ни случилось, они всегда над головой, лишь бы была ясная погода. Я вот только и боялся “пасмурной погоды”... Иногда мне кажется, что эти строчки старого письма из незапамятного времени обращены не ко мне а к какой-то другой женщине, которая не отвечала на письма, не читала критики, не любила богемы и, как героиня Льва Толстого, после замужества сменила свои девичьи таланты на простые умения быть женой

Наверное, только в живом зеркале женщина и может разглядеть свое лицо, а слова “я никого лучше тебя не знаю” — не характеристика, а ни что иное, как формула любви, где все в превосходной степени. И с обязательным обратным действием: на самом деле, это я никого лучше тебя не знаю, и это я — твоя должница... Хотя бы потому, что со мной ты был лучше, чем с самим собой и много лучше, чем я того заслуживала – я бережно храню, написанный тобой, мой портрет. Ты дал мне опыт беспокойной любви и “благополучной” семейной жизни, невероятной и странной в глазах обывателя. Но, главное, ты поселил в моей душе собственную веру в то, что доброта — не глупость, а ум и благородство — не исключение. Я и сейчас продолжаю верить в это, хотя жизнь не раз пыталась убедить меня в обратном.

В тот день он поехал к приятелю передать мое письмо с оказией. Я проводила его, как провожала все годы: “Когда вернешься?” — “Я тебе позвоню”, — ответил он. Он позвонил мне с дороги, а вечером я забеспокоилась и стала звонить сама, как звонила всегда, когда его не было дома: не случилось ли чего? “Извини, все сегодня сдвинулось на несколько часов, — ответил Саша, когда я, наконец, разыскала его, — но я уже еду к тебе”. Я ждала его и не спала. Около часа ночи раздался страшный грохот, это взорвалась Сашина бутылка с пивом, стоявшая у батареи. Напуганная этим происшествием и плохими предчувствиями я так и не смогла уснуть до утра.

Он не доехал до меня в ту ночь, потому что по дороге попал под машину, перебегая улицу. По показаниям свидетеля происшествия, Саша перебегал улицу перед машиной сигналившей ему фарами издалека, а попал под ту, которая шла рядом с погашенными огнями... “Я стал искать тебя глазами, но никак не мог найти. Мне, по-моему, никогда в жизни не было так страшно, и у меня было время вспомнить все страшные идеи, связанные со смертью и подумать о том, как будет больно перед концом. Кричать и звать на помощь было бессмысленно. Я не кричал. В момент, когда должно было начаться падение — я открыл глаза и увидел, что уже светает”...

1996–1997, март 2000

Версия для печати