Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 2000, 106

«И смерть, и жизнь, и правда без покрова... »

О некоторых философских проблемах в поздней лирике Евгения Баратынского

Александра Истогина — родилась в 1947 г. в селе Ястребовка Курской области. Окончила филологический факультет Московского университета. Печататься как литературный критик начала в 1975 г.. Автор двух поэтических сборников, нескольких литературоведческих книг и многих критических и литературоведческих статей о русской классической и современной литературе, печатавшихся в журналах “Знамя”, “Континент”, “Литературное обозрение”, “Север”, “Подъем”, “Волга” и в других изданиях. Живет в Москве.

“Читай, чтоб полюбить меня...”
(Ш.Бодлер)

Судьба и творчество каждого крупного поэта неразрывны. Единство их не всегда легко обнаружить, но стремиться к этому должно. Вот почему статья, посвященная поздней философской лирике Баратынского, начинается биографическим очерком с элементами психологической характеристики его личности. Баратынский осознавал собственное творчество как концентрированное, пусть преображенное, но достоверное отображение своей жизни:

Мой дар убог, и голос мой негромок,

Но я живу, и на земли мое

Кому-нибудь любезно бытие;

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах; как знать? душа моя

Окажется с душой его в сношенье,

И как нашел я друга в поколенье,

Читателя найду в потомстве я.

/1828/1

Таким образом, поэт, которого принято считать образцом объективности и предельных для лирики абстрагированных обобщений, сам прямо говорит о соотнесенности своей судьбы и своей поэзии. С этим нельзя не считаться, и поэтому стих Баратынского, вынесенный в заголовок статьи, не только формулирует творческое кредо поэта, но и служит своеобразным камертоном изложения. Вместе с тем, учитывая специфику поздней лирики Баратынского, целесообразно внешне разделить повествование о жизни и анализ стихов.

* * *

Евгений Баратынский родился и провел детские годы в имении отца селе Мара Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Он был на год моложе Пушкина и, стало быть, принадлежал к поколению, пережившему расцвет и разгром декабризма. Но еще задолго до того “судьба взяла его в свои руки”,2 как писал он Н.В. Путяте. В 1808 г. Баратынские переехали в Москву, но через два года умер отец, и семья возвратилась в Мару. “С самого детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив”, жалуется Баратынский в том же письме.

Семья была хоть и родовита, но не слишком богата. Евгения, старшего среди детей, отправили в Петербург, где в частном пансионе он готовился к поступлению в Пажеский корпус. В декабре 1812 года он стал воспитанником этого привилегированного заведения, атмосфера которого, видимо, резко отличалась от той, в какую попал Пушкин в Лицее. В письме Жуковскому Баратынский подробно рассказал о пребывании в корпусе: о друзьях (“резвые мальчики”) и недругах (“начальники”), об “обществе мстителей”, возникшем под влиянием “Разбойников” Шиллера (“Мысль не смотреть ни на что, свергнуть с себя всякое принуждение меня восхитила; радостное чувство свободы волновало мою душу...”) и о прискорбном завершении мстительных забав — участии в краже денег, за которым последовало исключение из корпуса (1816г.) Личный приказ Александра Первого запрещал провинившимся служить где-либо, кроме как рядовыми в армии.

Нетрудно представить смятенное состояние юноши — чувствительного, пылкого, нравственно щепетильного. Встреча с матерью потрясла Баратынского, особенно “бездной нежности”, тем более нежданной. Сердце его “сильно вострепетало при живом к нему воззвании; свет его разогнал призраки, омрачившие мое воображение, — пишет он Жуковскому. — ... я... ужаснулся как моего поступка, так и его последствий...”

Еще в отроческом письме матери Баратынский проявляет редкую для этого возраста склонность к самоанализу, придирчивой самооценке. Но в “повести беспутной моей жизни”, предложенной Жуковскому, он, психологически мотивируя свои “шалости”, ищет и находит себе оправдание (“природно-беспокойный и предприимчивый”, невежество наставников и т. п.) Очевидно, только наедине с собой строго и всерьез судит он “негоднейший” свой поступок, и только в этом самоосуждении — путь к настоящему раскаянию, болезненная, но плодотворная работа души.

Воспоминание о провинности сидит в Баратынском, как гигантская заноза, и не дает покоя его совести и самолюбию. Так и не дождавшись прощения государя, едет он в Петербург, где в начале 1819 г. вступает рядовым в лейб-гвардии Егерский полк.

Интерес к литературному труду появился у Баратынского еще в Пажеском корпусе, и в Петербурге он, через корпусного приятеля Креницына, знакомится с Дельвигом, который стал ему особенно близок, с Кюхельбекером, Ф. Глинкой, Пушкиным. Он посещает их дружеские вечера (позже описанные в поэме “Пиры”), а также салон С.Д. Пономаревой, литературные “среды” Плетнева, “субботы” Жуковского — словом, ведет жизнь достаточно “рассеянную”, но насыщенную интеллектуальными и художественными событиями. Вскоре на страницах журналов стали появляться его стихи.

Однако 4 января 1820 г. Баратынского производят в унтер-офицеры с переводом в Нейшлотский полк, стоявший в Финляндии. Это было воспринято и им, и его друзьями как своего рода ссылка. Так сама судьба “провоцировала” образ “финляндского изгнанника” в его ранней лирике.

Но Баратынский живет на правах близкого человека в доме командира полка А.Г. Лутковского, дружит с командиром роты Н.М. Коншиным, пишущим стихи, часто и надолго ездит в Петербург. Казалось бы, не столь уж тяжкая доля, весьма далекая от обычной солдатчины?..

“Не служба моя, к которой я привык, меня обременяет,— пишет он Жуковскому, — меня тяготит противоречие моего положения. Я не принадлежу ни к какому сословию, хотя имею какое-то звание. Ничьи надежды, ничьи наслаждения мне не приличны. Я должен ожидать в бездействии ... перемены судьбы своей... Не смею подать в отставку, хотя, вступив в службу по собственной воле, должен бы иметь право оставить ее, когда мне заблагорассудится; но такую решимость могут принять за своевольство...”

О снятии наказания хлопочут А.И. Тургенев, П.А. Вяземский, В.А. Жуковский, пространное письмо к которому и написано в связи с этими хлопотами и представляет собой исповедь “задумчивого проказника”, как однажды назвал Баратынского Пушкин, принимавший страстное участие в его судьбе. Сам находясь в Михайловской ссылке, Пушкин пишет брату в начале 1825 г.: “Что Баратынский?.. И скоро ль, долго ль?.. как узнать?.. Где вестник искупления? Бедный Баратынский, как подумаешь о нем, так по-неволе постыдишься унывать...”

Не только по бесконечной доброте своей писал так Пушкин, но и потому, вероятно, что глубоко прочувствовал драматизм самоощущения благородного и самолюбивого человека, попавшего в столь двусмысленное положение. “Уведомь о Баратынском, — пишет он брату через некоторое время, — свечку поставлю за Закревского3, если он его выручит...”

В апреле 1825 года Баратынский вместе с офицерским чином получает, наконец, возможность сбросить “судьбой наложенные цепи”. Уехав осенью в отпуск, он уже не вернулся в Финляндию. 31 января 1826 г., выйдя в отставку, Баратынский поселился в Москве у матери.

Добровольно принятое на себя испытание — служба в армии — безусловно свидетельствует о сильном и совестливом характере Баратынского, но томительная и упорная борьба с “судьбой ожесточенной” надорвала его душу, отняла много жизненных сил, лишила инициативы и вкуса к сопротивлению, склонила к камерности его музу, а разгром декабристов довершил пессимистический колорит его мировосприятия, коего не могли поколебать ни счастливая семейная жизнь, ни признание как поэта.

Выйдя в отставку, Баратынский не слишком повеселел. Он не был активным противником режима, но безусловно симпатизировал оппозиционерам. Преддекабрьское воодушевление проникло и в его лирику (см., например, стихотворение 1824 г. “Буря”), и он был тяжело, если не смертельно ранен расправой над декабристами, страшной гибелью пятерых, среди которых был близкий его приятель К.Ф. Рылеев. В письмах Баратынского нет намеков на 14 декабря, в стихах — слабый отзвук (“Стансы”, 1827г.), но друг и родственник его Н.В. Путята был свидетелем казни на рассвете 13 июля 1826 года, и наверняка рассказ его потряс поэта.

Невозможность открытого сочувствия осужденным тяготила сознанием собственного бессилия, невольной робости перед карателями, и чувство это было беспросветно унизительным.

Пушкин, имевший случай прямо ответить Николаю Первому, что “стал бы в ряды мятежников”, был внутренне свободнее и счастливее.

Баратынский глубоко упрятал свою скорбь и ни разу не позволил себе “выразить чувство” хотя бы в стихах, то есть “разрешить его”, “овладеть им”. Исторически объяснимое поражение практической программы декабризма представилось ему крахом вольнолюбивых идеалов вообще и лучших устремлений его поколения в частности. Бесчинства правительственного самовластья он принял за проявление “самовластного рока”...

Крушение надежд и — досадные тяготы освоения светской жизни... “Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, — пишет он Путяте в январе 1826г., — и кривлянье благорасположенья рождает во мне тяжелое чувство... Москва для меня новое изгнание”. Необходимость погружаться “в мелочи обыкновенной жизни” угнетала Баратынского. “Живу тихо, мирно, счастлив моею семейственною жизнью, — пишет он Путяте через два года, — но... Москва мне не по сердцу. Вообрази, что я не имею ни одного товарища, ни одного человека, которому мог бы сказать: помнишь? с кем мог бы потолковать нараспашку...”

Письмо Плетневу (1839г.) подводит некоторые итоги: “Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющего никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения... Хочется солнца и досуга, ничем не прерываемого уединения и тишины, если возможно, беспредельной”...

А в эти десять лет вместились, помимо семейных забот и праздников, встречи с Пушкиным и Вяземским, знакомство с Чаадаевым и Мицкевичем, сближение и разногласия с любомудрами, смерть Пушкина, слава и смерть Лермонтова (о котором Баратынский не обмолвился ни словом), повести Гоголя (которые он приветствовал) и, наконец, дружба с Иваном Васильевичем Киреевским, талантливым критиком, издателем журнала “Европеец”, глубоким человеком.

Это ему писал Баратынский в 1831 году: “Ты первый из всех знакомых мне людей, с которым изливаюсь я без застенчивости: это значит, что никто не внушал мне такой доверенности к душе своей и характеру”... Это ему он писал: “Мы с тобой товарищи умственной службы”. Вместе с Киреевским Баратынский тяжело переживал запрещение журнала, как мог, ободрял издателя: “Будем мыслить в молчании... Заключимся в своем кругу, как первые братья христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать не печатая. Может быть, придет благопоспешное время...”

Но вскоре неясные обстоятельства помешали дружбе и дали Баратынскому повод бросить резкий упрек “новым племенам” (стихотворение “На посев леса”, 1843г.).

Будучи человеком с душой “нежной и мстительной” (его собственные слова о Руссо), Баратынский мог видеть “сокрытый ров” коварства там, где его не было вовсе или была литературная борьба, увы, не всегда корректная. Растравленное самолюбие вредило и ему самому, нередко лишая его отзывы о литературной работе современников, даже друзей, доброжелательства и справедливости. Отношение к Пушкину было напряженным. Эпиграммы же Баратынского отличает едкость и насмешливость, граничащая с публичным оскорблением. Не потому ли и в других подозревал он нечто подобное по отношению к себе?.. Виртуозный рассудок его даже в посмертной похвале Белинского Пушкину отыскал намерение задеть его, Баратынского (см. стихотворение “Когда твой голос, о поэт...”, 1843 г.).

Нелегкий, “разборчивый”, взыскательный характер вкупе с некоторыми творческими задачами, о которых речь впереди, поставили Баратынского в особое, обособленное положение и в жизни, и в литературе: “стал для всех чужим и никому не близким” (Гоголь). Жена, которую он очень любил, была человеком интересным и преданным ему, но не могла, понятно, заменить утраченные надежды и дружбы. Отказ от “общих вопросов” в пользу “исключительного существования” вел к неизбежному внутреннему одиночеству и творческой изоляции. Только высокая одаренность и замечательное стремление к самообладанию помогли Баратынскому достойно ответить на вызов, брошенный ему “судьбой непримиримой”. В 1825 г. он написал:

Меня тягчил печалей груз;

Но не упал я перед роком,

Нашел отраду в песнях муз

И в равнодушии высоком,

И светом презренный удел

Облагородить я умел...

/“Стансы”/

Будучи натурой чрезвычайно чувствительной, легкоранимой, “женственной”, как и положено поэту, Баратынский страстно воспитывал себя, даже муштровал. Он вырабатывал в себе такие “мужские” качества, как трезвость оценок, бесстрашие перед “крутыми истинами”, строгость и сосредоточенность философского мышления, стремление к четкой завершенности, даже окончательности слова и жеста.

“Того не приобресть, что сердцем не дано”, — утверждал он, но борьба с собой и возвращение к себе, сменяющие друг друга бунт и смирение обеспечивают подспудный драматизм зрелой лирики Баратынского.

“Дарование есть поручение”, считал Баратынский и исполнял “поручение” с завидной непреклонностью. Творческий путь его, при внешней плавности, не был прост. Он приятельствовал с А.А. Бестужевым и К.Ф. Рылеевым, печатался в их альманахе “Полярная Звезда”, но поэтов-декабристов не вполне удовлетворяло его творчество, ибо в нем отсутствовали гражданские мотивы и чувствовалось влияние классицизма (“холод и суеверие французское”). Вместе с тем его самобытность сомнений не вызы-вала. Рано проявившаяся склонность к изощренному анализу душевной жизни доставила Баратынскому славу “диалектика”, тонкого и проницательного. Пушкин назвал его элегию “Признание” — “совершенством”, и это не кулуарный комплимент или учтивая похвала, а искренняя щедрая оценка литературного собрата. “В нем, кроме да-рования, и основа плотная и прекрасная”, утверждал Вяземский.

Но с выходом поэмы “Эда” (начало 1826 г.), предлагавшей новое, отличное от пушкинского решение романтического характера и не понятой ни критикой, ни читателями, популярность Баратынского пошла на убыль. “Любовь камен с враждой Фортуны — Одно...” — напишет он много лет спустя. Ничто, однако, не поколебало его решимости “идти новою собственною дорогою”, то есть прежде всего, считал он, вырваться из-под всеобъемлющего (мировоззренческого, тематического, стилевого) влияния Пушкина, открыть свою тему и дать оригинальное поэтическое решение ее.

Русская поэзия 20-30-х годов прошлого века искала синтеза гражданственности и лирической силы, социальной значимости и свободы самовыражения творящей личности. “Любомудры” выдвинули программу “поэзии мысли”. Баратынский же, по видимости не участвуя в этих поисках, тоже решал значимые задачи создания русской философской лирики. Он по-своему ответил на упреки Веневитинова, что “у нас чувство некоторым образом освобождает от обязанности мыслить и, прельщая легкостью безотчетного наслаждения, отвлекает от высокой цели усовершенствования”.

Разбирая “Тавриду” А. Муравьева (“Московский телеграф”, 1827 г.), Баратынский высказывает соображения, звучащие как собственный творческий принцип: “Истинные поэты потому именно так редки, что им должно обладать в то же время свойствами, совершенно противоречащими друг другу: пламенем воображения творческого и холодом ума поверяющего. Что касается до слога, то надобно помнить, что мы для того пишем, чтобы передавать друг другу свои мысли; если мы выражаемся неточно, нас понимают ошибочно или вовсе не понимают: для чего ж писать?..”

Истинные поэты поняты как поэты истины. Взыскуется поэтическая мысль, точно выраженная и обращенная к читателю, хотя бы и “в потомстве”. Ничего слишком мизантропического, высокомерного. И, как уже приходилось отмечать, Баратынский не был одинок в своих поисках. “Русская общественная жизнь, особенно после событий декабря 1825 г. и наступившей вслед за тем реакции, проявляла сильные тенденции к философскому осмыслению современной действительности, жизни вообще, человека. Русский мыслитель независимого и прогрессивного толка, лишенный надежд на скорое осуществление своих общественных идеалов, стремился компенсировать этот трагический недостаток глубиной и полнотой знания, внутренним, духовным постижением истины. И в этом он не мог и не хотел ограничиваться малым. Ему нужна была непременно вся истина: только мирообъемлющая истина и мирообъемлющая философия могли его удовлетворить”.4

Такой “мирообъемлющей философией” стала на время философия Шеллинга, и даже Баратынский, вопреки рационалистическому складу ума, попал под ее обаяние. “Поэтическая и антидогматическая основа философии Шеллинга позволяла и любомудрам, и другим русским поклонникам немецкого философа идти за ним свободно, нисколько не жертвуя оригинальностью собственной мысли и собственного взгляда на вещи”.5 Творчество Баратынского вполне это подтверждает, но пока отметим лишь, что потребность в мысли и в “поэзии мысли” носилась, как говорится, в воздухе, так что лирика Баратынского с ее “лица необщим выраженьем” и упорным интересом к сверхличному была совершенно в духе времени.

Тематически поздняя лирика Баратынского не слишком разнообразна. Ей свойственна собранность, подчас даже пригвожденность внимания к какой-либо проблеме.

Одним из важнейших был вопрос об истине. Принципиальность его в том, что понимание поэтом сущности и назначения истины дает верный ориентир отношения к мыслям, высказанным им самим.

Поначалу отшатнувшийся от разрушительной, мертвящей истины (а именно эти качества отметил он прежде всего), Баратынский скоро склонился к противоположной точке зрения, отдавая предпочтение честным и холодным свидетельствам разума. “Гордость ума и права сердца в борьбе беспрестанной...” — признавался он в 1828 г.

Интересно, что тремя годами раньше Пушкин, готовя ответ на заметку о своем “Демоне”, подчеркнул, что в необходимости сохранить “надежды и лучшие поэтичес-кие предрассудки души” видит он “цель нравственную”.

“Что истинно, то нравственно”, заявляет Баратынский, словно полемизируя с Пушкиным (оставившим свой ответ неопубликованным). Нет низких, мрачных, неприглядных истин, особенно в искусстве.

Две области — сияния и тьмы —

Исследовать равно стремимся мы...

/“Благословен святое возвестивший...”, 1839/

“Преступное” и “прекрасное” заслуживает равного внимания художника, равного беспристрастия при рассмотрении, равных прав в литературе.

С отношением к истине связан целый узел проблем, человеческих и творческих.

Все мысль да мысль! Художник бедный слова!

О жрец ее! тебе забвенья нет;

Все тут, да тут и человек, и свет,

И смерть, и жизнь, и правда без покрова.

Резец, орган, кисть! Счастлив, кто влеком

К ним чувственным, за грань их не ступая!

Есть хмель ему на празднике мирском!

Но пред тобой, как пред нагим мечом,

Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная!

/1840/

Мыслить — мучительная обязанность поэта, ибо мысль, по Баратынскому, “нагой меч” и “острый луч” одновременно, то есть нечто острое, колющее, губительное. Живая, “пестрая” жизнь бледнеет от страха перед мыслью — “мечом”,6 ее безжалостным приговором, и в то же время разоблачающий свет мысли — “луча” являет всю бледность, немощность земного бытия.

“Музыку я разъял, как труп” — говорит самонадеянный Сальери. “Жрец” мысли идет дальше, ибо для него “труп” — вся жизнь, годная лишь на то, чтобы “разъять” ее, “ощупать” и оттолкнуть как “заблужденье чувств”.

Торжество обезнадеживающего холода духа над обманчивым жаром жизни, но торжество трагическое, и восклицания поэта отдают не восторгом, а отчаяньем.

Мысль есть истина. Мысль есть смерть. Стало быть, истина есть смерть. Разумеется, “художник бедный слова” произносит эту истину без упоения, без “хмеля”. Он пленник долга, и драматизм его положения — в добровольной неволе. Мысль как инструмент анализа вынуждена “анатомировать”, то есть работать с неживым уже объектом, по пути к истине теряя самую возможность ее обретения.

“Мысль и з р е ч е н н а я 7 есть ложь”, проницательно заметил Тютчев, но для Баратынского мысль и з р е ч е н н а я есть сама истина, пусть “угрюмая”, неблагостная, “роковая”, лишь бы объективная.

Однако носитель ее — человек, поэт — неизбежно субъективен. Баратынский стремится к невозможному, и максимализм его притязаний предопределяет заведомый исход — недовольство неполноценностью мысли. И все-таки, вопреки явной напряженности интеллектуальной ситуации, он видит свой долг и заслугу в правдивых свидетельствах охлажденного разума, отмечая бескорыстие как “высокую моральность мышления”.

Творчество для Баратынского и творчество его собственное есть мысль, выражающая истину, причем чаще всего бесспорную и, увы, безотрадную с привычной точки зрения. Радужные истины его не волновали, и в этом — острое своеобразие его творчества, воплощавшего дисгармонию как равноправную “ипостась” бытия.

“Чем более вижусь с Баратынским, — писал Вяземский А.И. Тургеневу, — тем более люблю его за чувства, за ум, удивительно тонкий и глубокий, раздробительный”.

Аналитический, расчленяющий характер таланта Баратынского был отмечен еще на материале элегий. Но он проследил не просто традиционные противостояния, но вытеснение, замещение: чувства — мыслью, жизни — смертью, мечты — опытом.

И с ч е з н у л и при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны...

/“Последний поэт”, 1835/

Парадокс и поразительный, и безрадостный — при всей его “объективности”!..

Напряженно исследует он “стыки” явлений, “смежные” состояния, которые тоже оказываются противопоставленными, дружба-вражда мысли и истины, например. Столь же сложны взаимоотношения мысли и вымысла (воображения), истины и правды8, судьбы и жизни.

Еще в стихотворении “Дельвигу” (1821 г.) Баратынский писал:

Наш тягостный жребий: положенный срок

Питаться болезненной жизнью,

Любить и лелеять недуг бытия

И смерти отрадной страшиться.

Нужды непреклонной слепые рабы,

Рабы самовластного рока!

Земным ощущеньям насильственно нас

Случайная жизнь покоряет...

Достаточно прислушаться к эпитетам, чтобы понять, что человеку враждебна не смерть, а жизнь, точнее — судьба, этот “условный дар скупого неба”. Человек — раб, а владеющее им стремление ввысь, этот робкий платонизм (“нам памятно небо родное”), только добавляет ему безысходного томления и тревоги. Из грандиозной державинской формулы “Я царь — я раб — я червь — я бог” Баратынский берет лишь ущербные доли антитез.

Простор жизни и тиски судьбы столь остро ощущаются поэтом, что и в природе он ищет закон безропотного подчинения. Собственное “разумное” рабство необходимо вписать во всеобщую закономерность.

“К чему невольнику мечтания свободы?..” — так начинает он замечательное стихотворение 1833 года. Противоречия человеческого “удела” повергают его в глубокую глухую скорбь:

... О, тягостна для нас

Жизнь, в сердце бьющая могучею волною

И в грани узкие втесненная судьбою.

На восклицание нет сил, нет голоса. Стихотворение само звучит “могучею волною” мысли, “втесненной” в “узкие грани” версификации.

И, как это ни парадоксально, только набирает от этого мощи, властности.

То же, может быть, и с человеком? Нет, Баратынского такой ход мысли не увлекает. Он скорее склонен, подобно стоикам, выбрать безнадежность, отказ от надежды вообще.9 Но в этом выборе ощутима принужденность. Кроме того, странным образом упускается из виду, что отречение от надежды есть уже следствие страха, а человек, бросивший отважный вызов, стоит в сильной позиции. Современник Баратынского Тютчев увлекательно дал это почувствовать:

Пускай Олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец,

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

/“Два голоса”/

Свобода человека, самоотверженность его рождает чувство радости.

Тютчев подчеркивает непреклонность сердец, Баратынский — непреклонность судьбы. Тютчев хотя бы не отказывается от возвышенной иллюзии, Баратынский же саму иллюзию объявляет иллюзорной. Тютчев избегает, сколь можно, обнажать бездны с их “страхами и мглами”, предпочитает “ткань благодатную покрова”.10 Баратынскому желанна только “правда без покрова”. Тютчев жаждет самозабвенья, Баратынский же слишком горд, чтобы позволить себе эту слабость. Он готов к исключительно безблагодатным откровениям, вплоть до “откровений преисподней”. В этом тоже проявлена свобода незаурядной личности, но вызывает она чувство мучительное.

Будучи по-своему последовательным, Баратынский не просто приемлет, но берется оправдать самые традиционно негативные аспекты бытия. К этому стремился, например, Монтень, предлагавший пересмотреть отношение к смерти, нищете, страданию: “ведь судьба поставляет нам только сырой материал, и нам самим предоставляется придать ему форму”, то есть наделить “горьким и отвратительным привкусом” или “сделать этот привкус приятным”.

Баратынский менее свободен в обращении с жизнью, но в русской, а, возможно, и мировой лирике до него мало кто пытался со столь близкого расстояния созерцать смерть.

Смерть дщерью тьмы не назову я

И, раболепною мечтой

Гробовый остов ей даруя,

Не ополчу ее косой.

О дочь верховного эфира!

О светозарная краса!

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса.

Когда возникнул мир цветущий

Из равновесья диких сил,

В твое храненье всемогущий

Его устройство поручил.

И ты летаешь над твореньем,

Согласье прям его лия

И в нем прохладным дуновеньем

Смиряя буйство бытия...

А человек! Святая дева!

Перед тобой с его ланит

Мгновенно сходят пятна гнева,

Жар любострастия бежит.

Дружится праведной тобою

Людей недружная судьба:

Ласкаешь тою же рукою

Ты властелина и раба.

Недоуменье, принужденье,

Условье смутных наших дней,

Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей.

/“Смерть”, 1828/

Стихотворение Баратынского часто представляет собой лирический образ идеи, подобно тому, как герой Достоевского — это в существенной степени персонификация идеи. Но у Достоевского всегда есть идея-оппонент, у Баратынского — почти никогда. Он исключает “антитезис”, а вместе с ним и “синтез”. Стихотворение “Смерть” написано экстатичным атеистом и дышит поистине инфернальным вдохновением. Смерть сама предстает здесь неким “синтезом”, но не слишком ли зловещим?..

Или, может быть, эта судорожно чеканная хвала есть своего рода заклинание, заговор? Страшное, непостижимое надо попытаться представить обыкновенным, даже полезным, “приручить” и “обезвредить”...

“Размышляй о смерти!” — Кто говорит так, тот велит нам размышлять о свободе. Кто научился смерти, тот разучился быть рабом”, утверждает Сенека. Мысль “свергнуть с себя всякое принуждение” восхищала Баратынского не только в юности.

Но чтобы оценить оригинальность этой “апологии смерти” как литературного явления, необходимо вспомнить, как писали о том же другие поэты — до и после.

Державин восклицал: “Смерть, трепет естества и страх!..”, но в оде “Бог” вдохновенно воспел величие и благо Промысла.

У Батюшкова — пронзительный лиризм, “гармонический проливень слез”:

Минутны странники, мы ходим по гробам,

Все дни утратами считаем,

На крыльях радости летим к своим друзьям —

И что ж?.. их урны обнимаем...

/“К другу”/

Молодой Пушкин писал:

Надеждой сладостной младенчески дыша,

Когда бы верил я, что некогда душа,

От тленья убежав, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны...

Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;

Мой ум упорствует, надежду презирает...

Ничтожество меня за гробом ожидает...

/1823/

Позже дума его о “смерти неизбежной” стала смиреннее и светлее, но никогда не сосредоточена на самом феномене смерти. Он не стремится “изведать тайны гроба”, ибо чтит распорядок бытия и доверяет его негласному закону. Печаль его поистине человечна: жить для Пушкина — “неизъяснимое наслажденье”. Между тем им написано немало стихов о смерти, различных по глубине и смелости, — от “Утопленника” до “Заклинания” и “Брожу ли я вдоль улиц шумных...” Но так называемое “некрофильство” Пушкина идет скорее от Монтеня, ибо он тоже старался постоянно думать и говорить о смерти, но без пиетета или страха, “разнообразно”, как о любопытной обыденности, — или целомудренно отводил взор...

В стихах символистов смерть условна. Поэтому, может быть, так поражает образ, найденный Блоком:

Тихо вышел карлик маленький

И часы остановил...

/“В голубой далекой спаленке...”/

А вот Тарковский:

Тлетворна смерть, но жизнь еще тлетворней,

И необуздан жизни произвол...

/“После войны”/

Сказано как бы “вослед” Баратынскому, но для жизнелюбивой музы Тарковского характерно иное:

Спасибо, что губ не свела мне улыбка

Над солью и желчью земной.

Ну что же, прощай, олимпийская скрипка,

Не смейся, не пой надо мной.

/“Земное”/

Заболоцкий создает теорию “метаморфоз”, согласно которой ничто не умирает: жива мысль, как жива природа. Вслед за Циолковским он жаждет ощутить себя “государством атомов”, продолжающих после смерти жить в иной “ассоциации”, иной форме. “Бессмертна и все более блаженна материя — тот единственный материал, который мы никак не можем уловить в его окончательном и простейшем виде”, писал он, пытаясь “настроиться” на безболезненную деструкцию, деиндивидуализацию. И иногда это удавалось, особенно в стихах:

Я не умру, мой друг. Дыханием цветов

Себя я в этом мире обнаружу.

Многовековый дуб мою живую душу

Корнями обовьет, печален и суров.

В его больших листах я дам приют уму,

Я с помощью ветвей свои взлелею мысли,

Чтоб над тобой из тьмы они повисли

И ты причастен был к сознанью моему...

/“Завещание”/

“Необозримый мир туманных превращений” не выходит за пределы жизни. Фантазии Заболоцкого артистичны, изобретательны, стихи его — как сны, как сказки, хотя поклонялся он прежде всего разуму, ясности конструкции. Только в предсмертную лирику допущены горькие сомнения, ропот:

... Боже правый,

Зачем ты создал мир, и милый, и кровавый,

И дал мне ум, чтоб я его постиг!..

/“Во многом знании — немалая печаль...”/

Можно вспомнить Фета и Сологуба, Анненского и Ахматову, Мандельштама и Ходасевича, Гумилева и Кузмина, Цветаеву и Есенина, вплоть до современных поэтов: Жигулина, Самойлова, Вал. Соколова и других — никто не избежал особого волнения, особой даже интонации, прикасаясь к этой “теме”.

Баратынский сохраняет ледяное спокойствие и, будто наперекор пословице “На смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь!”, не отводит взора и даже не щурит глаз. Поразительное самообладание, но суть его противоречива, если не трагична. Стихотворение “Смерть” — шедевр абсолютизации некой мысли или догадки, абсолютизации, к которой так склонен решительный ум Баратынского. Он берет отрицательные аспекты жизни (“буйство бытия”, разгул страстей, социальные несовершенства) и “смиряет” их бесстрастным отрицателем, будто не принимая всерьез “всех наслаждений жизнью” и всех страданий, связанных со смертью.

Но к беспрецедентному “жизнехуленью” ведет не столько гордыня, сколько горестное сомнение в ценности той “случайной жизни”, которой человек подчинен от рождения.

Баратынский — поэт единственности, неповторимости:

... в п о л н е упоевает

Нас только п е р в а я любовь.

/“Признание”, 1823, 1834/

Он не терпит возврата: возможная полнота исчерпана сразу и навсегда, и в повторении мерещится ему подлог, иллюзия, измена первоначальному.

“Сфокусированность” его натуры, склонной к максимализму и категоричности, очень резко и безоглядно выражена в стихотворении “На что вы, дни!..” /1840/: Мир статичен, человек скован, душа и тело разительно “несовместны”, отчуждены. Но все — пленники друг друга. Жизнь скудна, человеческие возможности ничтожны, да и те “без нужды”, миропорядок бессмыслен и бесплоден — к такому выводу приходит Боратынский, и едва ли есть в мировой поэзии более беспросветное стихотворение. К концу его тьма сгущается в неодолимый мрак. Чувство это усиливается и абсолютизируется за счет отсутствия “возражений”, “антитезиса”. Распад зафиксирован с убедительной достоверностью; на возрождение, преображение нет и намека. “Кольцо существованья тесно...” — скажет потом Блок. Но сколько боли в другом его признании:

Как тяжело ходить среди людей

И притворяться непогибшим...

Но “немало есть таких, кому жизнь кажется не горькой, а ненужной”, писал Сенека почти двадцать веков назад.

И словно настаивая на этой непростительной ненужности, Баратынский пишет реквием по притязаниям человеческого духа.

Я связь миров повсюду сущих...

/Державин/

Я человек, я посредине мира...

/Тарковский/

Как мне быть? я мал и плох...

/Баратынский/

Детски жалобная, щемящая интонация “Недоноска” (1835) выдает всю непомерность скорби его автора. “Крылатый вздох”, наделенный большим диапазоном физических проявлений, поразительно эфемерен, и ущербность его передана с трепетом и прямо-таки ласковым сочувствием.

Подобно стихотворению Тютчева “Безумие”, “Недоносок” не поддается примитивной рациональной трактовке, но можно, очевидно, рассматривать его как вариацию духовной угнетенности, метафизической несвободы, вариацию той самой жизни, стесненной судьбою. Простор жизни, как и “бессмысленная вечность”, — в тягость этому странному существу:

Я из племени духов,

Но не житель Эмпирея,

И едва до облаков

Возлетев, паду слабея.

Как мне быть? я мал и плох...

Беззащитность неслыханная, покой недоступен, утешенья нет.

... Мы в небе скоро устаем,—

И не дано ничтожной пыли

Дышать божественным огнем —

/“Проблеск”, <1825 >/

так Тютчев передал грустную ограниченность человеческой природы.

Баратынский переносит акценты:

... Бедный дух! ничтожный дух!

Дуновенье роковое

Вьет, крутит меня, как пух,

Мчит под небо громовое.

... Бьет меня древесный лист,

Удушает прах летучий!

...Вопль унылый я подъемлю...11

Вопиющая немощь духа или жалкая посмертная участь души — равно “горек и отвратителен” привкус жизненных “брашен”...

От послания “Дельвигу” до трагических стихотворений “Осень” (1836-1837) и “На что вы, дни!..” простирается убеждение Баратынского в бессмысленности человеческого существования. “Жизнь полюбить больше, чем смысл ее” — это формула Ивана Карамазова, подсказанная “схимником” Алешей, глубоко чужда творческому да и человеческому сознанию Баратынского. Размышляя о “жатве” с “жизненного поля”, он не прельщается ничем, ничему не шлет привета и благословения:

Твой день взошел, и для тебя ясна

Вся дерзость юных легковерий;

Испытана тобою глубина

Людских безумств и лицемерий.

Ты, некогда всех увлечений друг,

Сочувствий пламенный искатель,

Блистательных туманов царь — и вдруг

Бесплодных дебрей созерцатель,

Один с тоской, которой смертный стон

Едва твоей гордыней задушен...

Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья,

И радостно блиставшие поля

Златыми класами обилья,

Со смертью жизнь, богатство с нищетой —

Все образы годины бывшей

Сравняются под снежной пеленой,

Однообразно их покрывшей, —

Перед тобой таков отныне свет,

Но в нем тебе грядущей жатвы нет!

В “Осени” — все принципиальные темы и решения лирики Баратынского: разочарование, тщета человеческих усилий, мизантропические мотивы и жалоба на отсутствие “отзыва”, смешная пылкость сердца и холод опыта, оппозиция “бессмертным иллюзиям духа”, вопрошание гроба и неверие в “грядущую жатву”. Стихотворение, как дерево, “ветвится” строфами, самозначными, но скрепленными воедино “стволом” смысла. Образы тяготеют к символичности, то есть заведомому обобщению, грандиозность их тщится поглотить целый мир с его мнимостями и самообманами. Интонация горестная и вместе с тем едкая. Пульсирующие ямбы, отягченные архаизмами, создают впечатление мрачной и не просто торжественной, но торжествующей непреложности.

Интересно между тем, что размышление Баратынского “убеждает” скорее эмоционально, нежели интеллектуально. Но еще в 1828 году Пушкин заметил: “Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах”.

И в самом деле всей лирике его свойственно высокое изящество, благородная сдержанность самовыражения.

Острое своеобразие Баратынского — и в безрадостном стремлении идти до конца в “избиении” надежды, отнимать даже надежду на надежду.

Лишь иногда гордый ум его поникает перед “благовестящими снами” сердца, — так поэт побеждает “нещадного” мыслителя. В той же “Осени” возникает противовес всеразъедающей коррозии опыта — “цветущий брег за мглою черной”.

Пред Промыслом оправданным ты ниц

Падешь с признательным смиреньем,

С надеждою, не видящей границ,

И утоленным разуменьем...

Это — как тютчевский “ветр”, “теплый и сырой”, который даже в самое глухое ненастье “душу нам обдаст как бы весною”...

Но не таков Баратынский. Он немедленно переходит к сомнению в благодати, потому что, он уверен, “не найдет отзыва тот глагол, Что страстное земное перешел”. Духовные обретения индивидуальны, непередаваемы, и это вызывает неисцелимую скорбь в человеке, казалось бы, склонном к мизантропии, предпочитающем “одинокое упоенье”.

То же — в стихотворении “Рифма”, по-своему отрицающем художническое затворничество:

Но нашей мысли торжищ нет,

Но нашей мысли нет форума,

Меж нас не ведает поэт

Высок полет его иль нет,

Велика ль творческая дума.

Сам судия и подсудимый,

Скажи: твой беспокойный жар —

Смешной недуг иль высший дар?

Реши вопрос неразрешимый!..

/1840/

Но если в “Рифме” есть некий намек на благовест уже потому, что “болящий дух врачует песнопенье”, то в “Осени”, несмотря на порывы в область “сияния”, Баратынский отвергает возможность какой бы то ни было гармонии.

В том числе гармонии природы и человека.

Издавна поэзия чутко откликалась на взаимосвязи человека и “естества”. Знаменитое “Брожу ли я...”, где природа неожиданно и вроде бы неверно названа “равнодушной”, дает основание для следующей трактовки: Пушкин воспринимает природу вечно живой и безразличной к человеку после его смерти, поскольку непосредственная связь между ними утрачена. Человек остается в духе, принадлежит иным сферам. Мертвый человек и природа после его смерти взаимноравнодушны, краса ее сияет живым, а человек от природы отпадает.12

Но Пушкин, не слишком склонный к метафизике, особенно в поэзии, может быть, не имел ничего этого в виду. Во всяком случае, человеку в его стихах природа мила, желанна, связи просты и глубоки. У “пантеиста” Тютчева природа предстает “в полном блеске проявлений”. Он предан стихии, вслушивается в нее, и, может, оттого “есть хмель ему на празднике мирском”. Тютчев утверждает:

Невозмутимый строй во всем,

Созвучье полное в природе, —

Лишь в нашей призрачной свободе

Разлад мы с нею сознаем...

/“Певучесть есть в морских волнах...”/

Заболоцкий отверг “строй” и “созвучье”, даже назвал природу “вековечной давильней”, но всю жизнь влюбленно думал о ней, считал человека “зыбким” ее умом и восклицал, обращаясь к природе:

... как сладко понимать

Твои бессвязные и смутные уроки!..

/“Засуха”/

Баратынский редко “забвенье мысли пьет”, так что и природу он редко переживает непосредственно, без рефлексии. Он отмечает надвигающийся разлад ее с человеком, подступившим к ней без любви, но с “горнилом, весами и мерой”. Вся вина возложена на человека:

... чувство презрев, он доверил уму;

Вдался в суету изысканий...

И сердце природы закрылось ему,

И нет на земле прорицаний.

/“Приметы”, 1839/

Это звучит в духе шеллингианских концепций, как и стихотворение “На смерть Гете” (1833), где природа и поэт дышат “одною жизнью”. Сам Баратынский уже не мог так дышать, хотя и пытался. Первые строфы “Осени” исполнены желания вчувствоваться в состояние увядающей природы, и прощание с ее красой окрашено неутолимой печалью. Но и здесь медитация одолевает живое общение, и чувство вытесняется размышлением, хотя бы и эмоциональным.

В 1827 году Баратынский опубликовал стихотворение “Последняя смерть”, где подробно описал пригрезившуюся ему “последнюю судьбу всего живого”. Картины грядущего далеки от экспрессии апокалиптических видений, в них — изнеможение, безволие, медленное угасание обессилевшего человечества. И прекрасная торжественная природа, “тишина глубокая” на земле без людей вызывает щемящее чувство утраты. И чем меньше в картине ужаса, чем она умиротворенней, тем это чувство острее. Некому видеть эту красоту, некому любить, некому славить...

Как ни парадоксально, “Последняя смерть” есть проповедь гармонии. “Несбалансированность” земного бытия ведет к гибели человечества. Умственная элита обречена на физическое вымирание, и шеллингианство, ориентировавшее человека только на фантазии и рафинированную духовность взамен практической деятельности, несостоятельно.

Эта мысль Баратынского, судя по реакции критики, не была понята, хотя опасения поэта и до сего дня не утратили актуальности...

В воззрении на природу автор “Примет” был наиболее “неоригинален”, но, может быть, и наиболее далек от напоминающих догмы утверждений. Сложным было отношение Баратынского к религии. Все античные божества и обращения к ним носят условный, литературный характер. Иное дело — монорелигии. Русские шеллингианцы, как известно, полупрезирали христианское учение как “народное”, ставили Спинозу выше Евангелия.

Склонный обычно к “ересям” Баратынский сдержаннее и традиционнее. Но Творец, неизменно присутствующий в его вселенной, необычен: устройство мира Он поручил смерти, человека бросает без помощи и надежды, бывает насмешлив и едва ли не “ревниво злобен”, подобно древнему Року...

Баратынский не скрыл сомнений во всемогуществе “Незримого” и даже в Его благой мудрости, потому-то промысел должен быть оправдан и справедливость его оценена страдающим человеком.

Только однажды речь его звучит почти смиренно и смысл ее человечески значителен:

Царь небес! успокой

Дух болезненный мой!

Заблуждений земли

Мне забвенье пошли

И на строгой Твой рай

Силы сердцу подай.

/1842 или 1843/

Баратынский сомневался во всем, но в плодах собственных размышлений не сомневался никогда. Оттого, может быть, чужд ему мотив покаяния, “змеи сердечной угрызенья”. Истины свои он словно вырубал в камне и делал это с изумляющей непререкаемостью, тем самым как бы утверждая их незыблемость. Вероятно, руководило им то, что Толстой называл “энергией заблуждения”, необходимой писателю для парадоксальной уверенности в своей правоте.

Но став поэтом разуверенья, Баратынский принял на свою душу безмерно тяжкий груз не только собственной тоски, но и чужие, почти гипнотически им внушенные или поддержанные разочарования. Он сознавал драматизм своего положения:

Вотще! Я чувствую: могила

Меня живого приняла,

И, легкий дар мой удушая,

На грудь мне дума роковая

Гробовой насыпью легла...

/“Когда исчезнет омраченье...”, 1834/

Иногда кажется, что тотальный скепсис Баратынского — не эквивалент его мировосприятия, а только “рабочая гипотеза”, инструмент интеллектуальной деятельности, тот самый “нагой меч” изощренной, бестрепетной мысли.

Если бы не “сухая скорбь”, с которой он изрекает свои разрушительные ист и н ы!.. Есть в ней, между прочим, тончайшее сходство со скорбью Великого Инквизитора, вынужденного, напротив, л г а т ь ради мнимого блага презираемых им людей. Оба не доверяют Промыслу, не верят в человека с его жалким, “текущим”, а не “абсолютным” умом, не признают, хотя и по-разному, свободы выбора, не терпят альтернатив. И в то же время Баратынский, убежденно сказавший: “Я правды красоту даю стихам моим...”, — резко противостоит персонажу Достоевского, потому что правда — нравственна, ложь — аморальна. Сойдясь, крайности вновь радикально расходятся.

Единственное, на что не покушается желчная рефлексия Баратынского, — это память о детстве, о местах, “где волею небес узнал он бытие”. С неизменной нежностью вспоминает он “хранительный кров” отчего дома в Маре:

...Что ж? пусть минувшее минуло сном летучим!

Еще прекрасен ты, заглохший Элизей,

И обаянием могучим

Исполнен для души моей...

/“Запустение”, 1834/

Последнее стихотворение Баратынского “Дядьке-итальянцу” (1844) тоже связано с тамбовской “вотчиной”: посвящено воспитателю поэта Жьячинто Боргезе. Память невольно летит в родные края, где итальянец “мирный кров обрел, а позже гроб спокойный”:

Наш бурнодышащий, полночный аквилон,

Не хуже веющий забвеньем и покоем,

Чем вздохи южные с душистым их упоем...

* * *

Поздняя лирика Баратынского, вопреки суровому ее колориту, производит сильное и неоднокрасочное впечатление. При всей “сумеречности”, она человечна. Это отметил даже Белинский, который имел много претензий к поэту, но после его смерти писал: “... мыслящий человек всегда перечтет с удовольствием стихотворения Баратынского, потому что всегда найдет в них человека13 — предмет вечно интересный для человека”.

Тотальный скепсис Баратынского — это “известковый слой в крови больного сына”, тот самый “слой”, о котором писал Мандельштам в стихотворении “1 января 1924 года”. Время жизни Баратынского совпало с гнетущей эпохой постдекабризма. И дело не в “идейном бессилии” перед ненавистной ему социальной действительностью, о чем пишет Е.Н. Купреянова (см. вступительную статью к цитировавшемуся изданию, стр. 36). Где и когда тиран был идейно сильнее оппозиционеров? Кроме цензуры и каторги, кроме запугивания и растления подданных, никаких “идей” у “самовластительных злодеев” никогда не было. Принадлежность к обезглавленному, подрубленному поколению трагически совпала с индивидуальными качествами личности Баратынского, предрасположенного к меланхолии, жесткому анализу и “ересям”. Он сам отмечал как губительный недостаток “просвещенного фанатизма”, “сердечных убеждений”.

У Баратынского практически отсутствует тема памяти, что лишало его мысль простора и перспективы, сплющивало ее. Об этой утрате исторической и духовной почвы Блок скажет впоследствии так:

И у тех, кто не знал, что прошедшее есть,

Что грядущего ночь не пуста, —

Затуманила сердце усталость и месть,

Отвращенье скривило уста...

/“Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух...”/

“Тщеславный”, по собственному признанию Баратынского, уход от упрощенно понятой пушкинской гармонии оказался чреват немалыми потерями — как творческими, так и чисто человеческими. Но в самой категоричности мышления Баратынского есть что-то юношески вызывающее, максималистское. В отрицании его столько скрытой молодой энергии, душевной силы, что оно оборачивается собственной противоположностью, как всякая крайность.

Кроме того, в поздней лирике есть стихи “вовсе новые и духом и формой”.14 “Были бури, непогоды...” почти свободно от навязчивой рассудочности. “Ахилл” звучит очень целеустремленно и отнюдь не безнадежно. Стихотворение “На смерть Гете” противостоит всем скептическим и нигилистическим утверждениям Баратынского о человеческой жизни. Даже “Недоносок” с его м е р ц а ю щ им смыслом свидетельствует о подвижной внутренней сущности автора. “Поединок роковой” поэта и философа продолжался всю жизнь, но строгая преданность истине и бесстрашие на пути к ней не были поколеблены:

Ощупай возмущенный мрак —

Исчезнет, с пустотой сольется

Тебя пугающий призрак,

И заблужденью чувств твой ужас улыбнется...

/“Толпе тревожный день приветен...”,1839/

Ненавидя рассудочность, он сам был ее пленником. Разъял душу поэзии, чувства, как Сальери — музыку. И бестрепетность эта заставляет трепетать, волосы подымаются, лоб леденеет, и мы спешим назвать поэта несравненным, глубоким, проницательным, прозорливым даже. (Это, между прочим, очень близко ХХ веку). С этой же целью Баратынский принуждал свою музу, свою мысль к бесстрастию, “холоду” (холодность как принцип, что тоже очень в духе новейших теорий искусства: ср. хотя бы рассуждения манновских героев Тонио Крёгера и Адриана Леверкюна).15 Можно отметить и еще ряд черт, сближающих Баратынского с современными западными художниками: скептическое отношение к человеку и духовным ценностям, парадоксально сопряженное с многовековой традицией гуманизма; требование нетривиальности, “вкуса” при изображении чувств и т. п.

Однако упоение словом как таковым, звукописью, “крутой и поверхностной расправой с чувством посредством литературного языка” Баратынскому чуждо, но это — предмет для особого разговора. Существенно же то, что творчество Евгения Баратынского прочно вошло в духовный состав русской литературы, безошибочно отторгающей все ложное и бесчеловечное. Катарсис не часто посещает читателя Баратынского, но поэзия его вызывает особое состояние духа, поражая твердостью, самообладанием и силой незаурядной мысли, эстетически безупречно выраженной.

Умер Баратынский неожиданно, во время поездки по Италии. Смерть прервала его голос, может быть, именно “в высших звуках”, ибо в “Пироскафе” (1844), открыто мажорном, “италийском”, есть явно итоговые, но и устремленные в будущее строки:

Много земель я оставил за мною;

Вынес я много смятенной душою

Радостей ложных, истинных зол,

Много мятежных решил я вопросов,

Прежде чем руки марсельских матросов

Подняли якорь, надежды символ!..

Плывя из Марселя в Неаполь, Баратынский вспоминал юношескую мечту о морской службе и этим “возвращением к началу своему” закончил земной путь.

Имея в виду стихотворение, которым начата эта статья, Осип Мандельштам писал: “Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза названные строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени” (статья “О собеседнике”, 1913 г.).

В этой н е о ж и д а н н о с т и — неистощимое обаяние поэта Евгения Баратынского и его “бунтующей музы”.

1Стихи Е. Баратынского цитируются по изданию: Евгений Баратынский. Полное собрание стихотворений. “Библиотека поэта”, Л., 1957. Почти все стихи датированы приблизительно, то есть написаны н е п о з д н е е указанного года.

2Письма и статьи Е. Баратынского цитируются по изданию: Евгений Баратынский. Стихотворения. Поэмы. Проза. Письма. М., 1951. Для непрерывности изложения — без указания страниц.

3Закревский А.А. — генерал-губернатор Финляндии.

4Е.А. Маймин. Русская философская поэзия. М., 1976, стр. 21.

5Там же, стр.19.

6Небезынтересно отметить, что мистики и некоторые католические святые часто употребляют образ меча или копья, пронзающего сердце во время мистического экстаза. Ср. также у Блока описание “цветных миров”: “лучезарный меч”, “золотой меч”...

7В цитатах разрядка моя, кроме особо оговоренных случаев. — А.И.

8Ср. пословицу “Истина от земли, а правда от небес”.

9Ср. утверждение Гекатона: “Ты перестанешь бояться, если и надеяться перестанешь”.

10Хотя тоже иногда идет до конца, безоглядно отчеканивая: “И нет в творении Творца, И смысла нет в мольбе”...

11Ср. у Достоевского слова Великого Инквизитора о людях: “малосильные бунтовщики”, “недоделанные пробные существа, созданные в насмешку”...

12Подобное “равнодушие” отмечено между живым и умершим в стихотворении “Под небом голубым страны своей родной...”. Наблюдение И.М. Семенко.

13Подчеркнуто Белинским. — А.И.

14Разбирая вместе с Жуковским после гибели Пушкина его бумаги, Баратынский сделал такое умозаключение о стихах Пушкина, прежде, видимо, не считая его поэтом мыслящим...

15Между тем в “методе” его работы есть нечто общее с цветаевской, с той “только” разницей, что где у Цветаевой — “жар”, у Баратынского— “холод”. Ее лихорадило в самую “разумную” минуту, он же оставался трезв и въедлив в наблюдательности даже в минуту самую “безумную”, словно предвосхищая заветы манновского Тонио Крёгера.

Версия для печати