Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Континент 1999, 102

"Компашка", или Как меня выживали из СССР

Посвящаю эти записки первым вузовским преподавателям-биологам Петру Андреевичу Суворову и Владимиру Николаевичу Исаину, а также человеку, который формально никогда не был моим преподавателем, но с которым мы часто беседовали и который помог мне стать студентом-физиком, Игорю Евгеньевичу Тамму, людям, привившим мне любовь к научной работе, уважение к праву человека быть самим собой и много раз даже и материально поддерживавшим меня.

 

Предисловие автора (1999 год)

Эти воспоминания я начал писать сразу же после того, как я, моя жена и сын были лишены советского гражданства и 13 марта 1988 года выехали из СССР в США, а завершил их уже в начале 1990-го года. Словом, написаны они были довольно быстро, по свежим следам, и это наложило свой отпечаток.

С первого дня переезда в США я начал работать профессором кафедр молекулярной генетики и Центра биотехнологии Университета штата Охайо (г. Коламбус). Свободного времени не было, а закончить записки хотелось скорее, и эта спешка не могла не сказаться — и нередкими перескакиваниями с темы на тему, и корявостью стиля, и прочими огрехами, заметными во многих местах. Разумеется, и взгляды на некоторые события, теперь уже двадцатилетней давности, у меня частично поменялись, ушла острота обид, и теперь на некоторые вещи я смотрю легче и даже веселее. Резко поменялся и весь уклад жизни: положение профессора крупного американского вуза с пожизненно закрепленной за мной зарплатой кардинально отличается от положения профессора в России, да и сама американская жизнь несравненно более удобна и устроенна, что изменило само качество нашего существования и дало нам возможность быстро забыть трудности советского бытия, сделало нас мягче и зарубцевало многие сердечные раны.

Тем не менее, после того, как я получил лестное для меня приглашение главного редактора журнала “Континент” И.И. Виноградова передать рукопись для публикации в его журнале, я решил не вносить изменений в структуру текста, не устранять некоторые сюжеты, а следовать совету Тургенева — ничего не менять в том, что написано в молодости. Наверное, так будет правильнее, хотя некоторые частные пояснения мне пришлось, конечно, сделать — они помещены в квадратных скобках и набраны другим шрифтом. Добавил я также несколько сносок.

Закончу одним замечанием общего характера. В свое время, торопясь как можно полнее припомнить фактические события и персонажей, я не предавался размышлениям о том, каковы истоки характеров основных героев моего повествования и в чем причины очевидной общности поведения многих из них. Вносить теперь в текст, написанный как бы из того времени и несущий на себе его печать, сколько-нибудь значительные фрагменты сегодняшних размышлений на эти темы я считаю не вполне корректным и потому ограничусь лишь одним рассуждением.

Большинство героев в этом очерке действительно объединяет некая общая и, я бы сказал, типологически характерная черта — крайняя неразборчивость в средствах при наличии жгучего желания урвать от жизни всё возможное. Моральных препон и нравственных мучений для них как бы не существует, а самоконтроль направлен на достижение только одной цели — не попасться на жульничестве и не оказаться в лапах карательных органов. Всё остальное дозволено, сколь бы дикими ни казались их поступки людям другой нравственной ориентации.

Но характер нравственного поведения человека и нравственных ориентиров, которым он следует, в очень большой мере определяется не только его глубинной и сугубо личностной духовной природой, но и факторами социальными. Поэтому одна и та же личность в разном социальном окружении может выявлять себя по-разному, и те же люди, о которых я рассказываю, в цивилизованном обществе показали бы себя с совершенно иной стороны. Там они столь же хамелеонисто (сегодня более привычно говорить — конформистски) подхватили бы требования окружающей среды и системы делать то-то и не делать другого и этим требованиям стали бы неукоснительно следовать. Мимикрия всегда достигается ими с совершенством, и поведенческая приспособляемость доводится до блеска. В силу присущей им сметливости, тяги к овладению профессиональными знаниями и инициативности, эти люди в обществе цивилизованном достигают нередко даже более высоких постов и званий, чем в тоталитарном. Те, кто в иных условиях за свои действия были бы отнесены к разряду мерзавцев, с легкостью ухитряются представать в облике вполне положительных персонажей. Поэтому и вину за иное поведение этих индивидуумов в обществах тоталитарных приходится возлагать в значительной степени на устройство общества, а не только на собственную их нравственно-психологическую природу.

Исходя из этого, мы с женой уже несколько лет ввели за правило не осуждать ни публично, ни между собой кое-кого из тех, кто упомянут в книге. Мы даже как-то в шутку подняли во время семейного праздника тост за здравие Иосифа Григорьевича Атабекова — ведь если бы не он и не его сподвижники, если бы не их желание сначала вынудить нас обоих уйти с работы, а затем создать невыносимые условия жизни и выставить с глаз долой на Запад, мы бы не приобрели возможность жить здесь совсем неплохо и радоваться жизни, не видать бы нам многого из того, чем сейчас наполнено наше существование. Потом тосты за его здоровье и призывы: “Да продлятся годы его” — вошли в нашу жизнь, стали традиционными, и многие гости, думая, что, когда провозглашается тост за Осю Атабекова, речь идет о каком-то хорошем парне, присоединяются к нашему призыву без лишних расспросов.

 

1. Время розовых надежд

Звонок помощника Президента ВАСХНИЛ застал меня 12 апреля 1974 года врасплох: я не ожидал, что понадоблюсь в тот день и расположился поработать в кабинете над статьей. Но что-то стряслось срочное — голос помощника был сухим и, пожалуй, даже взволнованным: “За вами выслана машина Павла Павловича (тогдашнего Президента ВАСХНИЛ П.П. Лобанова), вы должны быть немедленно в Минсельхозе, в секретариате Дмитрия Степановича (тогдашнего министра сельского хозяйства страны и члена Политбюро ЦК КПСС Д.С. Полянского)”.

Что взять с собой, зачем я немедленно понадобился, сказано не было, но я сразу заподозрил, что этот срочный вызов связан с подготовкой постановления ЦК партии и правительства о развитии молекулярной биологии и генетики. Уже полгода группа из пяти человек, в которую был включен и я, работала над этим постановлением. Мы собирались в отделе химпромышленности ЦК и подготавливали пункт за пунктом огромное постановление, содержавшее разделы об основных направлениях будущих исследований, о научных коллективах, которым поручалось решение тех или других задач, о том, какие заводы будут вовлечены в производство новой аппаратуры, о кадрах, об открытии новых институтов и лабораторий, даже о количестве будущих аспирантов по стране и общежитиях для них.

Нам было сказано, что мы не должны жалеть денег: сколько нужно, столько и закладывать. Такая щедрость меня, например, поначалу поразила, но скоро я вспомнил, как Хрущев в свое время не жалел денег на химию и космос. Теперь, видимо, очередной вождь тоже готовил себе место в истории: мы были информированы, что инициатива подготовки постановления исходила от Л.И. Брежнева. Он первым из советских партийных лидеров за 50 лет решил прекратить гонения на генетику как науку, и именно в его речи, произнесенной в 1973 году в Алма-Ате, впервые за всю советскую историю прозвучало прямое признание необходимости развития молекулярной биологии и генетики в нашей стране. До этого генетика рассматривалась как враждебная наука.

Резкий поворот в речах лидера партии произошел благодаря следующим обстоятельствам. В начале 70-х годов среди тех, кто готовил для генсека речи и выступления, оказался блистательный советский журналист Анатолий Абрамович Аграновский, с которым мы много лет дружили. Аграновский “унаследовал” от другого нашего общего друга — О.Н. Писаржевского, целенаправленно боровшегося с Лысенко много лет, эстафету борьбы с этим злодеем биологии. Поэтому, как только представился случай, Аграновский решил вставить в речь Брежнева абзац о необходимости развития современной генетики. Как это водится, всё делалось в последнюю минуту. Анатолий Абрамович позвонил мне с госдачи, где он вместе с помощником Брежнева Александровым-Агентовым работал над будущей речью генсека в Алма-Ате, и попросил сформулировать абзац о роли генетики. Не кладя телефонной трубки, я набросал на листке краткий текст о лидирующей роли молекулярной генетики, о достижениях биохимии и биофизики и необходимости их развития в СССР. Анатолий Абрамович записал продиктованный мной абзац и сказал, чтобы я приготовился прочесть написанное мной послезавтра в “Правде”. Я приехал в Президиум ВАСХНИЛ, где тогда работал Ученым секретарем Научного совета по молекулярной биологии и генетике, переписал этот абзац на листочке и отдал моему тогдашнему шефу — академику-секретарю Отделения растениеводства Н.В. Турбину — со словами: — Положите этот текст в стол, послезавтра он нам понадобится. Турбин прочел, удивился, попытался выведать, зачем это понадобится и почему именно послезавтра, но я разыграл сцену до конца, так ничего и не объяснив ему. А через день “Правда” (№ 75 от 16.03.74) опубликовала алма-атинскую речь Брежнева, где было сказано, что “сельское хозяйство нуждается в новых идеях, способных революционизировать сельскохозяйственное производство, постоянном притоке фундаментальных знаний о природе растений и животных, которые могут дать биохимия, генетика, молекулярная биология”.

Возможно, сегодня важность этого заявления Брежнева не очень и понятна, но в те времена слова и даже интонации генсека значили очень много. Поэтому фразы Брежнева о генетике прозвучали как безоговорочное признание еще недавно запрещенной науки, хотя следует сказать, что первые шаги в этом направлении были сделаны уже при Хрущеве, когда было открыто несколько институтов чисто генетического направления (Общей генетики и Биологии развития в Москве; Цитологии и генетики в Новосибирске; Генетики и цитологии в Минске — кстати, первым директором его и был Турбин). Мало того, генетику начали преподавать в вузах и частично в школе. Но это всё еще была полугонимая наука. Вроде бы и разрешили, но — сквозь зубы. К тому же сам Хрущев безоговорочно поддерживал именно Лысенко.

Был и другой, позднее, с началом перестройки, уже утерянный оттенок: произошла какая-то явная девальвация весомости высказываний генсека, которые стали восприниматься уже не как приказ, а как слова, которым можно внимать, а можно и не внимать. Тогда же всё было иначе, поскольку всё было сцементировано дисциплиной, покоившейся на жестоких репрессиях, порой тюрьмах. Слова генсека, пусть с трудом прошамканные, были приказом, слово значило больше, чем действие, ибо действия были только дозволенные.

Поэтому я нисколько не удивился, когда через день Турбин, читавший “Правду” с утра вместо молитвы, позвонил мне домой и, заикаясь от волнения, попросил срочно приехать и объяснить мою прозорливость (по телефону подобные вопросы никто не обсуждал, ни тени сомнения, что телефоны наши прослушиваются, у нас не было [не потому, что мы были диссидентами или уклонистами просто тотальная слежка за всеми сколь угодно мелкими начальниками стала частью повседневной жизни; тогда и родилась смешная, в сущности, присказка, после которой все рты закрывались: “Это не телефонный разговор”]). Потом Турбин упросил меня представить его Аграновскому, и я привез академика домой к Анатолию Абрамовичу и Галине Федоровне. Не думаю, что Турбину удалось извлечь какую-то существенную пользу для себя из этого визита.

Со дня произнесения Брежневым моей фразы, ставшей ритуальной, о пользе генетики и молекулярной биологии до вызова к Полянскому прошло около года. Телега формирования общественного мнения теперь покатилась как под горку, и вот настал день, когда Брежнев решился поднять молекулярную биологию и генетику на небывалую высоту: подразумевалось, что СССР должен в короткий срок догнать Америку в этих науках.

Как я и ожидал, срочный вызов был связан с проектом постановления. Когда вместе с тогдашним моим приятелем Иосифом Григорьевичем Атабековым (которого я звал Осей), заведующим кафедрой вирусологии МГУ, незадолго до этого избранным членом-корреспондентом ВАСХНИЛ, мы поднялись на третий этаж Минсельхоза, нас препроводили в кабинет Полянского, где уже сидел Лобанов. Министр раздал нам по копии проекта постановления, заметив при этом, что я хорошо с постановлением знаком, ибо работал в бригаде по его подготовке, и попросил сделать последние замечания. В этот день в 4 часа дня собиралось Политбюро, чтобы утвердить постановление. По правде говоря, меня заботили в тот момент только строчек десять, разбросанных по разным разделам. Первая — в разделе о вновь создаваемых институтах: там должна была быть строка о создании в Москве ВНИИ прикладной молекулярной биологии и генетики на базе лаборатории того же названия при Президиуме ВАСХНИЛ, которой я руководил; вторая — о строительстве здания для нашего института в Москве; третья — о строительстве в Обнинске филиала Института, четвертая — о валютных отчислениях; пятая — о кадрах, шестая — о новом журнале и т.д. Всё оказалось на месте. Страшно удовлетворенные, мы покинули втроем с Лобановым кабинет Полянского и постояли еще минут десять на ступеньках здания Минсельхоза, обсуждая исторический шаг. Через несколько дней краткое изложение постановления появилось во всех газетах.

 

2. Первые радости

На следующий день после опубликования постановления я подготовил текст приказа по Министерству сельского хозяйства страницах на десяти. Тогдашний начальник Главка науки Минсельхоза Николай Ильич Володарский, академик ВАСХНИЛ и физиолог растений по специальности, прочел приказ, остался доволен и отправил его на подпись министру Полянскому. Затем он сделал предложение — перейти к нему заместителем начальника Главка.

— Очень вы, Валерий Николаевич, хорошо формулируете. Переходите ко мне заместителем, сохраните за собой лабораторию в вашем новом институте, мы бы с вами прекрасно сработались.

У нас и впрямь сложились с Николаем Ильичом добрые отношения, но канцелярская работа меня не только не интересовала, но даже тяготила. Я позволял себе тратить время только на то, что могло в будущем помочь институту и моему отделу в нем. К тому же я знал твердо, что буду на днях утвержден заместителем директора вновь создаваемого института [решение об этом мне было объявлено в ЦК партии и его же подтвердил Президент Лобанов]. Исполняющим обязанности директора института становился Турбин, по горло занятый бумажками в ВАСХНИЛе и ловивший кайф от нескончаемого потока этих чаще всего пустых бумажек, на которые он размашисто накладывал резолюции и расписывался.

За четыре года сотрудничества с ним у нас установились доверительные (во всяком случае с моей стороны) отношения. Однако подозреваю, что видеть меня своим заместителем по науке в будущем институте Турбин не хотел. Он скорее всего считал, что поскольку я беспартийный, то поста этого мне не видать. В то же время все окружавшие его начальники реально осознавали, кто на самом деле создает институт, и подталкивали меня к вступлению в компартию, а я под всякими предлогами отбрыкивался от этого. Мне не раз в открытую выговаривали в ЦК партии, что я до сих пор не подал заявления (одни задавали такие вопросы спокойно, другие настороженно; один раз Леонид Иванович Бабенко из сектора науки Сельхозотдела ЦК по-дружески и не без издевки спросил меня открыто: “А тебе не надоело каждый раз, как приходишь в ЦК, в бюро пропусков с паспортом бегать, в очереди стоять, а потом вокруг всей Старой площади бежать, чтобы к нам в 6-й подъезд пройти? Ты что, нами брезгуешь что ли?”). Как я уже упоминал, у нас сложились доверительные отношения и с Павлом Павловичем Лобановым, и он тоже уже не раз требовал, чтобы я немедленно подал заявление в партию, добавляя, что даст мне рекомендацию. Но я снова отмалчивался. Хранил по этому поводу молчание и Турбин. Один раз Лобанов сказал и ему о необходимости принять меня немедленно в партию, на что Турбин ответил, что вот уж институт создадим, а там и Сойфера примем.

Примерно через неделю после выхода постановления ЦК и Совмина № 314 Лобанов подписал приказ о моем назначении заместителем директора по науке, Турбина назначали пока исполняющим обязанности директора.

Жить бы и радоваться. Впрочем, я и радовался. Куча дел свалилась на меня. Процесс преодоления трудностей придавал задору и тешил амбиции, хотя трудностей оказалось превеликое множество. Надо было достать в Москве участок для строительства, и я вдруг с ужасом обнаружил, что вокруг участков орудует чуть ли не банда во главе с лауреатом Ленинских премий Посохиным. Надо было выбить в бюджетных органах штатные единицы для будущих сотрудников, и вдруг выявилось, что всё совсем не просто, ибо в Госплане есть особое на этот счет мнение: в Москве штаты не раздувать. Наши планы могли рухнуть еще и потому, что существовало много категорий оплаты научных сотрудников институтов, и Госкомтруд, ведавший этими вопросами, стремился выделить новым институтам низкие категории. Большинство руководителей вновь создаваемых институтов изначально не могли перешагнуть через этот барьер, а затем хорошие ученые не соглашались идти работать в эти институты из-за сравнительно низкой зарплаты. Возникли трудности и с Обнинским филиалом. Секретарь Обнинского горкома партии, которого, оказывается, вообще за глаза звали Иваном Грозным, уже не слушал Брежнева, а слушал Суслова, а тут я узнал, что Суслова то ли не было на Политбюро, когда постановление принимали, то ли он тогда смолчал, а теперь втихаря хочет спустить его на тормозах. И пошло, и поехало...

С утра я садился в машину и начинал объезжать ведомство за ведомством, ибо Турбину до этих “мелочей” дела не было, он целыми днями сидел в ВАСХНИЛе и только требовал от меня отчетов.

Мне удалось достать участок для строительства института, договориться о подрядчике, выцарапать для работы в Москве первые 120 единиц численности сотрудников (пусть те, кто не знают этого бюрократического термина, поверят мне на слово — из-за этой численности тогда ломали голову многие), добиться высшей категории зарплат, утвержденной Комитетом по труду и заработной плате. Каждый день заставлял искать ответы на новые бюрократические заковыки, но чудо материализовалось: примерно через полгода институт мог начать функционировать.

Очень помогли в тот момент хорошие отношения с многими сотрудниками аппарата ЦК КПСС — с заместителем заведующего Отделом сельского хозяйства ЦК Юрием Васильевичем Седых, ответственными сотрудниками сектора научных учреждений этого отдела Леонидом Петровичем Кормановским и Леонидом Ивановичем Бабенко, заведующим сектором зернового хозяйства Владимиром Григорьевичем Козловым, с которым мы были знакомы еще со студенческой поры, с заведующим сектором философии Отдела науки ЦК КПСС Николаем Варфоломеевичем Пилипенко. Я несколько лет считался нештатным советником по вопросам молекулярной биологии и генетики секретаря ЦК КПСС Ф. Д. Кулакова, готовил для него докладные записки о положении дел и новых открытиях в биологии на Западе, поэтому мне удавалось легко попадать на приемы к упомянутым выше сотрудникам, которых я, со своей стороны, считал и считаю людьми много работавшими, хорошо знавшими трудности в стране и старавшимися их преодолеть, а потому заслуживавшими уважения. Часто один звонок любого аппаратчика как по волшебству открывал двери высоких кабинетов, где их обладатели вдруг начинали с вниманием и благожелательностью тебя выслушивать и легко шли навстречу.

Наш институт должен был стать первым молекулярно-биологическим учреждением, предназначенным для теоретической разработки проблем, из решения которых вытекали бы рецепты для улучшения сельскохозяйственного производства. Мы полагали и смогли в этом убедить членов Политбюро — тогдашнего заместителя Председателя Совета Министров СССР Д.С. Полянского и секретаря ЦК КПСС по сельскому хозяйству Ф.Д. Кулакова, — что важно сейчас же начать разработку этих проблем.

Центральным направлением, как я тогда думал, должна была стать генная инженерия растений. Это сегодня слова о генно-инженерных подходах тривиальны, как лапоть. Тогда же генная инженерия только зарождалась, границы ее возможностей были размытыми и неясными, шли споры о том, морально или аморально вторгаться в святая святых организмов — их генную структуру — и что-то туда добавлять или, наоборот, что-то ненужное, а порой вредное удалять. Вместе с Турбиным мы написали несколько докладных записок в ЦК партии и Совмин, аргументируя необходимость срочного перехода к изучению возможностей использования генно-инженерных подходов для разработки новых методов селекции растений и радикального изменения с ее помощью биохимических и технических характеристик сортов, придания растениям устойчивости к вредителям и к болезням, включая грибные, бактериальные и вирусные. Мы указывали, что в новом институте нужно будет уделить особое внимание применению методов культуры клеток и тканей растений для выращивания растений из тех клеток, которые удастся изменить с помощью переноса желаемых генов в ходе генно-инженерных операций. Затем мы обращали внимание на необходимость разработки новых молекулярно-генетических принципов и методов. Под эти главные направления и подразумевалось выделить средства, для их разработки собственно и создавался институт.

Кое-какие начальные экспериментальные результаты молекулярно-генетических исследований были уже получены в моей лаборатории. Так, первыми в мире в 1973 году мы с моим аспирантом К.К. Циеминисом описали темновую, а в 1975 году рекомбинационную репарацию генных повреждений у растений — молекулярного процесса излечивания наследственных молекул ДНК от нанесенных им химических и радиационных повреждений. До этого американские специалисты из Оак-Риджского Атомного центра сообщили, что, согласно результатам их опытов, растения не обладают ферментами темновой репарации. Мы обнаружили причину ошибок в экспериментах американских ученых и опубликовали в американских и европейских научных журналах данные по изучению репарации. Мы также показали экспериментально зависимость мутационного процесса у растений от активности ферментов репарации. В содружестве с Н.А. Картелем из Института генетики и цитологии Белорусской АН СССР и Н.М. Чекалиным из Полтавского сельхозинститута мы начали исследовать некоторые из подходов к генной инженерии и получили данные о возможности придания новых свойств ячменю с помощью переноса генной информации. Железный занавес тогда уже потихоньку раздвигался, и мы опубликовали данные по этому поводу не только в СССР, но и за рубежом. В 1974 году я рассказал о наших результатах на международной конференции по трансформации в Кракове. На ней собрались ведущие ученые в этой области со всего света, и наша работа была встречена с интересом американскими, голландскими, немецкими и французскими учеными.

Все указанные направления были новыми. Мы не “повторяли задов”, скорее опережали тогда западных ученых, и это, конечно, крайне утяжеляло задачу, но делало работу очень интересной.

Материально эти исследования требовали самого лучшего оборудования, множества реактивов, включая радиоактивные. Надо сказать, что и Президиум ВАСХНИЛ, в особенности Президент Лобанов, и Полянский, которого понизили в должности, назначив министром сельского хозяйства СССР, и заведующий сектором сельскохозяйственной науки Сельскохозяйственного Отдела ЦК КПСС Ю.В. Седых [позже он стал заместителем заведующего отделом ЦК] очень нам тогда помогли тем, что сразу же обратились в Правительство СССР с запросом о целевом выделении валюты, на которую мы в течение всего одного года закупили первоклассное оборудование и реактивы.

Пожалуй, есть смысл вспомнить, как удалось уложиться с закупкой в срок, меньший года. Ведь обычно закупка и простенького и самого сложного оборудования требовала в СССР как минимум трех лет. Задержка на годы была связана с тем, что вокруг этих дел толклась масса чиновников на многих уровнях — управлений научно-технического снабжения министерств и/или академий, соответствующего подразделения Госкомитета по науке и технике, объединений Минвнешторга, транспортных организаций, которым было “поручено” доставлять импортные грузы, опять объединений Минвнешторга, получающих уведомления о поставке груза на территорию СССР, других чиновников из управлений материально-технического снабжения министерств (академий), “ответственных” за обработку прибывающего оборудования... И это еще не вся цепочка. Каждое из ведомств быстро всю информацию обработать было не в состоянии, каждый чиновник волей-неволей создавал свои “завихрения”. Казалось бы, порвать эту цепочку немыслимо, ибо тогда вообще ничего не получишь. Счастье, сопутствовавшее мне, показало, что порвать можно.

Когда специальным приказом президента ВАСХНИЛ моя лаборатория была переведена из АН СССР в ВАСХНИЛ, в этом ведомстве просто не было людей, которые что-либо понимали в номенклатуре новых приборов и реактивов. Я предложил управлению снабжения Президиума ВАСХНИЛ свою помощь в составлении заявок и их оформлении. На это в ВАСХНИЛе с радостью пошли. Одно звено было устранено. В соответствующем главке Минсельхоза и в управлении Госкомитета по науке и технике тогда работали два замечательных человека, понимавшие друг друга с полуслова и действительно отлично знавшие новую технику, — Л.И. Перекатнова и А.И. Новиков. Увидев, что я также неплохо знаю фирмы, производящие те приборы, которые нам нужны, легко нахожу приемлемые цены на них, читаю по-английски, они без колебаний разрешили мне напрямую взаимодействовать с ответственными работниками контор Минвнешторга. Еще два промежуточных звена было устранено. В Минвнешторге, заваленном заявками, телексами, телеграммами, запруженном людьми, каждый работник изнемогал от бремени забот. Поняв, что мне нетрудно быстро составить качественную заявку иностранной фирме, работники с удовольствием переложили самую нудную часть работы на меня, а мне только того и нужно было. Месяца за два интенсивного изучения груды иностранных проспектов мы с моими сотрудниками составили заказы, которые тут же ушли на Запад, а западные
компании, искавшие покупателей, были только рады в кратчайшие сроки заказы
выполнить. Оборудование тут же стало поступать в СССР, где мы опять подсуетились: вместе с сотрудниками — здоровыми молодыми парнями — приезжали;
на железнодорожные станции или в аэропорты, куда прибывало оборудование,
и помогали его быстро нам же отпустить. Обе стороны оставались довольны —
в пакгаузах освобождалось место, мы туг же устанавливали новые приборы на
этажах института, в котором я договорился снять помещения для моей лаборатории. Это был Институт биологической и медицинской химии АМН СССР, где
директором был В.Н. Орехович, согласившийся по просьбе М.И. Лермана,
одного из заведующих лабораторий, сдать нам полэтажа бесплатно с условием:
иметь беспрепятственный доступ ко всему нашему оборудованию. Поэтому
радость от привоза и установки новых приборов или реактивов была общей,
институту биомедхимии остро не хватало валюты и нового оборудования.

Мы завязали тогда деловые связи с инженерами фирм, работавшими в Москве. Теперь, если у меня в лаборатории что-то ломалось, ремонтировали приборы быстро. Ведь контакты с фирмами были налажены напрямую, без “дружественного” участия чиновников, в обычных условиях жестко и не без контакта с КГБ регулирующих порядок и последовательность работы иностранных инженеров в Москве. Хочу отметить, что благодаря этому подходу, по сути революционному для СССР, но, как я теперь знаю, обычному для западных лабораторий, не только моя, а пять или шесть других лабораторий ВАСХНИЛ в Москве, Одессе и Ленинграде получили много новой техники.

Конечно, мы понимали тогда с Турбиным, что полноценный институт такого профиля может быть создан только в Москве, потому что там сосредоточены нужные научные кадры. Для сельскохозяйственных учебных и научных институтов перечисленные выше задачи были совершенно новыми. В них кадры найти было невозможно. Именно поэтому в постановление ЦК и Совмина были включены разделы об открытии новых специальностей в вузах, о срочной подготовке огромного числа аспирантов, о строительстве для них общежитий, об издании новых журналов и т.д. Но в то же время в силу сложившейся еще в сталинские годы практики прописки по месту жительства мы были лишены возможности пригласить на работу в Москву достаточное число молодых специалистов из разных мест страны. В свое время я сам намучился, добывая прописку в Москве, и на собственном примере знал, насколько это трудное занятие. Поэтому по совету госплановских работников был заложен в постановление и важнейший пункт о строительстве филиала института в научном городе Обнинске в Калужской области. Туда можно было быстро собрать цвет научной молодежи, и я думал, что, возможно, обнинский филиал станет со временем научным ядром института. Был также внесен в постановление пункт, которым ЦК партии и Совмин поручали построить в обнинском филиале специальный фитотрон — оснащенный приборами для контроля роста и развития растений индустриальный комплекс, где можно было выращивать растения в искусственно созданных и строго регулируемых климатических условиях.

Создание такого института, как наш, было новостью не только для советских ученых. Через два или три месяца после опубликования в печати постановления ЦК партии и Совета Министров № 304, в котором были приведены все эти пункты, мы получили распоряжение замминистра сельского хозяйства СССР встретить делегацию из аналогичного американского министерства (Департамента земледелия США), направляющуюся в СССР со специальной целью — разобраться в том, что за задачи ставит перед собой институт, равного которому не было и в Америке. Делегация, в которую входили один из руководителей американского сельскохозяйственного ведомства и три крупных ученых, провела три дня в Москве. Планы наши, как я узнал уже теперь, оказавшись в Америке и встретившись с одним из членов тогдашней делегации, профессором Доналдом Кенефиком из Южно-Дакотского университета, сильно озаботили американцев, и они испросили у правительства США специальные ассигнования на выравнивание положения.

Первые два года, которые прошли с момента моего перехода из Института общей генетики АН СССР от Николая Петровича Дубинина — талантливого ученого, постепенно превратившегося, однако, в монополиста в генетике, к Николаю Васильевичу Турбину в ВАСХНИЛ, я не переставал радоваться тому, как складывались наши отношения с Николаем Васильевичем. Он плохо понимал молекулярные вопросы и совсем не знал биохимии, но знал хорошо некоторые разделы генетики растений. В чем же он был уникален (и этим напоминал мне Дубинина) — так это в умении подхватывать новые идеи и загораться ими (только Дубинин тут же искал кратчайшие пути к тому, чтобы закрепить за собой не свое открытие, а у Турбина эта страсть отсутствовала). Для руководителя его уровня (а он отвечал за всю науку растениеводческого профиля в стране) это было замечательным качеством. Он иногда в мелочах становился предельно упрямым и не хотел ничего слушать, но в общем ему можно было что-то доказать в новых вопросах, и это выделяло его из многих других руководителей ВАСХНИЛ, обученных, как правило, по лысенковским стандартам и ничего нового принципиально не воспринимавших. Бедой же Турбина была говорливость: он начинал витийствовать с утра и мог часами ораторствовать в своем кабинете или с трибуны. Говорил он красиво, интересно, знал уйму историй, но со временем эти словесные извержения стали многих раздражать, стал реже у него бывать и я, так как надо было решать массу каждодневно возникавших практических вопросов. После того, как постановление о создании института было принято, я вообще крутился как белка в колесе и, видимо, начал этим раздражать Турбина, так как уже не сидел часами у него в кабинете и не поддакивал его речам. Видимо, этим я заронил в его душу мысль о том, что не очень-то его и слушаю и становлюсь слишком самостоятельным.

3. Первые тревоги

В это время я и столкнулся с первой серьезной трудностью. Среди неотложных задач была самая главная, которую я прошляпил. [Как я уже упоминал, я был предельно занят конкретными делами и полагал, что остаюсь у Турбина на том же счету, что и раньше. У меня и в мыслях не было как-то обходить Турбина или, упаси Бог, подсиживать его. Бумаги, на которых должна была стоять его подпись, я приносил на подпись, хотя гербовая печать института, по предложению самого Турбина, хранилась в моем сейфе и второстепенные финансовые вопросы решались мною; однако я информировал раз в неделю Турбина о текущих расходах и прочем]. Турбин взял на работу в свою лабораторию бывшую аспирантку, а теперь кандидата биологических наук Е.К. Шиповскую, затем около Турбина объявился еще один сотрудник. Теперь они сидели в его кабинетике в здании Президиума ВАСХНИЛ и, видимо, что-то ему нашептывали. Я от всего этого полностью абстрагировался. Но как только участок для строительства, проектирующая организация, численность сотрудников, высшая категория оплаты и еще кое-что первостепенное было выбито с боем, Турбин преподнес мне первый урок демократии в его понимании.

В один из дней он попросил меня заехать к нему в ВАСХНИЛ. Когда я зашел в кабинетик Турбина в здании Президиума ВАСХНИЛ в Большом Харитоньевском переулке, он познакомил меня с когортой его будущих помощников, чинно восседавших за столом, о высоких должностях которых я только в этот момент и узнал. Пожалуй, больше всего меня удивило даже не столько то, чту это были за ученые, сколько то, как они друг на друга походили.

Турбин дал мне прочесть приказ, им как директором уже подписанный, из которого я узнал следующее. Что утвержден Ученый совет Института, председателем совета назначен он, Турбин, а заместителями я и член-корреспондент ВАСХНИЛ И.Г. Атабеков, который параллельно будет руководить лабораторией вирусологии в нашем институте и станет научным шефом еще двух лабораторий. Что ближайший друг Атабекова Олег Суренович Мелик-Саркисов, никакого отношения ни к генетике, ни к молекулярной биологии не имевший (выпускник Тимирязевской академии, земледел по специальности, он проработал большую часть его недлинной жизни по поручению какого-то не обозначенного в бумагах ведомства в одной из африканских стран), назначается зам. директора по строительству экспериментальной базы в Обнинске, а в Москве для него открывается одновременно исследовательская лаборатория по безвирусному картофелю. Что двоюродный брат Атабекова микробиолог Александр Николаевич (Сандрик) Майсурян, по образованию агрохимик-почвовед, закончивший ту же Тимирязевку, назначается заведующим близкой по тематике лабораторией, которая будет безвирусный картофель размножать через культуру тканей, а Н.П. Мадатова, несколько лет работавшая с Саркисовым и Майсуряном в институте, где директором был Сое Исаакович Алиханян, назначена начальником отдела кадров. Что по совместительству она будет и ученым секретарем института (!), она же будет вести дела секретного делопроизводства (лишь за несколько дней до этого мы обговорили с Турбиным вопрос о секретных работах и пришли к общему мнению, что никаких секретных работ в институте заводить не будем), а еще — пояснил мне Турбин — Мадатова выдвинута на пост и.о. секретаря будущей парторганизации и, оказывается (!), уже утверждена райкомом партии. Мне также представили сидевшую поодаль с отсутствующим лицом Е. Шиповскую, которую я уже видел мельком в кабинете Турбина и которая, оказывается, теперь будет управлять профсоюзом в нашем институте.

Не помню, в тот же день, или чуть позже, ко мне заявился бодрячок, представившийся простецки — Гоша Додонов — и сообщивший, что он со мной учился вместе в Тимирязевке (я его не помнил), а потом, кажется, работал на родине в Армении и уж много лет как перебрался в Москву. Он был назначен заместителем Мелик-Саркисова и не хотел оставаться без руководящей функции в Москве. Руководить, как он сообщил, он хотел бы вопросами снабжения и сбыта.

Ни о какой науке вся эта публика и слышать не хотела, на наши научные семинары ходить не собиралась, на мой вопрос относительно того, какие научные журналы они хотели бы выписывать через библиотеку, ответа я не получил. Но что-либо сделать я не мог. Турбину все эти “молекулярно одаренные” кадры были для чего-то нужны. А вскоре я обнаружил, что ни в какую даль, ни в какой Обнинск ни Мелик-Саркисов, ни Додонов, ни Майсурян перебираться не хотят. Вальяжный, всегда серьезный и тянущий слова со значительностью Олег Суренович Мелик-Саркисов стал чем-то вроде денщика при Турбине; на заседаниях дирекции Турбин не paз простецки говорил: “Как я люблю Наталью Петровну Мадатову, я бы ее в дочки взял”, а от чаще всего помалкивавшего Майсуряна он был просто без ума. Гошу также приспособили к Турбину, он тоже чем-то “важным” был занят по горло, добывая что-то “на стороне” и тратя много времени на помощь жене Турбина, которая лишь недавно перебралась в Москву из Минска.

Здания института еще не было, работали только моя лаборатория, снимавшая, как я уже упоминал, помещение в центре города в одном из лучших биохимических институтов страны, и трое сотрудников, нанятых Атабековым и пристроенных на его кафедре в МГУ. Но ни Турбина, ни других новоявленных “боссов” института научная сторона вообще не интересовала. [Ничего странного в этом, конечно, не было: кроме Атабекова и Майсуряна, они не были учеными раньше и, естественно, не могли в науку углубиться теперь: это потребовало бы от них слишком больших усилий; поэтому все их силы уходили на околонаучную суету и еще на выдачу корреспондентам газет обещаний относительно невиданных ранее и столь важных для страны успехов]. Пока же на новизну списывалось любое безделье, и они хорошо понимали, что могут еще много лет вешать всем лапшу на уши, на что они были большие мастаки. В газетах запестрели статьи Атабекова о важности снабжения страны безвирусным картофелем, причем сообщалось, что над этим государственным проектом работают три лаборатории во вновь созданном институте — его, майсуряновская и саркисовская . На деле же ни одного опыта еще поставлено не было, да и схемы будущих опытов не имелось.

Вместо этого кипела другая работа. В здании ВАСХНИЛ в Большом Харитоньевском переулке, в том же помещении, где располагался кабинет Турбина, была освобождена комната под дирекцию нового института, которую раньше занимал помощник Турбина. С утра там появлялись Мадатова и чаще всего Гоша: они подсаживались к телефону и начинали обзванивать друзей и знакомых, исполняли поручения Турбина (“по хозяйственным” надобностям). К концу рабочего дня все собирались вместе, и тогда в прокуренной атмосфере (Мадатова зверски курила, а по вечерам пела низким контральто любовные песни и жестокие романсы, подыгрывая себе на гитаре) вся компашка развлекалась. Вообще от “молекулярных кадров” исходил бодряцкий настрой.

[Шиповская, которая много лет назад перестала заниматься научной деятельностью, ничего не понимала в молекулярной биологии и генетике. Турбин зачислил ее в собственную лабораторию. Сам он тоже знал о молекулярных делах только понаслышке, потому сформулировать для своей лаборатории научную тематику не мог и именовал ее по старинке “Лабораторией гетерозиса”. Однако ему хотелось, чтобы и в его лаборатории появилось что-то новое: на молекулярном или клеточном уровне, Выход из положения был найден простой: на одной из конференций Научного совета по молекулярной биологии и генетике, которые я ежегодно, начиная с 1972 года, собирал, Турбин услышал доклад профессора Р.Т. Бутенко из Института физиологии растений АН СССР. Бутенко рассказывала о методах выращивания культур тканей растений, а за обедом проронила, что сейчас Академия наук СССР получила предложение от французского научного центра, лидера в этой области, послать несколько человек на стажировку. Турбин тут же, пользуясь своим высоким положением и связями, закрепил за собой одно из мест, и теперь надо было решать, кого послать. Нужен был клеточный биолог, молодой, активный, свободно владеющий французским языком, новыми методами работы с клетками, нуклеиновыми кислотами, знающий другие биохимические методы. Такого кандидата не было, и тогда Турбин, видимо, не осознавая того, что он делает, отправил на несколько месяцев во Францию Шиповскую. Турбину и в голову не приходило, как он роняет престиж советской науки и своей страны, посылая на Запад такого кандидата. Разумеется, ничем, кроме конфуза, ее визит в глазах французов не выглядел, а по возвращении Шиповская не смогла выполнить ни одного исследования в новой области и никого не научила новым методам.]

Далекий от современной науки, Мелик-Саркисов тем не менее обладал одним ценным качеством: он производил очень солидное впечатление на директоров магазинов, начальников отделов снабжений, мог с успехом провернуть дела в райисполкоме (однажды он даже посетовал мне, что при моем начальственном посте и красной книжечке Ученого секретаря Президиума ВАСХНИЛ я так и не научился разговаривать с директорами магазинов, чтобы они с заднего хода дефициты выдавали — сам он этим искусством владел в совершенстве). Он был в хороших отношениях с профессором кафедры земледелия Тимирязевки П.П. Вавиловым (однофамильцем великого биолога Н.И. Вавилова). В это время неожиданно для большинства профессоров Тимирязевской академии П.П. Вавилов был назначен ее ректором [в скором времени Вавилов пошел еще дальше — занял пост Президента ВАСХНИЛ вместо Лобанова, которого “ушли на пенсию”]. Саркисов договорился с Вавиловым, что Тимирязевка передаст нашему институту почти развалившийся одноэтажный деревянный домик на территории Тимирязевского парка, который собирались сносить. Вместо того, чтобы возводить так нужный всем филиал института в Обнинске, Саркисов с большой энергией переключился на ремонт этого домика так называемым хозяйственным способом. Домик разделили теперь перегородками на несколько комнатушек. Затем Олег Суренович начал строить поблизости временный типовой барак (также деревянный и одноэтажный), в котором и намеревался разместить все те же три лаборатории — Атабекова, Майсуряна и свою. Я в это время старался получить согласие Моссовета на строительство школьного здания (их быстрее всего позволили в Москве, и они росли, как грибы, во всех районах столицы), в котором можно было бы спешно разместить институт на время, пока будет проектироваться и строиться специально разрабатываемое для нас Моспроектом здание, которое должно было примыкать к новому зданию Президиума ВАСХНИЛ.

Поскольку институту были выделены огромные валютные ассигнования, заведующие новыми лабораториями постарались заказать как можно больше приборов — каждый для своей лаборатории. Создание единого лабораторного центра института было сходу ими отодвинуто на дальний план. Так как единого научного плана для института также составлено не было, то такая “хуторская” идеология стала превалирующей. Осенью 1975 года оборудование начало прибывать. Согласно постановлению ЦК партии, строительство экспериментальной базы в Обнинске нужно было закончить в 1977 году, а к концу 1975 года предполагалось, и об этом договорились заранее, что нам выделят в Обнинске помещения для временного разворачивания лабораторий. Саркисов же съездил один или два раза в Обнинск и ничего там делать не стал. Все его усилия переключились на ремонт развалюхи и возведение барака. Новым сотрудникам института было вменено в обязанность работать подсобными рабочими. Но вовремя сделать всё так и не удалось. Пришедшее оборудование (огромное количество ящиков с ценностями на многие миллионы долларов) ушло в результате под снег.

К весне 1976 года кое-что разместить в отремонтированном домике и в бараке все-таки удалось, и тут же Турбин и Саркисов объявили в Академии, что новые лаборатории начали полноценную научную работу. Они забывали только добавлять, что оба домика не были подключены к канализации, поэтому большинство приборов нельзя было включать, так как они нуждались в водяном охлаждении. Не хватало также электрической мощности, нельзя было в принципе получить разрешения на работу с радиоактивными соединениями [Саркисову никак не удавалось передать здание-развалюху из жилого фонда в нежилой], без чего современные молекулярно-биологические исследования вообще невозможны, и т.п.

Смахивало всё это на потемкинскую деревню. Особенно некрасиво получилось с американскими учеными, приехавшими вторично посмотреть на наш институт. На этот раз (это было весной 1976 года) приехала делегация из четырех человек во главе с директором Коннектикутской сельскохозяйственной опытной станции Питером Дэем — известным ученым, сейчас возглавляющим Институт молекулярной биологии при Ратгерском университете вблизи Нью-Йорка. В делегацию входил также один из китов клеточной биологии, крупнейший специалист по культуре тканей П. Мурасиге. Дэй привез с собой свежие оттиски его обзорной статьи о перспективных направлениях генной инженерии у растений, опубликованной в журнале “Science” (“Наука”), где давалась высокая оценка нашей работе по трансформации у растений.

Когда американцев повели по комнатам, загроможденным действительно ценными и дорогостоящими приборами, они очень оживились. Но человеку работающему легко отличить прибор функционирующий от прибора законсервированного или вообще не установленного. Разумеется, это сразу же их и насторожило. Уже с третьей комнаты гости стали задавать один и тот же вопрос: для каких исследований применяют этот и вот этот приборы? Никто из сотрудников по-английски не понимал и не говорил, поэтому вопросы переводила переводчица из иностранного отдела Минсельхоза. Всё шествие продвигалось по комнатам под руководством Турбина, который с грехом пополам понимал и мог несложно объясняться по-английски. Но он не знал сути дела, поэтому давал работать переводчице, чтобы, пока она говорит, подумать над вопросом. Поскольку он молчал, Саркисов, как второй человек в иерархии, воспринимал задержку в потоке слов, исходивших от Турбина, как указание взять инициативу в свои руки. Но он тоже ничего в приборах не: понимал, поэтому переадресовывал вопрос кому-нибудь из сотрудников. Те отвечали, что прибор используют для таких-то исследований.

— А этот прибор работает хорошо? — следовал второй вопрос.

— Замечательно, — бодро отвечали сотрудники, и переводчица послушно переводила.

Это повторилось в двух комнатах, и я услышал, как Мурасиге сказал Питеру Дэю: “Они нас за дураков считают”.

Постепенно тактика гостей переменилась. Они стали просить показать им лабораторные журналы — или графики, или какие-то фотографии. Турбин отвечал, что данные посланы в печать и пока не подлежат оглашению. Наконец, вся группа достигла лаборатории самого Саркисова. Чтобы хоть что-то показать, за два или три дня до этого из Института физиологии растений АН СССР от покровительствовавшей всей компании Р.Г. Бутенко были привезены ящики с маленькими растениями картофеля. Было сообщено, что они выращены методом культуры тканей и предназначены для дальнейших экспериментов. Но специалисту было кристально ясно, что проросточки эти не сегодня-завтра загнутся. Мурасиге мимоходом повторил свою фразу о надувательстве Дэю, и они оба помрачнели еще больше.

Следующей была показана приспособленная под камеру для выращивания растений конура, обклеенная по стенам и по потолку блестящей фольгой. Саркисов и Додонов особенно гордились этим блещущим сооружением и повторяли, что они переплюнули американцев и канадцев, сумев простыми средствами воспроизвести климатическую камеру. Дэй, который собаку съел на искусственном выращивании растений в лабораторных условиях, тут же спросил, как быстро темнеет фольга и перестает качественно отражать свет от мощных источников света. Саркисов переадресовал вопрос Додонову, застрявшему в дверях и лишь боком вдвинувшемуся из коридора в конуру, в которой уже было человек пять и места для Гоши просто не хватило. Додонов ответил, что их фольга вообще не темнеет. Дэй улыбнулся и спросил:

— Она что — серебряная или платиновая, если не окисляется в агрессивной (то есть, жаркой, влажной и постоянно освещенной. — B.C.) среде?

— Серебряная, — не моргнув глазом соврал Гоша.

— А почему же вы не купили обычную климатическую камеру такого размера? Ведь она бы обошлась дешевле! — не унимался Дэй.

— Наша лучше, — не согласился Гоша.

Весь этот маскарад, особенно беспрерывное вранье, произвели удручающее впечатление на американцев. Было ужасно стыдно находиться рядом, но мне показалось, что ни Турбин, ни его любимцы ничего даже и не заметили, упоенные

враньем и выдумыванием.

Насколько эта история запала в память американских коллег, я понял летом 1988 года. Я был приглашен в Канаду на Международный генетический конгресс и встретил там на банкете в честь открытия конгресса Питера Дэя. Первые его слова были о той поездке. Он стал вспоминать, как их обманывали русские и удивлялся тому, что они так беззастенчиво и, в общем, примитивно и глупо лгали. Получив в руки контроль над формированием коллектива института, Мадатова более всего стала разыгрывать еврейскую карту и, что меня изумило, сумела склонить на свою сторону Турбина, который никогда раньше в антисемитских наклонностях замечен не был. Мне стали часто повторять, что я “тащу в институт” слишком много евреев. В институте, кроме меня, работал только один еврей — главный инженер по строительству Ю.Б. Ольшанский, так что и в этом отношении придраться ко мне вроде бы не было оснований. К тому же, надо заметить, я в то время даже не задумывался о своей принадлежности к евреям, так как хотя мой отец Николай (Мирон) Ильич Сойфер и был чистокровным евреем, я с раннего детства и до вполне зрелого возраста жил в русской среде родственников с материнской стороны. Бабушка Анна Ивановна Волкова вела род от одного из стрельцов, переселенного Иоанном Грозным в Юрьевец на Волге, а дед, Александр Васильевич Кузнецов, технолог Юрьевецкой бумаго-прядильной мануфактуры, всю жизнь был связан с Русской Православной Церковью. Я был крещен в детстве в Юрьевецкой церкви и ровным счетом ничего не знал ни о еврейской религии, ни об истории еврейства или еврейских обрядах. Впервые тезис о том, что я “тащу евреев”, прозвучал в момент, когда я решил привлечь к работе в институте талантливого биохимика Я.Д. Шапошникова, женившегося на москвичке. Яков Давидович был учеником выдающегося советского ученого, члена-корреспондента АН СССР С.А. Нейфаха. Нейфах позвонил мне из Ленинграда и попросил взять его ученика на работу. После беседы с Шапошниковым, получения рекомендаций от нескольких известных биохимиков, знавших кандидата лично, я пошел к Турбину и порекомендовал взять Шапошникова на должность заведующего лабораторией. Турбин заартачился и стал предлагать взять его сначала на должность старшего научного сотрудника, а там и решить его дальнейшую судьбу. Однако приказ о зачислении старшим также никак не появлялся, хотя я регулярно справлялся, почему происходит задержка.

Но пока тянулась история с зачислением Шапошникова, разразился форменный скандал с еще одним моим протеже. Один из сотрудников МГУ, Виталий П-ский, которого я хорошо знал еще со времени работы в Институте общей генетики АН СССР, выразил согласие перейти к нам в институт на должность старшего научного сотрудника. Я обговорил вопрос с Турбиным и подписал приказ о его зачислении. Неожиданно — в момент, когда я был в главном здании Президиума ВАСХНИЛ, меня по телефону разыскала Мадатова и сказала, что не может оформлять дело о зачислении дальше, так как обнаружилась грубая моя ошибка.

— Какая ошибка? — спросил я.

— А вы не заметили, что из автобиографии следует, что отец П-ского — еврей? А мы больше евреев в институт брать не будем.

Я хорошо изучил дело П-ского и знал, что он, так же как и я, полукровка, и попробовал свести дело на шутку, сказав, что если он и еврей, то такой же, как я. К тому же, добавил я, мы в этом году празднуем 30-летие окончания войны, а из той же автобиографии следует, что отец П-ского сложил голову за нашу Родину под Сталинградом, и как же это можно говорить такое о сыне героя?!

— Ну, с вами и с тем, какой вы еврей, мы разберемся позже, — ответила мне ледяным голосом, пониженным на пол-октавы, секретарь парторганизации-ученый секретарь-начальник отдела кадров-и-первого-отдела Мадатова, — а Сталинград тут ни при чем. Мы не можем брать на работу евреев. Это распоряжение Турбина.

Я выслушал всё это в приемной вице-президента ВАСХНИЛ В.Д. Панникова, через минуту меня пригласили в кабинет Виктора Дмитриевича, и, совершенно разъяренный, я начал с протеста по этому поводу. Панников попытался меня успокоить, проговорившись при этом, что только вчера Мадатова смогла попасть на первый прием к Лобанову и уже там начала капать на меня, нажимая на то, что я беру слишком много евреев на работу. “Она выглядела ужасно, нам обоим было противно на нее смотреть. Поэтому я советую, пойдите к Павлу Павловичу и поговорите с ним”, — сказал мне Панников.

Однако в этот же день я должен был быть в ЦК партии и решил выразить свое возмущение действиями Мадатовой именно там. В.Г. Козлов, у которого я был в ЦК, выслушал меня совершенно спокойно и спросил, как к этому относится Турбин. Я был уверен, что директор к этому не имеет отношения, да и не произносил он при мне никогда ни одного неосторожного или презрительного слова в адрес евреев. Тогда Козлов поднял трубку и позвонил Турбину, чтобы узнать, в чем же дело. Он получил заверения, что Шапошникова скоро зачислят, а с П-ским дело неясное, так как и Шапошников и он — выпускники медицинских вузов, а хотелось бы иметь биохимиков и цитологов сельскохозяйственного профиля. Меня порадовало, что Козлов сам, без всякой с моей стороны подсказки, нашел убойный аргумент: “Мы с вами, Николай Васильевич, агрономы и знаем, что ни биохимиков, ни цитологов в сельхозвузах не готовят. Где ж нам их еще взять, как не из среды медиков? А с Мадатовой надо бы вам разобраться. Она, по-моему, ведет себя неправильно”. Я ушел из ЦК окрыленный и считал, что всё улажено лучшим образом.

Но Миша Лерман, один из моих близких друзей, которому я рассказал всю эту микро-эпопею, выразив убеждение, что теперь все подобные действия будут остановлены, покачал в сомнении головой. Он сказал мне другое — а именно, что скорее всего за Мадатовой стоит более могущественная, чем ЦК партии, организация — КГБ, а вот я себе, вероятнее всего, голову сломаю и, возможно, скоро. Этот умный мой друг был евреем, и в его глазах, увеличенных линзами очков, я увидел скорбь и боль.

Его предсказания сбылись, я ничего не добился. Ни того, ни другого кандидата Турбин не зачислял в институт более полугода. В конце концов, Шапошникова, правда, взяли, но лишь младшим научным сотрудником, а П-ский, увидев такое к себе отношение, вообще отказался идти к нам в институт. Мадатова же ни в чем ущемлена не была. Она становилась всё более вызывающе грубой и слушала безоговорочно не столько Турбина, сколько Мелик-Саркисова.

Атабеков при этом оставался в тени, перед глазами Турбина не мельтешил, но скоро я понял, что ни одного серьезного шага вся эта тесно сплоченная бригада без Осиного согласия не делает. Эта группа была на самом деле не турбинской, а атабековской.

Неожиданно у меня произошел серьезный конфликт с Осей, кончившийся практически разрывом отношений. Еще перед созданием нашего института Атабеков решил воспользоваться тем, что его избрали членом-корреспондентом ВАСХНИЛ, и обратился к Лобанову с просьбой оказать ему финансовую помощь в виде хоздоговора. Я помог ему оформить этот договор через мою лабораторию. Выделенные ассигнования были для биологических учреждений огромными — четверть миллиона рублей [тогда по официальному курсу один рубль равнялся 69 американским центам]. За эти деньги университет брался изучить многие вирусы, поражающие растения, а также построить полуавтоматическую систему для измерения количеств вирусов. Договор был немаловажен и для самого Атабекова. Он работал в учебном вузе (МГУ) и по закону — как руководитель хоздоговорной темы — мог платить сам себе из договора сумму, равную половине оклада заведующего кафедрой. Работникам научно-исследовательских институтов такое повышение зарплаты за счет договорных денег было законом запрещено.

Когда был создан наш институт, функции заказчика договора перешли в институт, и сложилась парадоксальная ситуация: институт платил деньги университету за ту работу, которая была запланирована для самого института, а заказчиком договора (Атабеков) было то же самое лицо, которое было его исполнителем (Атабеков в университете). Всё это при желании можно было представить как чистой воды аферу, и я, естественно, задумывался над тем, как этот узел разрубить, так как в любом случае ответственность за нее нес я как заместитель директора по науке. Я предложил Осе подумать над тем, чтобы перенести всю работу в институт, прекратив субсидировать университет. Но при этом он сам терял бы большие деньга и потому решил препятствовать такому новшеству.

Когда я получил отчет Атабекова по договорной тематике за 1975 год, то дал его посмотреть некоторым сотрудникам института — в том числе главному инженеру В.Н. Комарову, перешедшему к нам из МГУ. Неожиданно для меня Комаров пришел и сообщил, что половина договора, касавшаяся разработки нового прибора, — обман, ибо прибор этот был разработан три года назад, Комаров входил в коллектив разработчиков, и они даже выставляли его на ВДНХ и были удостоены за него медалями выставки.

Несмотря на то, что наши отношения с Осей были подпорчены предыдущими выяснениями истории с договором, мы еще хранили остатки дружеских отношений. Услышав такую новость, я попросил Атабекова как можно скорее ко мне заехать. Я думаю, ни для кого не секрет, что всякое новое начинание всегда встречает противодействие у многих людей, и понимал, что успехи с созданием института вовсе не располагают по отношению к нам все сердца кругом. Я осознавал, что к любой мелочи могли прицепиться недоброжелатели, почему и старался ни в одном вопросе не нарушать букву закона.

Наш разговор с Осей по поводу договора кончился плохо. На мой вопрос о части договора, связанного с созданием прибора, он в крайне раздраженном духе ответил, что эта часть вставлена по настоянию руководства биофака, чтобы платить деньги нужным людям, что и чисто вирусологическая часть делается руками дипломников — это их обычная академическая работа, они даже не знают, что позже их результаты будут вставлены в отчеты по договору. Куда идут деньги — это не мое дело. Мое дело подписывать бумаги, иначе меня ждут крупные неприятности. Он вышел от меня, хлопнув дверью, а на следующий день Турбин издал приказ, что часть моей ответственности как зам. директора по науке, которая связана с контролем за хоздоговорами, передается в ведение зам. директора Мелик-Саркисова.

Примерно в то же время я дал Атабекову еще один повод для неудовольствия. Атабеков как-то приехал ко мне с рассказом о его новых экспериментальных результатах. В ходе рассказа я уловил важную деталь: опытам не хватало существенных контролей, о чем я, возможно, не в мягкой форме, а прямо сказал Атабекову. Услышать вместо привычной похвалы и цветистого восхищения всем, что он делает, указание на грубую ошибку, оказалось для заведующего кафедрой МГУ трудно переносимым, и он уехал от меня в плохом расположении духа. А тут еще я мог напортить ему и фактом обнаружения махинаций с хоздоговором... Но здесь, чтобы дальнейший мой рассказ был понятнее, требуется, видимо, некоторое отступление в прошлое наших с ним отношений

4. Годы учебы

Мы познакомились с Атабековым еще в студенческие годы. В 1954 году я окончил среднюю школу в Горьком, уехал поступать в институт в Москву и был зачислен в Тимирязевскую сельскохозяйственную Академию. Это было первоклассное учебное заведение — со старыми, еще дореволюционными традициями передового вуза, с удивительным составом профессоров, которые жили, да не будет это сказано ради красного словца, интересами студентов. С первого же курса я вступил в Научное студенческое общество Тимирязевки и начал ходить по вечерам к доценту Владимиру Николаевичу Исаину, с которым мы подружились. Еще в школе я посещал аналогичный кружок доцента Петра Андреевича Суворова в Горьковском университете, научился там нехитрым приемам микроскопирования, приготовления анатомических препаратов, и теперь это очень пригодилось. Исаин поставил передо мной задачу вполне посильную, требовавшую аккуратности, усидчивости и лишь немного зависевшую от удачи. Я начал исследовать анатомическую структуру семенной кожуры различных представителей семейства тыквенных. Из чтения английских и немецких работ по анатомии мы почерпнули сведения, что можно размягчать кожуру семян специальным веществом. С помощью знакомых я достал около 60 мл вещества на одном из химических комбинатов города Дзержинска, и дела наши пошли хорошо. За год мне удалось получить качественные микрофотографии препаратов разных структур семенной кожуры чуть ли не трех десятков видов, входивших в многоликое семейство тыквенных растений, и на основании анализа анатомического разнообразия признаков прийти к заключению о путях эволюции семейства тыквенных. На годичной конференции Научного общества Тимирязевки моя работа была удостоена 2-й премии.

На кафедре ботаники работала тогда доцент Анаида Иосифовна Атабекова — жена декана агрономического факультета Н.А. Майсуряна. Она иногда вела у нас семинарские занятия, а поскольку с решимостью маньяка я приходил каждый день часов в семь-восемь вечера на кафедру и работал вместе с Владимиром Николаевичем или один до 2—3-х ночи, немудрено, что Атабекова меня заприметила, как-то особенно тепло со мной здоровалась, стала потихоньку меня привечать, расспрашивать то о моем отце — старом большевике, репрессированном в 37-м году и скончавшемся в 1950-м, то о маме, оставшейся в Горьком.

Анаида Иосифовна однажды мне помогла: она взялась посмотреть мою первую статью, которую я приготовил для печати в начале 2-го курса. Написал я страниц пятнадцать, включил с десяток картинок, сослался на много прочитанных мною статей и... стыдно вспомнить, страшно от всей этой писанины возгордился. Анаида Иосифовна взяла мой опус, прочла первую фразу и проговорила: “Неплохо”. Вторая фраза потребовала небольшого исправления. Следующая уже была никуда не годной. Я простоял около Атабековой весь день, пока она мягко, без единого уничижительного слова или даже оттенка неудовольствия переписывала мои фразы одну за другой. Текст превратился из красиво отпечатанного (я про себя и тем гордился, что, не умея печатать, перекатал текст на машинке с относительно небольшим числом опечаток) в испещренный поправками и вычеркиваниями грязновик. Этот день врезался мне в память на всю жизнь. Именно Анаида Иосифовна преподала мне урок строгого и одновременно уважительного отношения к слову, к фразе.

Она же познакомила меня со своим племянником, учившимся годом старше на кафедре защиты растений. Ося Атабеков жил не в общежитии, а в Москве, он хорошо учился и, уже тогда задумываясь над своей будущей карьерой, отличался целенаправленным стремлением завершить скорее обучение в академии, затем быстро защитить кандидатскую диссертацию и заняться наукой. Большинству из нас такие далеко идущие планы даже и в голову не приходили.

На третьем курсе я перешел с кафедры ботаники на кафедру физиологии растений (подозреваю, очень обидев этим милого Владимира Николаевича Исаина). Но меня тянуло уже от ботаники к вопросам более сложным, я стал интересоваться биохимией и физиологии. Лекции по физиологии растений нам блистательно читал Иван Исидорович Гунар. Это был 1956-й год, когда первые проблески уважения к разгромленной в России генетике начали прорываться и на лекциях студентам. Запретный плод сладок — и я стал интересоваться генетикой всё больше и больше. Так и получилось, что в конце года я пристрастился к чтению генетической литературы, которую добывал всеми способами. Наконец, мне повезло познакомиться с выдающимися генетиками Владимиром Владимировичем Сахаровым и Николаем Петровичем Дубининым. [Вечерами я стал ездить через всю Москву в только что открывшуюся лабораторию радиационной генетики, располагавшуюся на безымянной пока улице, шедшей параллельно Ленинскому проспекту (теперь это Профсоюзная улица), и начал эксперименты под руководством Сахарова]. Летом 1957 года после чтения одной из зажигательных речей Тимирязева, произнесенных в самом начале века, когда он говорил, что без физики и химии не понять тайн физиологии, я с восторгом пересказал эти слова Дубинину, и он вдруг предложил мне захватывающий проект. Он знал, что в МГУ открывается новая специализация — биофизика и что туда набирают студентов.

— А хотите, Лера, — предложил мне Дубинин, — я поговорю с академиком Таммом, который помогает формировать новую кафедру, чтобы вас перевели на физфак на первый курс?

Я уже был на четвертом курсе, но идея меня так захватила, что без секунды колебания, лишь захмелев от возможности такого счастья, я проговорил: “А неужели это возможно?!”. Пошли переговоры Дубинина с Таммом, они писали какие-то письма, потом меня пригласил поговорить ректор МГУ И.Г. Петровский. Это была не простая беседа, а что-то вроде экзамена на зрелость. 20 декабря 1957 года приказом зам. министра высшего образования М.А. Прокофьева меня перевели на первый курс физфака МГУ, и началась для меня новая жизнь. Хоть я и решил, что надо закончить агрономическое образование заочно (диплом агронома я получил через три года), но на физическом факультете МГУ была уже совсем иная среда, иной уровень, и я забыл об Атабекове на многие годы.

5. Друг мой — враг мой

Вторично судьба свела меня с Атабековым в 1970-м году. В том году Турбин, перебравшийся из Минска в Москву, вспомнил, что я защищал на его кафедре в 1964 году кандидатскую диссертацию. Работа ему понравилась, и он даже предложил ученому совету подумать над тем, не присудить ли мне за нее докторскую степень, но меня тогда это предложение испугало, и я сам категорически от него отказался.

За то время, которое я опустил в своем рассказе, произошли следующие события. 12 августа 1961 года я женился на выпускнице 1-го Московского мединститута Нине Яковлевой. Тогда Игорь Евгеньевич Тамм еще раз кардинально помог мне: он предложил подать документы в аспирантуру только что образованного в составе Института атомной энергии имени Курчатова радиобиологического отдела. Аспирантам этого института платили по тем временам огромные деньги — 130 новых рублей в месяц! Финансово мы были спасены. Затем Судьба еще раз смилостивилась над нами: совершенно случайно, на вечере в МГУ, мы познакомились с врачом из подмосковной Ивантеевской горбольницы, которая сказала, что они ищут врача и могут дать комнатенку. Так мы и оказались жителями Ивантеевки, счастливыми обитателями шестиметровой комнаты в бараке без воды, света, удобств и кухни. Но в слове “счастливыми” нет и тени иронии. Мы и были счастливцами. Я ездил на работу на электричке, метро и автобусе (тратя по 6 часов в день на дорогу туда и обратно), но какое это было счастливое время! Работа в Курчатовском институте была очень интересной, мой новый шеф, Соломон Наумович Ардашников, оказался изумительным человеком, в его лаборатории царил дух дружбы. Кстати, именно тогда я повстречал в городе сына Анаиды Иосифовны Атабековой — Сандрика Майсуряна, который закончил Тимирязевскую академию и который стал жаловаться на трудное житье. Я предложил тут же Майсуряну переходить к нам в лабораторию, где не жизнь, а радость, и начал уговаривать своего шефа взять Сандрика к нам. Ардашников с ним встретился, но брать его к нам отказался, зато Сандрика взял в микробиологическую лабораторию в нашем же Радиобиологическом отделе Института атомной энергии Сое Исаакович Алиханян. Теперь мы иногда с Сандриком встречались на научных семинарах Отдела.

В 1964 году я защитил кандидатскую диссертацию, а в 1966 году член-корреспондент АН СССР Н.П. Дубинин получил возможность создать в Москве в составе Академии наук Институт общей генетики и пригласил меня работать с ним. Я согласился. В 1969 году вышла в свет моя первая большая монография “Молекулярные механизмы мутагенеза”, позже переведенная на немецкий и частично на английский языки, затем я опубликовал за два года еще три книги, и в этот момент Турбин меня разыскал в Москве, предложив перейти работать в ВАСХНИЛ, чтобы начать создавать новый институт сельскохозяйственной генетики с молекулярным уклоном. Вопрос был согласован с Президентами ВАСХНИЛ и АН СССР. Меня вызвали на беседу в сельхозотдел ЦК КПСС, оттуда поступил благожелательный отзыв по поводу моего перехода из АН СССР в ВАСХНИЛ. Для начала в ВАСХНИЛ выделили деньги и ставки для моей лаборатории. Я предложил создать в ВАСХНИЛ Научный совет по молекулярной биологии и генетике. Это предложение также встретило поддержку, я стал ученым секретарем Совета и принялся формировать его состав. Вот тогда я и вспомнил об Осе Атабекове.

Ося за несколько лет до этого перебрался из секретного подмосковного института, где он занимался бактериологией и вирусологией с военным уклоном, в МГУ. Там академик А.Н. Белозерский создавал новую кафедру вирусологии, которой стал заведовать В.И. Агол. Атабекова взяли доцентом на эту кафедру, он быстро вошел в доверие к Белозерскому, который любил выдвигать новых людей (в частности, он помог на первых порах А.С. Спирину, который вскоре стал членом-корреспондентом, а затем академиком АН). Через непродолжительное время Атабеков сумел заменить своей персоной Агола на посту заведующего кафедрой и входил во всё большее доверие к А.Н.Белозерскому. Однако в это время скоротечный рак скосил Андрея Николаевича.

Я возобновил знакомство с Атабековым именно в этот момент, мы быстро сблизились, и казалось, что лучше дружбы не бывает. Каждый день Ося звонил мне, мы обговаривали разные дела. У него начались трения с коллегами в Университете, которые его тогда не приняли за своего. Я старался, чем мог, поддержать Осю: уговорил Турбина назначить Атабекова заместителем председателя нашего Совета (все-таки зав. кафедрой МГУ — не пустяк); познакомил Осю с заведующим сектором сельхознауки ЦК партии Ю.В. Седых. Позже, при новых выборах академиков и членов-корреспондентов ВАСХНИЛ, я уговорил Турбина представить кандидатуру Атабекова к выдвижению. Сделать это оказалось не просто. Атабеков, разумеется, кроме его агрономического образования, никакого отношения к наукам сельскохозяйственного профиля не имел, и мне пришлось провести много бесед с академиками, поодиночке уговаривая их поверить в то, что именно такой человек, как Атабеков, нужен сейчас ВАСХНИЛ. Использовали мы с Турбиным и партийный пресс. Мы получили в ЦК специальную анкету для утверждения Атабекова кандидатом к избранию, я заполнил эту анкету, дал Осе расписаться и отвез ее в ЦК. Через некоторое время Атабеков был рекомендован ЦК к избранию, и это очень помогло в последнюю минуту, когда выяснилось, что после первого тура он все-таки не добрал двух голосов. Тогда Президент Лобанов — истовый службист, для которого бумага из ЦК была абсолютным приказом, — распорядился привезти на своей машине сказавшихся больными академиков ВАСХНИЛ Цицина и Ольшанского, затем наорал на них в моем присутствии, нажимая на то, что они члены партии и одобрение ЦК партии должно быть для них приказом, и буквально принудил проголосовать за избрание “кандидата ЦК партии”.

Вечером Ося накупил закуски и выпивки и приехал к нам домой с женой. Всю ночь мы, возбужденные победой, пировали. В это время подготовка к созданию Института уже шла полным ходом, поэтому естественно, что, в конце концов, беседа перекинулась на этот предмет. И вот тут разогретый винными парами сверх меры Ося выдал мне такое, чего я от него никак не ожидал. Тоном отца, наставляющего неумеху-сына на путь истины, он произнес такую тираду:

— А теперь выпьем за наш будущий институт. Ты давай двигай это дело. Понаоткрываем лабораторий, наберем народу, в Обнинске дач настроим и бань, будем туда развлекаться ездить. И вообще запомни — мы должны создать свою компашку в этом ВАСХНИЛе, да и на сторону уже пора поглядывать, я, например, раздумываю, как бы прибрать к рукам или Институт вирусологии АМН СССР, или Институт микробиологии АН СССР.

Он напомнил мне имя одного из тогдашних заведующих кафедрами биофака МГУ, который построил на госденьги латифундию на Севере и даже коров там держал, возил туда профессоров и студенточек. Ося повторил, что следовать надо примеру именно этого человека, а не тех, кто только о науке думает. Словосочетание “свою компашку” было повторено много раз.

Я был удивлен этим бредом, решил, что он — следствие излишнего количества выпитого, и начал ему возражать, рассуждая на тему о том, что надо постараться создать первоклассный научный центр, использовать Обнинск не для того, чтобы там дачи и баньки строить и на них развлекаться, а для преодоления запретов на прописку талантливых ребят, коих надо собирать со всей страны и приблизить к Москве.

Атабеков удивительно быстро протрезвел, приподнял очки, пронзительно на меня посмотрел и проговорил: “А я смотрю, ты опасный прожектер и, похоже, еще и дурак. Ну, как хочешь. Не желаешь свою компашку иметь — дело твое. И без тебя обойдемся”. Я снова, помня многолетнюю дружбу, подумал, что размолвка несерьезна и случайна, ведь, кроме добра, Осе и его брату я ничего в жизни не делал.

Наутро первыми словами моей жены, присутствовавшей при этом разговоре, были слова тревоги. “Ты, кажется, очень ошибся в Атабекове, — сказала она мне. — Он очень опасный человек. Будь осторожен”. Но я снова и ухом не повел. Каждый день наваливал столько хлопот, что я, если бы и захотел, вряд ли смог бы уследить за коварными шагами “компашки”. Да как-то мне и в голову не приходило, что к каким-либо моим действиям можно придраться.

6. Напасть за напастью

В это время я закончил свою докторскую диссертацию и готовил ее к защите. Стержнем диссертации было доказательство того, что и у растений — аналогично микроорганизмам и высшим животным — существует специальная система восстановления (репарации) генетических повреждений. Как я упоминал выше, американские ученые, работавшие в Оак-Риджском атомном центре США, опубликовали в 1969—1972 годах данные, что у растений этой системы нет. Мы с моим аспирантом Циеминисом разгадали причину ошибки американских исследователей и сумели за короткий срок подробно исследовать процесс репарации у растений, опубликовав в 1973—1974 годах наши данные в нескольких международных журналах. Другой вопрос, включенный в диссертационную работу, касался изучения природы изменения наследственности под влиянием различных факторов — мутаций. В то время у меня было опубликовано уже шесть книг, около сотни научных работ, и я вроде бы не имел оснований сомневаться в том, что могу претендовать на получение докторской степени.

Ося, узнав о моем решении защититься, рьяно взялся мне помогать: поговорил с заведующей кафедрой Одесского университета, членом-корреспондентом АН УССР Верой Петровной Тульчинской, которая тогда стажировалась у него на кафедре, его просьбу горячо поддержали руководители ВАСХНИЛ Лобанов и другие. Директор Одесского селекционно-генетического института А.А. Созинов со своей стороны решил быстро все организационные вопросы с тогдашним ректором Одесского университета Богатским, сам Ося согласился быть оппонентом, еще одним оппонентом стал тогда еще член-корреспондент АН СССР Георгий Павлович Георгиев, и защита прошла замечательно. Все члены Ученого совета проголосовали единогласно за присуждение ученой степени. Произошло это в мае 1974 года. Как я теперь понимаю, в то время Атабеков еще верил, что я войду в его “компашку” и потому помогал. Да и дела мои тогда шли очень успешно.

Но в начале 1975 года я, что называется, на ровном месте вдруг “поскользнулся”. Случай этот был связан с публикацией в США сокращенного варианта моей книги о молекулярных механизмах мутаций. Сразу после выхода в 1969 году книги в СССР я получил заказ на перевод и публикацию этой книги в США. Я не мог нанять тогда переводчика, потому что у меня просто не хватило бы на это денег. Когда я стал зам. директора, я теоретически мог воспользоваться ситуацией и заполучить переводчика через институт, но мне это казалось аморальным. Поэтому я переводил, как мог, сам, проводя ночи за этим занятием. Наконец, подошел срок отправки рукописи в США, я испросил согласие у вице-президента ВАСХНИЛ Дмитрия Даниловича Брежнева, тот подписал нужное письмо, и рукопись ушла в Америку. Там не всё гладко было в это время с изданием многотомника “Эволюционная биология”, в одном из томов которого должны были напечатать мою книгу, и всё протянулось до 1975 года. Только тогда я получил из Штатов отредактированный вариант рукописи. Мне предлагалось срочно всё просмотреть, перепечатать, добавить новую информацию и вернуть в США. В страшной запарке я всё сделал за месяц и пошел в очередной раз за разрешением на отправку нового варианта в США. Однако неожиданно тот же Брежнев категорически отказался подписать нужное ходатайство, аргументировав это тем, что в академии сельхознаук даже академики не получают таких приглашений, а я вдруг высовываюсь со своими трудами, да и отношения с США сейчас резко испортились.

Совершенно возмущенный, я позвонил в отдел науки ЦК и попросил о помощи. Меня принял один из заведующих секторами Отдела науки профессор Н.В. Пилипенко и помог всё оформить, мягко посетовав, что у меня ухудшаются отношения в ВАСХНИЛ. Мне тогда показалось, что история эта нетипичная.

И, тем не менее, я вдруг начал чувствовать некоторую натянутость в отношении с рядом руководителей ВАСХНИЛ. Эта натянутость начала выявляться особенно заметно к концу 1975 года. Прежде приветливое чувство кое у кого сменилось на вполне прохладное. А затем в начале 1976 года произошло событие, которое я расценил как чрезвычайное.

Я пришел подписывать какие-то бумаги к главному ученому секретарю Президиума ВАСХНИЛ Г.С. Муромцеву, с которым когда-то Ося вместе работал в секретном подмосковном институте. Теперь этот муж возвысился, сильно пополнел и одновременно, несмотря на относительную молодость, приобрел апоплексическую внешность. Он стал ужасно важным, на него многие жаловались за его открытую грубость, порой переходящую в хамство, но со мной он был всегда дружественно приветлив. Объяснялось это, возможно, тем, что я обещал ему получить лабораторию в нашем институте и вообще его поддерживал. Следует попутно сказать, что одной из моих глупейших ошибок было то, что я согласился открыть в институте сразу четыре лаборатории для больших начальников из Президиума ВАСХНИЛ и Министерства сельского хозяйства. Я полагал, что с их помощью можно будет легче решать каждодневные вопросы, требовавшие налаженных связей в верхах. Как и всякое приспособленчество, это обернулось для меня плохой стороной. Учеными в прямом смысле слова эти люди не были, особенно отличался удручающей безграмотностью Георгий Сергеевич Муромцев. Институту реально помогать ни один из них не стал, зато степень внутренних распрей и порой даже склок возросла на несколько порядков. В чем эти люди знали толк, так в умении плести интриги.

К моменту встречи с Муромцевым я уже подписал приказ о создании для него отдельной лаборатории, и Турбин приказ утвердил. И тут Муромцев вдруг ни с того ни с сего затронул вопрос о том, что в скором времени мне предстоит быть переизбранным на должность заместителя директора ВНИИПМБиГ на новый срок, и сказал: “Однако должен вас по-дружески предупредить, вряд ли вас утвердят”.

Я спросил: “Почему?”. — “А потому, — ответил Муромцев, — что, как мне стало известно от Турбина и от других из вашего института, — вы еврей”. Я полез в карман и достал паспорт. Как я уже упоминал, мой отец — большевик, вступивший в партию до октябрьской революции, был чистокровным евреем, однако мама моя была столь же чистокровно русской, и в графе “национальность” у меня в паспорте было проставлено, что я русский. Я протянул Муромцеву раскрытый паспорт и показал ему. Апоплексический академик стал багрово-красным, начал заикаться (что ему было свойственно в трудные минуты) и проговорил: “Прошу меня извинить. Возможно, я неправильно понял Турбина. Вас нельзя утвердить на новый срок, потому что вы беспартийный”.

Примерно через месяц история продолжилась. Я был на приеме у вице-президента ВАСХНИЛ В.Д. Панникова, и тот вдруг сказал мне, что я должен немедленно заехать к заведующему сельхозотделом ЦК Карлову для очень важного разговора. Я поехал в ЦК, но предварительно зашел к Ю.В. Седых, в тот момент поднявшемуся в должности с заведующего сектором до заместителя заведующего Сельхозотделом. И тут я услышал еще более страшную фразу.

— Валерий Николаевич, — спросил меня Седых, — как вы можете объяснить
следующую информацию? Несколько дней назад здесь был Турбин, который
сообщил, что вы связаны с диссидентами и с сионистами за рубежом.

Что касается связей с диссидентами, то я действительно иногда встречался со своими старыми друзьями, которые стали теперь рассматриваться в стране как диссиденты, но мне казалось, что никто на свете про эти встречи не знал и знать не мог. Разумеется, я никогда не говорил об этом Турбину, хотя намеками и полагаясь на самую тесную дружбу с Атабековым года два назад об этих встречах поведал Осе. Ни о каких же моих связях с “сионистами за рубежом” и речи быть не могло, потому что этих связей просто не существовало. Поэтому я стал протестовать против таких обвинений.

— Юрий Васильевич, — сказал я, — у вас на столе стоят телефоны прямой правительственной связи с любыми ведомствами, включая КГБ. Позвоните туда, и вы убедитесь, что эти обвинения беспочвенны и лживы.

— Турбин сказал, — продолжил Седых, — что вы пытались протащить в ваш институт на должность заведующего лабораторией некоего Гольдфарба, а его сын подал заявление на выезд в Израиль, и мы ждем от вас объяснений по этому поводу.

Надо заметить, что прежде наши многочисленные встречи были конструктивными, и я питал к Юрию Васильевичу искреннее уважение, потому и начал ему объяснять, что профессор Давид Моисеевич Гольдфарб — известный советский ученый, что его лаборатория мучается в Институте общей генетики АН СССР под пятой Н.П. Дубинина, ставшего монополистом в науке, что именно поэтому я считал, что переход всей лаборатории Гольдфарба очень бы наш институт укрепил. (Я знал, разумеется, что Атабеков противился этому шагу, так как не хотел иметь в лице микробиолога и вирусолога Гольдфарба серьезнейшего конкурента, но я всё время уговаривал Осю и Турбина, что конкуренция только укрепляет научную деятельность, а не подавляет ее). Затем я сказал, что знал сына Гольдфарба Алика с мальчишеских лет, что он очень хороший мальчик, прекрасно закончил МГУ, успешно работал в лаборатории кита советской генетики Р.Б. Хесина, что он действительно подружился с Сахаровым и помогал ему, только после чего его начали преследовать, и теперь ему не остается ничего иного, как уезжать.

— Вот видите, — завершил Седых, — а вы говорите, что не связаны с
диссидентами и сионистами, а сами знаете и академика Андрея Сахарова, и
Гольдфарба, и его сыночка. Наверное, и еще что-то можете вспомнить. Надо вам
свои связи пересмотреть*.

Стоит ли говорить, как эти беседы подействовали на меня? Я питал тогда себя иллюзиями, что ничего нет важнее на свете, чем самоотверженная работа в лаборатории, что мои книжки помогают воспитывать из школьников и студентов новых полезных обществу специалистов. Я любил читать лекции, и мне грезилось, что и это важно. Наконец, надо сказать это твердо и без всяких умолчаний, — я не был партийным, но и не был аполитичным или, хуже того, антипартийным. Я был твердо убежден, что, несмотря на трудности, страна идет правильным путем, преодолевает страшное прошлое, о котором я, может быть, знал побольше, чем простой житель страны. И, конечно, как я уже писал выше, сотрудники аппарата ЦК партии Ю.В. Седых, Л.И. Бабенко, В.Г. Козлов получали достаточно полную информацию о положении дел в стране. Я считал, что работники министерств и госкомитетов предпочитают идти протоптанными тропками, иметь поменьше головной боли и потому стопорят все начинания, но аппаратчики из ЦК представлялись мне людьми прогрессивными. Я, конечно, недостаточно близко знал верхний уровень — я встречался лишь десяток раз с членами Политбюро Полянским и Кулаковым. Однако Полянский нравился мне тем, что он также работал на износ, чиновники Минсельхоза просто страдали от его каждодневного вмешательства в их дела. Я видел, что Полянского, впрочем как и Кулакова, живо интересовали новости мировой науки и перспективные направления биологии (считалось, и об этом прямо не раз говорилось в здании на Старой площади, что я — внештатный консультант Кулакова: раза четыре в году меня просили писать обзоры для Кулакова о последних достижениях науки, несколько раз эти обзоры — со списком литературы на нескольких языках, как это водится в серьезных обзорах, — возвращались ко мне с пометами Кулакова, и я удивлялся тому, как точны были его заметки и вопросы). Хочу еще вспомнить помощника Дмитрия Степановича Полянского — Ивана Федоровича Глотова: это был человек уникальный — подвижник, труженик и умница. Мне кажется, что и ко мне относились в ЦК хорошо. Поэтому, наверное, Юрий Васильевич Седых так открыто стал со мной говорить о вопросах, которые вряд ли были для него приятными. Я еще тогда не думал, что моя судьба уже сломана, что это только небольшой штрих, прорвавшийся именно благодаря этому благожелательному ко мне отношению. Я еще не понимал, насколько страна пропитана тяжами слежки, недоверия к людям и негласного права лезть в душу и поганить жизнь любого человека. Зато это хорошо понимали атабековы и турбины, которые и решили сыграть на том, что не было подвластно даже самым большим людям — таким, как ответственные сотрудники аппарата ЦК КПСС Седых и Козлов.

Я серьезно размышлял над словами Седых и решил, что ничего пересматривать не буду, не буду никак реагировать на предостережения, ведь никаких грехов я за собой не знал, а просто подам заявление об уходе с должности замдиректора. Пока я размышлял, сеть, которую плели вокруг меня, всё укреплялась, и вскоре Лобанов вызвал меня и сказал:

— Я тебя любил и люблю, но вчера приезжала комиссия из ЦК во главе с заместителем заведующего сельхозотделом Капустяном. Она работала целый день, ездила в Тимирязевку к Турбину и Саркисову. Они там на тебя такого наплели, что я получил команду снять тебя с работы. Похоже, что они еще что-то плетут через Комитет (имелся в виду КГБ. — B.C.). Я все-таки хочу тебя защитить, поэтому садись и пиши задним числом заявление о том, что просишь сам освободить тебя от занимаемой должности и оставить заведующим лабораторией. Если они и дальше будут на тебя нападать, приходи ко мне, звони домой. Я тебя в обиду не дам.

Я написал заявление, в тот же день Лобанов подписал приказ. Вместо меня зам. директором по науке назначали Мелик-Саркисова. Одновременно дирекция института отказалась от плана строить современную экспериментальную базу с фитотроном в Обнинске.

7. Лежачего добивают

Мои надежды, что после этого тяготы прекратятся, не оправдались нисколько. Мелкие и крупные укусы следовали один за другим. У меня начали переманивать из лаборатории людей. Нам перестали давать новое оборудование. Мои статьи не отправляли в зарубежные журналы. И прочее, и прочее.

В 1970—1974 гг. и 1975 г. я смог съездить в Чехословакию, Польшу и ГДР. Правда, в Румынию почему-то поехать не разрешили, так же как отменили мои поездки в Японию, США, Англию на конференции, куда меня приглашали с докладами (с оплатой проезда). Летом 1976 г. я был приглашен выступить на Международном биофизическом конгрессе в Дании с пленарным докладом о наших работах, в которых было доказано существование репарации ДНК у растений. Этот доклад был исключительно важен не только для меня, речь шла о приоритете советской науки, ведь, как я уже писал выше, американские ученые заявили, что свойство репарации либо никогда не было приобретено растениями, либо они его потеряли в процессе эволюции. Мне начали оформлять документы, выдали иностранный паспорт, приобрели билеты на самолет, я провел несколько дней в изучении истории и культуры Копенгагена, но неожиданно, за день до отъезда, меня вызвали в иностранный отдел и отобрали паспорт и билет. Через своего приятеля из ЦК, с которым я учился когда-то в Тимирязевке и который сейчас занимал очень большой пост, я выяснил, что на меня пришел вполне официальный донос из института, в котором я обвинялся в неблагонадежности.

Тогда я отправился в Тимирязевский райком партии, чтобы мне этот донос показали. После, наверное, недельных препирательств донос был извлечен из сейфа и показан мне. В нем зам. директора Мелик-Саркисов, секретарь парторганизации Мадатова и предместкома Шиповская извещали, что меня нельзя посылать за рубеж, потому что я демонстративно не участвую в коммунистических субботниках, не пользуюсь уважением членов партии в институте, а также разваливаю работу в своей лаборатории. На следующий день меня приняла 3-й секретарь Тимирязевского райкома Ирина Николаевна Конюхова. Она цитировала отрывки из письма “треугольника” и пыталась понять, что в них правда, а что неправда, окончательно во всем запуталась и стала меня убеждать в том, что единственный путь исправить положение — убедить руководство института отозвать такую зверскую характеристику, данную мне. Я попросил руководство Института биомедхимии, где квартировала моя лаборатория, дать справку о моем участии в пресловутых субботниках, в которых я, несмотря на мою нелюбовь к этому виду показушной деятельности, все-таки участвовал. Нашлись и фотографии, на которых я был запечатлен на этих субботниках — в один год с носилками, на другой год — с метлой. Но доказывать уже было поздно — конгресс тем временем закончился.

В начале 1977 года я должен был ехать в Чехословакию на Симпозиум по фотобиологии. Чехословацкая Академия Наук прислала приглашение и бралась оплатить все расходы. Неожиданно меня вызвали на партсобрание института, там продержали в предбаннике (в приемной) полчаса, я слышал какие-то крики, потом выскочил сотрудник нашей лаборатории Сергей Дегтярев (единственный член партии) и успел сказать: “Вас завалили”; затем Мадатова отворила дверь, я вошел внутрь, и там она же прочла решение партсобрания: большинство сошлось на том, что я неблагонадежный и не могу ехать за границу.

Я написал подробное письмо в ЦК партии, потребовав расследования. Тогда в институте было собрано партсобрание (в парторганизации на учете было человек 12 или 15 — в основном из лаборатории Атабекова и Турбина, а также Саркисов, Мадатова, электрик, вахтер и дворник). На него приехала из сельхозотдела ЦК Эмма Никитенко, которая отвечала за издание сельхозлитературы и не стеснялась звонить по всем журналам и давать свои “ценные указания”, что печатать и что не печатать. В ее присутствии партийцы стали плести какую-то дикую чушь о том, что я далек от нужд института, замкнулся и озлобился и что такого человека опасно пускать за рубеж.

Последним аккордом стало письмо Атабекова в ВАК, в котором он отказался от зачитанного им самим на заседании ученого совета Одесского университета хвалебнейшего отзыва по моей диссертации. Теперь он заявлял, что ошибся, что моя докторская диссертация не отвечает возросшим требованиям, и он отзывает свое положительное заключение по диссертации. Параллельно два так называемых черных оппонента (специально назначаемых ВАКом рецензентов) — доктора наук И.А. Захаров и К.Г. Газарян дали отрицательные отзывы на работу, которую цитировали вовсю на Западе и многократно подтвердили ее научную значимость. Меня вызвали на заседание экспертного совета ВАК. Там, после часового разбирательства, мне сказали, что докторской я лишен не буду. Но уже через три или четыре месяца дело было передано в институт генетики и селекции промышленных микроорганизмов, где директором был Сое Исаакович Алиханян. Повторю еще раз: перед уходом к нам в Институт, Майсурян работал заместителем Алиханяна, Мелик-Саркисов был заведующим отделом внедрения и снабжения, а Мадатова ученым секретарем. Все они в этом институте были своими среди своих. Когда я появился на лестнице перед залом ученого совета, ближайший подручный Атабекова, бритоголовый, но чернобородый Воскан Каграмян отвесил мне церемониальный нижайший поклон и промолвил: “Пожаловали на собственные похороны. Милости просим”.

Совет под руководством Алиханяна принял решение, что моя докторская диссертация должна быть отклонена. Член совета профессор В. Корогодин заявил на заседании, что это вовсе и не диссертация, а, как он выразился, “сочинение по натурфилософии”.

Самое забавное, что года через три, когда я был уже за бортом советской науки и ждал только, арестуют меня или нет, ближайший друг Корогодина, профессор Н.В. Лучник подал в Комитет по изобретениям заявку на наше открытие репарации у растений и получил соответствующий диплом — впридачу с большими деньгами, которые очень мне и моей семье были бы тогда кстати. Даже лишив меня докторской, советские научные чиновники не отказались от самой сути моей научной работы, пусть даже и украденной другим, изобретательно нашли моим идеям применение (не знаю, был ли в составе Изобретательного Комитета Корогодин?).

8. Изгнание из института

В конце 1978 года мое терпение лопнуло. Я рассказываю здесь о крупных событиях жизни, а было еще каждодневное капание в одном направлении, каждодневная подлость. Сначала на нервной почве у меня началась страшнейшая аллергия, я покрылся коростой и еле с этой болезнью справился, потом появились первые признаки язвы. Терпеть больше не было сил. Я видел только тупик. А мне хотелось работать. В это время наши прежние работы стали широко известны на Западе, я получил много приглашений из американских и европейских университетов приехать поработать на год, на два, занять должность профессора и т.д. Я передавал эти приглашения Турбину и каждый раз получал ответ, что лишен права выезда за границу. В конце концов я понял, что мне не переломить сложившегося положения и что никто не в состоянии мне помочь: ведь уже много раз я поднимал вопрос о трудностях работы моей лаборатории и в Президиуме ВАСХНИЛ, и у замминистра сельского хозяйства. Жестом отчаяния был общий визит всей нашей лаборатории к вице-президенту Шатилову и замминистра Кузнецову, в отдел сельского хозяйства Совмина СССР и в ЦК партии. Нас принимали, обещали помочь, просили не волноваться. Но ничто не менялось. Нам перестали выдавать нужные реактивы, старались растащить даже те приборы, без которых наша работа стопорилась и которые на самом деле были никому не нужны. Турбин, так поддававшийся напору “компашки”, начал понимать, что и под него копают: в это время Муромцева выгнали с поста Главного ученого секретаря Президиума ВАСХНИЛ (как говорили, за пьяный дебош в Посольстве СССР в Вашингтоне), и он сошелся с Осей в усилиях прибрать институт к рукам.

Последний ободряющий звонок прозвучал у меня дома 16 октября 1977 года: звонил Юрий Васильевич Седых. Он еще раз подтвердил, что вся возня вокруг моей лаборатории будет прекращена, и добавил, что на днях хочет вызвать Атабекова к себе: “Я ему напомню дни, когда вы его рекомендовали избрать член-кором, мы заставим его вспомнить о совести”, — сказал мне Юрий Васильевич. Звонок совпал с моим днем рождения, я валялся тогда с воспалением легких и с обострением язвы, и звонок этот сильно поднял мой дух.

Но потянулись месяцы, а положение не только не исправлялось, а всё яснее и яснее ухудшалось. Экспертная комиссия института стала задерживать наши статьи. Месяцами они лежали в комиссии без движения, и мне давали понять, что наша работа никого не интересует, мне уже объявили два выговора за проступки, которых просто не существовало. Кругом все знали про этот затянувшийся конфликт, но противная сторона знала за собой силу, которую никто переломить не мог. [Многие говорили мне, что КГБ сильнее всех, что он уже диктует свою волю даже Политбюро, прикрываясь тезисом, что органы госбезопасности — орудие партии в борьбе с врагами].

В этот момент в стране нагнетали обстановку травли академика Андрея Дмитриевича Сахарова за высказывания о методах исправления ситуации в стране. [Я знал его работу, посвященную размышлениям о мире, прогрессе и социализме, которая меня воодушевила и заставляла возвращаться мыслью всё чаще и чаще к неправильностям в развитии страны и управлении народным хозяйством. Меня внутренне возмущало всё больше, что выдающегося ученого, о котором я много слышал, в частности, от И.Е. Тамма, начали травить в его же собственной стране].

У меня всё более отчетливо складывалось убеждение, что руководство страны, позволяя кагебешникам перегибать палку в попытках задавить любое самостоятельное мнение о том, как должна развиваться страна и разрешая КГБ действовать столь неразумно в отношении А.Д. Сахарова, наносит ущерб престижу своего же государства. Вспоминая это время, могу сказать совершенно четко, что у меня не было никакого желания пойти на конфронтацию с властями, что, возможно, мои собственные трудности обостряли размышления над порядками в стране вообще, и я решил, что будет правильным и честным отнести в приемную на Старую площадь, где располагался аппарат Центрального Комитета партии, частное (и я считал — абсолютно конфиденциальное) письмо Брежневу, в котором я обращал внимание на нелогичность и неправильность поведения руководства страны в отношении Сахарова. Я отметил в письме, что даже если Сахаров чего-то не понимает, он в любом случае — крупнейший ученый, сделавший так много для укрепления обороноспособности страны, что имеет право быть услышанным. Если у него есть ошибки, то надо опубликовать его точку зрения, открыто ответить на его призывы и объяснить, в чем руководство расходится с ним во взглядах. Я написал также, что борьба идей должна включать в себя борьбу идей, то есть сопоставление взглядов и противопоставление взглядов, а не борьбу с людьми. В целом, это было спокойное письмо. Но обернулось оно самыми тяжкими для меня последствиями, хотя сейчас я понимаю, что еще легко отделался, всего лишь потеряв работу, так как последствия могли быть значительно более трагическими.

Не я один был в таком положении в стране, и уже кое-кто из тех, кто прошел через эти испытания, прибег к крайней мере: уехал в Америку или в Израиль, где, как рассказывали многие из моих друзей, легко вернулись к серьезной исследовательской работе. Я уже видел в ведущих журналах мира статьи даже тех кого хорошо знал по совместной работе — В. Заславского, А. Варшавского и других. И так складывалась жизнь, что и у меня оставался теперь лишь один путь вернуться к серьезной науке — уехать из СССР, что означало заявить о желании эмигрировать в Израиль, куда только и отпускали таких, как я.

Не стоило большого труда разыскать моих родственников по отцовской линии в Израиле (потом обнаружились родственники и в Америке) и получить вызов на постоянное местожительство. Я пришел к Турбину, который еще оставался директором института, и подал ему заявление о желании эмигрировать из СССР. Меня немедленно освободили от заведования лабораторией, саму лабораторию разделили на две части, главной стал заведовать новый секретарь партбюро института, специалист по электронной микроскопии Вася Кадыков — ничего, по правде говоря, в молекулярной генетике не понимавший. Меня оставили старшим научным сотрудником.

Прошел год, в разрешении на выезд мне отказали на том основании, что я якобы знаю государственные секреты. Никаких секретов я не знал, но что-либо доказать чиновникам из Отдела виз и разрешений (пресловутого ОВИРа было) невозможно.

В этот момент я совершил еще серию “грубых” и непростительных, по мнению властей, проступков. Я подписал письмо в защиту томившегося в тюрьме Юрия Федоровича Орлова, затем сам составил и дал подписать Елене Георгиевне Боннэр, писателю Г.Н. Владимову и еще нескольким человекам письмо в защиту Анатолия Щаранского. Затем я передал на Запад письмо в защиту Сахарова, незаконно сосланного в Горький. Тем временем близился 60-летний юбилей Сахарова. Вместе с экс-чемпионом СССР по шахматам Б.Ф. Гулько мы решили написать приветственное письмо Андрею Дмитриевичу и передать его в редколлегию сборника, готовившегося к печати. Собственно говоря, слова “редколлегия”, “к печати” совершенно не соответствовали действительности. Редколлегия была не редколлегией, а группой единомышленников Сахарова, которые, идя на нечеловеческий риск, решили, невзирая ни на какие возможные репрессии, собрать материалы для сборника. Кто и когда его издаст, было неясно, и эти люди просто решили, что нужно собрать, скомпоновать статьи, может быть, что-то отредактировать.

Помимо письма, которое мы передали в сентябре 1980 года западным корреспондентам и отправили в Вашингтон, в Комитет по празднованию юбилея Сахарова, я вдруг, под наплывом нахлынувших на меня чувств, задумал написать статью о Сахарове, о той громадной роли, которую он сыграл для возрождения генетики в СССР. От Игоря Евгеньевича Тамма я хорошо знал детали этой борьбы. Была также мне хорошо известна научная статья Сахарова о генетическом вреде испытаний водородного оружия, которая была опубликована в англоязычной версии журнала “Советский Союз” и перепечатана в мало кому известном маленьком сборничке, выпущенном Атомиздатом в 1959 году. Я много раз читал эту статью, много раз собирался поговорить с Андреем Дмитриевичем о ней, да как-то не решился вовремя этого сделать, а теперь он томился в моем родном городе, а я даже не мог пройти к нему во время наездов в Горький, так как у дверей Сахаровых денно и нощно стояли сторожевые*.

Статья о роли Сахарова в возрождении генетики в СССР так хорошо в моей голове сложилась, что когда я засел ее писать, то закончил текст на почти 20 машинописных страницах за 4 часа. [У меня давно сложилось правило, что всё написанное я перед сдачей в печать читал вслух жене, друзьям и сотрудникам, прислушиваясь к их советам и сам замечая какие-то неточности. Эти чтения помогали мне исправить стиль и заметить огрехи структуры текста. Я писал статью о Сахарове в малюсеньком полутемном кабинетике в двухэтажном доме, подлежащем сносу, в центре Москвы, куда остатки нашей лаборатории после разгона перевели по указанию новой дирекции, чтобы устранить мое “вредоносное” влияние на сотрудников. Пока лаборатория располагалась в здании Института биомедицинской химии АМН СССР, следить за нами было трудно, коллектив был дружный, а тут мы оказались в окружении лабораторий, возглавляемых академиками ВАСХНИЛ и васхниловскими начальниками: в соседних комнатах располагалась лаборатория И.Е. Глущенко, этажом выше Н.И. Володарского, в соседнем подъезде Муромцева и академика-секретаря Отделения защиты растений ВАСХНИЛ Ю.Н. Фадеева. Домик с грязными стертыми деревянными лестницами и протекающими потолками арендовали, по-моему, у консерватории, вести в нем полноценную молекулярно-генетическую работу было нельзя по санитарным соображениям, хотя мы пытались из последних сил что-то путное делать, сотрудники же других лабораторий слонялись без дела и вели то в одном, то в другом углу пустопорожние разговоры. Возможно, что именно в этот же день на меня “настучал” в органы кто-то из слушателей, хотя я не видел за собой греха, ведь я писал о вполне научных вопросах о том, как Сахаров включился в дискуссии о научном вреде Лысенко, и о его выводах о загрязнении окружающей среды продуктами взрывов водородных бомб. Позже эта статья целиком вошла в мою книгу “Власть и наука”]. Вечером следующего дня я приехал вместе с гроссмейстером Б.Ф. Гулько домой к писателю Георгию Николаевичу Владимову, автору книг “Три минуты молчания” и “Верный Руслан”, и прочел ему и его жене статью вслух. Владимовы статью одобрили, и после этого она попала в руки составителям тома, посвящавшегося великому соотечественнику. Составители сборника, эти смелые люди — Евгения Эммануиловна Печуро, Раиса Борисовна Лерт и Александр Петрович Бабенышев — работали почти год. Важный вклад внес в эту работу Александр Петрович — его, правда, тогда звали все запросто Аликом. На него пала главная организационная нагрузка. Книга, озаглавленная “Сахаровский сборник”, была подготовлена к сроку, сестра Алика перепечатала весь текст, а затем его удалось пронести на квартиру Елены Георгиевны Боннэр. КГБ, конечно, догадывался о том, что нечто подобное затевается, ведь многие квартиры прослушивались денно и нощно. В сам день юбилея — 21 мая 1981 года — друзья Сахарова и его единомышленники пробирались поодиночке на квартиру Е.Г. Боннэр на улице Чкалова. Мы узнали, что был задержан А.П. Бабенышев, его обыскали, но Бог миловал — он в этот день сборник с собой не взял.

Через короткое время Бабенышев (а ранее того его мама — С.Э. Бабенышева) попытался пробиться к Сахарову в Горьком. Алик своего добился: влез в окно квартиры Сахарова ночью, и Сахаров с Боннэр успели попить чайку с привезенным Аликом подарком мамы — тортом, который для сладкоежки Сахарова был лучшим подарком. Но когда Бабенышев тем же путем выбрался на улицу, его уже ждали. С разрешения Сарры Эммануиловны Бабенышевой и Алика Бабенышева я приведу отрывок из письма Сахарова, привезенного из Горького Еленой Георгиевной Боннэр и переданного из рук в руки Бабенышевым:

“Я вспоминаю о ваших (С.Э и А.П. Бабенышевых. — B.C.) поездках в Горький более года назад... когда за Аликом бежала целая свора из опорного пункта, не знаю, где они там помещались. Это было довольно страшно, — они бежали целым табуном, падая и вновь подымаясь на пустыре напротив наших окон. Всего вам самого хорошего. А. Сахаров”.

К письму была приложена отдельная записка:

“Дорогой Алик!

Я хочу и должен поблагодарить отдельно за тот большой труд, о котором знаю от Люси (так звали Елену Георгиевну Боннэр близкие и сам А.Д. — B.C.) — сам пока не видел. Я понимаю, чего это стоило — и тебе и другим. Я благодарен всем, кто приложил к этому делу свои руки.

АС.

29/V-81”

Как только в КГБ поступила информация о моей статье в готовящемся сборнике, в институте собрали экстренный ученый совет. Не без злорадства Вася Кадыков, который как секретарь партбюро института был в курсе дела, сказал мне, что распоряжение о его созыве пришло из КГБ и было связано со статьей о Сахарове. Перед советом всех его членов поодиночке вызывали в кабинет директора, и посланец “оттуда” пугал их тем, что я сахаровский агент, чуть ли не шпион. И инструктировал, как следует голосовать. Двенадцатью голосами против двух при одном воздержавшемся меня забаллотировали “за научную несостоятельность”. Профессор МГУ Б.Ф. Ванюшин, незадолго до того введенный в состав ученого совета нашего института, начал свое выступление на совете с того, что, “имея приоритет в изучении генетических процессов репарации и мутагенеза перед западными учеными, Сойфер в последние три года не смог его удержать” (будто он не знал, как эти годы мне не давали работать), а закончил тем, что я просто занимаю место, которое должно принадлежать другим, более талантливым людям. В эти же дни два индийских ученых — Гупта и Ядав прислали мне письма с просьбой разрешить им “пройти курс интенсивного обучения под Вашим личным руководством”, желая работать именно в том направлении, которое упомянул Ванюшин. Председатель группы народного контроля А. Князев обвинил меня в том, что я, подобно вредителям тридцатых годов, старался завести советскую науку в тупик. “Западные ученые, — сказал он, — специально фабриковали данные о возможности генетической трансформации у растений, а Сойфер, подхватив подобные исследования, умышленно поддался на провокацию. Были потрачены солидные средства, отвлечены силы ученых. Это просто провокация”. Сегодня с помощью этого метода удается передавать растениям устойчивость к ряду заболеваний, его же используют, в частности, и в нашем Центре биотехнологии в университете штата Охайо — для изменения способности фиксации азота и других фундаментальных и важнейших для практики процессов.

Удивительно, что один человек все-таки выступил в мою защиту. Им был пожилой академик ВАСХНИЛ Иван Евдокимович Глушенко, в прошлом ближайший сотрудник Лысенко. Мы с ним публично и резко расходились по научным вопросам, но поддерживали нормальные человеческие отношения. Теперь он встал на мою защиту. Он поднял над головой стопку моих книг и обратился к Ванюшину и другим членам совета: “Как вам хватает смелости такое говорить? Где ваши книги, хоть у одного из членов совета?”.

Другого моего защитника — профессора Леонида Ивановича Корочкина, заведующего лабораторией Института биологии развития АН СССР, который специально приехал на совет, чтобы высказаться в мою защиту, просто в зал заседаний не допустили, нарушив законодательство и правила научной этики. Видимо, где-то было решено, что совет следует провести закрытым. Корочкин, ожидая окончания совета, написал протест министру сельского хозяйства СССР В. Месяцу и Президенту ВАСХНИЛ П. Вавилову. Но судьбы моей уже ничто изменить не могло. Под Новый год — 31 декабря 1980 года — я получил телеграмму за подписью Муромцева, что я уволен с работы и что трудовая книжка выслана мне почтой.

9. Годы “в отказе”

Потянулись восемь лет безработицы, бесправия и преследований. Первое время еще были какие-то надежды, что перемелется — мука будет. Группа самых уважаемых в стране генетиков: члены-корреспонденты И.А. Рапопорт и АА. Прокофьева-Бельговская, профессора Л.И. Корочкин, который и был заводилой в этом деле, В.И. Иванов, М.Б. Евгеньев отправили письмо президентам АН СССР и ВАСХНИЛ с просьбой предоставить мне работу по специальности. “Не в интересах отечественной науки, чтобы крупные специалисты лишались работы...”, — писали они. Я надеялся, что их голос будет услышан. Я ждал также, что вскоре выйдут мои статьи, практически уже принятые для публикации в Большой медицинской энциклопедии. Однако беды посыпались одна за другой. С грубым нарушением закона, но и с полным пониманием того, что их никто не накажет, редакторы БМЭ И.П. Лидов и AM. Сточик отвергли мои статьи на основании грубой и совершенно научно несостоятельной рецензии, подписанной академиком АМН СССР Н.П. Бочковым. Из президиумов академий авторы письма в мою защиту получили ответ, что для меня не имеется никаких вакансий ни в системе АН СССР, ни в ВАСХНИЛ. Корочкина попытались приструнить кураторы института от КГБ. Что-то похожее произошло в отношении проф. Иванова в Институте молекулярной биологии АН СССР. Этим, кстати, власть предержащие добились более важного результата — слухи как о самом факте подписания письма в мою защиту, так и о последствиях для тех, кто его подписал, разнеслись очень широко, и желающих подставлять себя под огонь больше не нашлось.

Я обратился в прокуратуру, ибо в согласии с Советской Конституцией каждый человек имеет право на труд (“...включая право на выбор профессии, рода занятий и работы в соответствии с призванием, способностями, профессиональной подготовкой, образованием и с учетом общественных потребностей”, как было записано в ст. 40 Советской Конституции). Чего стоит эта Конституция и как законодательно подкреплены права граждан, в ней продекларированные, мне дали понять через два года безработицы. После, наверное, полусотни писем в разные инстанции, в которых я просил дать мне работу по специальности, 25.08.1982 года я получил письмо из ВАСХНИЛ, что мне такая работа, наконец, предоставляется — “агронома отделения Новосельского опытного хозяйства ВИУА, Калужская область, Сухиничи, п/о Шлипово”. То, что я ни одного дня агрономом не работал, а всю свою жизнь был ученым, что прописан был не в Калужской области, а в Москве, где проживал с 1954 года, — никого не интересовало. Представляю, каких бы бед я мог наворотить в Калужской области, если бы поехал туда агрономом. Видимо, такими были тогда “общественные потребности”.

С огромными трудностями мне удалось добиться приема у заместителя министра сельского хозяйства СССР, отвечавшего за развитие сельхознауки, B.C. Шевелухи [позднее он стал депутатом Госдумы от КПРФ, заместителем председателя Комитета Думы по науке и образованию, а параллельно — одним из ведущих — и самых решительных деятелей руководства российской компартии]. Он встретил меня приветливо, начал с воспоминаний о том, как мы вместе учились в Тимирязевке, упомянув троих — себя, меня и Жореса Медведева, расспрашивал о моей маме, которую когда-то видел во время ее приездов в Москву из Горького и которая скончалась в 1975 году, вспоминал о том, как мы вместе занимались в студенческом научном обществе Тимирязевки. Потом, когда я стал уходить от воспоминаний и сплетен и спускаться на грешную землю, он всё более и более раздражался. Наконец, он буквально раскричался, заявив, что это я сам виноват, что набрал в институт этих людей, которые меня и выгнали (“Сам набрал этих проходимцев, а теперь мы расхлебывай”). Когда же я спросил его, почему мне и работать не дают, и из страны не выпускают, он взбесился окончательно (видимо, я нарушил табу и заговорил в начальственном кабинете с встроенными микрофонами о запретной теме) и, вызвав помощника, потребовал, чтобы тот выпроводил меня из здания на улицу.

Больше никто нигде мне работы не обещал. Я пошел с трудовой книжкой в соседские магазины — проситься работать рабочим. В первом же месте, это была булочная, женщина-директор повертела мою трудовую книжку, увидела, какие должности я занимал, и спросила: “Псих или выпивоха?”. Услышав отрицательный ответ, всё поняла и строгим тоном заявила: “Иди и больше не приходи. Не мешай работать. Нам такие не нужны”. Сходное повторилось еще местах в пяти. Я понял, что ни о каком трудоустройстве мечтать нечего.

С первых дней безработицы я решил, что должен сохранить форму, не отстать от научного прогресса, и стал ходить в Ленинскую библиотеку как на работу. Сначала я просто читал свежие журналы, потом стал всё чаще смотреть книги и журналы старых лет. Меня всю жизнь интересовала история, я даже опубликовал в 1970 году монографию в Издательстве Академии Наук СССР под названием “Очерки истории молекулярной генетики”, и стал думать, не начать ли изучать долгий период советской биологии, когда в ней главенствовал Лысенко. Потихоньку эта проблема захватила меня. Я стал просматривать свою довольно большую библиотеку, дошли руки и до завалов рукописей, всяких стенограмм и документов, которые копились десятилетиями и складывались позади книг на стеллажах и в шкафах в надежде, что когда-нибудь пригодятся. С удивлением и радостью я находил новые и новые документы. Оказалось, что в совокупности за годы работы у меня накопились уникальные свидетельства о роли партийного диктата, приведшего к разгрому некогда первоклассных научных школ.

Теперь это всё пригодилось для осмысления деталей событий и формирования концепции книги. Первый вариант я закончил быстро и дал его читать ближайшим друзьям. И тут же круги слухов о том, что я работаю над историей лысенкоизма, разошлись довольно широко. С этим совпало начало прямого давления на меня со стороны КГБ.

[Новым моментом в жизни стали почти постоянные (не реже раза в месяц) приходы к нам домой милиционеров — как правило, не одного, а двух, и с ними гражданина в штатском. Милиционеры в форме были довольно вежливы и старались держаться в сторонке, а чин в штатском, представлявшийся то сотрудником угрозыска, то еще кем-то (на все мои требования предъявить документы следовал кивок в сторону милиционеров дескать, спроси у них документы, а от меня ты ничего не узнаешь), требовал, чтобы я немедленно устроился на работу или, в противном случае, буду выписан из Москвы и выслан за 100-й километр от черты столицы как тунеядец. Иногда эта угроза сменялась другой — арестуем... в тюрьму запрячем. Я начал сильно беспокоиться, ведь у меня на руках оставались безработная жена и двое маленьких ребят, и решил посоветоваться с друзьями Андрея Дмитриевича Сахарова, что же мне делать и как обороняться. Мария Гавриловна Подъяпольская-Петренко и Евгения Эммануиловна Печуро сказали примерно одно и то же: вы должны постоянно бомбардировать письмами власти, сообщая, что вас, признанного специалиста в своей области, лишают конституционного права на работу, а также посоветовали поговорить с адвокатом — Софьей Васильевной Камистратовой, бесстрашной защитницей политзаключенных. Вскоре мы встретились с нею в квартире Сахаровых на посиделках, которые стихийно возникали в дни приездов Елены Георгиевны из горъковской ссылки, и договорились, что я приеду к Камистратовой домой, чтобы подробно обсудить мою проблему. Она внимательно начала расспрашивать о моей научной работе, публикациях, а когда узнала, что у меня вышло много книг, стала спрашивать, храню ли я договоры издательств, почтовые квитанции о переводе денег, расписки об их получении в кассах издательств. Человек аккуратный, я действительно хранил все договоры и многие квитанции. Это Софью Васильевну обрадовало, и она выписала из какого-то сборника законов соответствующую статью о том, кого следует считать тунеядцем. Оказалось, что если многолетний совокупный подтвержденный доход гражданина, официально прошедший через бухгалтерию любого советского учреждения, превышает 50 рублей в месяц на семью, то такой человек в момент временного нетрудоустройства может жить на сбережения от своих прежних трудовых заработков. За опубликованные 16 книг и множество статей в энциклопедиях и других изданиях я заработал такие деньги, что, поделив их на 50 (по минимальному доходу в рублях на семью в месяц) и на 12 (по числу месяцев в году), я пришел к цифре в почти 30 лет.

— Когда вас, Валерий Николаевич, поволокут очередной раз в отделение милиции, предъявите один-два договора тем, кто будет с вас снимать допрос, лучше бы где-нибудь сделать фотокопии и показывать копии, а не оригиналы, и они от вас отстанут. В таких случаях дело до суда не доводят, успокоила меня Софья Васильевна.

Так оно и получилось]. Я приготовил большой портфель с моими основными книгами, в том числе изданными на Западе, сделал фотокопии нескольких договоров с издательствами и копии извещений Внешторгбанка о переводах за мои публикации на Западе. Вскоре ко мне нагрянула бригада милиционеров, они фактически арестовали меня, хотя называлось это приводом в милицию, и отвезли в воронке в ближайшее отделение милиции, где начальник в форме и гражданин холеного вида в шикарном кремовом костюме начали формальный допрос меня как тунеядца для передачи дела в суд. Когда я выложил на стол начальника книги, показал ему бумаги и добавил, что обеспечен на много десятилетий, милиционер вскочил, как ошпаренный, и выбежал из кабинета, его место занял вальяжный гебист и повел разговор на другую тему, не соглашусь ли я, чтобы ускорить свой отъезд, взаимодействовать с Комитетом. Я спросил его, о каком Комитете вдет речь?

— Ну, вы же понимаете! — ответствовал кремовый чин.

— Не понимаю, — возражал я, — может, вы из Комитета по делам религии, или принадлежите к Комитету по делам физкультуры и спорта, или все-таки к Комитету госбезопасности?! Что вы боитесь даже назваться!

После часового препирательства, когда я категорически отказался от какого бы то ни было сотрудничества с гебистами (причем, отказ я облек в совершенно грубую форму, объяснив, что даже на одном поле отказываюсь с ними посидеть), и был ни с чем отпущен. Я чувствовал, что выиграл важное дело и спросил кремово-костюмного чина, а не отвезут ли меня домой в воронке, ведь сумка с книгами тяжелая?

— Служебной необходимости больше нет, — ответствовал чин.

После этого еще несколько раз, видимо по инерции, представители этой малопочтенной профессии приходили ко мне с целью припугнуть меня. Приемы этих людей были до утомительности однообразными: начинали они во здравие, рассуждая о том, что знают о моей успешной научной работе и о резонансе моих работ на Западе, а заканчивали всегда одним и тем же — либо ссылками на Анатолия Щаранского и сетованиями по поводу того, что я могу попасть за решетку (слова “мы вас арестуем” почему-то никогда не произносились, но говорилось многозначительно так, что можно было подумать, что не только арестуем, но и, например, четвертуем), либо угрозами другого рода (“мы вас из Москвы скоро вышлем”; или: “ваши дружки на Западе, которые вас так защищают, скоро устанут, приумолкнут” и т. п.).

Сказать, что эти приходы были для меня несущественными, было бы покривить душой. Внешне мы с женой держались спокойно, но нервы были напряжены до предела, после ухода непрошенных и противных гостей несколько дней мы жили еще под стрессом. Мы поняли, что надо предпринимать какие-то меры на случай обысков и арестов.

Первое, что я сделал — вынес из дома все материалы, которые были еще не обработаны, но которые были важны для книги. Я перетащил их к друзьям. От знакомых А.И. Солженицына, одно имя которого в нашей среде стало символом мужественного противостояния насилию над личностью, я узнал некоторые правила таких операций: я уносил из дома нужные мне папки по ночам, частями, выбирал дороги не очень людные, никогда не пользовался транспортом. А ходить мы с женой очень любили. Если те, кто мне помогал тогда, открыв приют моим папкам, смогут прочесть написанное здесь, я хочу им сказать, что их тогдашнее мужество и по сей день представляется мне подвигом.

[Один раз я чуть-чуть не угодил в тюрьму. В Москву приехал из США недавно получивший Нобелевскую премию писатель Эли Визелъ. Посол США в Москве Артур Хартман устроил у себя в резиденции встречу московской интеллигенции с Визелем. Мы были дружны с Доной и Артуром Хартманами, и они часто нас приглашали на вечерние концерты, на дневные показы американских фильмов по воскресеньям, приглашены мы были и на этот раз, и Артур представил меня Визелю. Мы стали говорить о его книгах, я рассказал о работе над своей книгой о Лысенко. Получилось вполне естественно, что Визелъ с женой пригласили нас поехать с ними в Московскую Хоральную синагогу на улице Архипова, неподалеку от зданий ЦК КПСС. Когда мы приехали в одной машине с Визелем, синагога была забита людьми до отказа. Прямо от входа мы прошли небольшой группой (Эли Визелъ с женой, Маша и Володя Слепаки и я) на возвышение к микрофону. Визелъ что-то сказал, а потом вдруг предложил Володе Слепаку дуэтом спеть израильскую песню на иврите. Володя — красивый еврей с темной широкой бородой, известный активист движения за выезд евреев в Израиль, успевший отсидеть за свою активность в лагере, хорошо пел и знал уйму песен на иврите и идиш. Они с Эли подвинулись к микрофону и запели, обнявшись, покачиваясь в такт музыке и всё более воспламеняясь. Кто-то из находившихся зале подхватил песню. Вслед за тем они запели вторую песню, третью. Раввин Шаевич при этом то взбегал по трем ступенькам на возвышение, то бежал вниз к своему кабинету через коридорчик. Зал уже слился воедино с певцами, и синагога, никогда еще не слыхавшая таких песен, гудела и взрывалась аплодисментами после очередной песни. Наконец, Шаевич раскипятился серьезно и начал шипеть своим подчиненным, стоявшим позади поющих Визеля и Слепака: “Прекратите это безобразие. Остановите их. Это сионистская провокация!”. Эли заметил эту возню, но ничего не понимая по-русски, спросил меня, повернув вполоборота лицо ко мне: “Чего он бушует?”. Я начал методично переводить Визелю распоряжения Шаевича, и это взорвало раввина еще больше. Он бросился вниз со ступеней и подскочил к какому-то человеку в коридоре, не видимому в зале синагоги и стоявшему отдельно от всех. Тот выслушал Шаевича, что-то ему объяснил и на минуту вышел в боковую дверь во внутренний двор синагоги. Минуты через три штатский вернулся, а вскоре Визель и Слепак, утомленные пением, решили остановить свой импровизированный концерт. Визель коротко распрощался с верующими евреями, теперь около него сиял, как намазанный, улыбчивый Шаевич, источавший благодушие и приглашавший гостей на чай в свои апартаменты. Я был ближе всего к лестнице, Визель попросил меня идти первым, я сошел вниз, но затем подождал и пропустил вперед себя его жену. Все начали гурьбой спускаться с лестницы, потом повернули в коридорчике налево, к дверям в кабинет раввина, а в правой части коридора столпились западные корреспонденты, многих из которых я хорошо знал. Вообще коридор оказался в эту минуту заполненным какими-то людьми, внезапно откуда-то взявшимися. Шаевич прошел вперед, широко растворил дверь кабинета внутрь и, отодвинув занавеси и придерживая дверь, пригласил гостей войти внутрь кабинета, маслят при этом улыбаясь. У дверей в кабинет я опять оказался первым, но снова решил пропустить вперед жену Визеля. Тут мощная Маша Слепак возникла позади меня и, бесцеремонно оттолкнув меня со словами: “Дам пропускают первыми”, протиснулась вперед, за ней рванул Слепак, видимо, оба боялись, что их могут не пустить. Я вполне естественно пропустил вперед Визеля, приготовился сделать шаг вслед за ним, но тут произошло нечто неожиданное: с перекошенным от злобы лицом Шаевич рванул дверь от себя, захлопнув ее, а я мгновенно был крепко захвачен повыше локтей мощными парнями, кто-то сзади скомандовал: “Во двор!”. Боковая дверь в коридоре открылась и, как в немом кино, меня беззвучно поволокли внутрь двора, в дальнем углу которого стоял “воронок” с открытой задней дверью. Я начал сопротивляться, во всяком случае передвигать ногами не стал. Это замедлило движение на секунду, но ее хватило на то, чтобы западные корреспонденты высыпали во двор и рванули с микрофонами в вытянутых руках ко мне. Том Шенкер из “Чикаго Трибъюн” и Антеро Пиетила из “Балтимор Сан” со всех ног бежали и кричали: “Профессор Сойфер, профессор Сойфер, несколько слов для нашего издания”. Конвоиры мгновенно отпустили мои руки, я оказался окруженным корреспондентами, и они, сыпя вопросами и даже не дожидаясь моих ответов, начали потихоньку оттеснять меня от фургона в сторону к открытым воротам на улицу Архипова. Я что-то отвечал на вопросы, они задавали новые и новые, никто уже нам не мешал двигаться. Через несколько минут я оказался на запруженной народом улице, а Антеро, наклонясь к моему уху, спросил шепотом: “Валерий, вы хоть поняли, что они хотели с вами сделать?!”. Разумеется, я понимал, что мужественные ребята-журналисты спасли меня от тюрьмы и лагеря. В нашей среде было известно, что сорвавшееся задержание, как правило, не повторяют. Если арест не удался по данному поводу, никто больше в этот день вторую попытку предпринимать не будет. Известно было также, что, попав за решетку, выбраться оттуда невредимым уже не удавалось никому. Следовал бесправный суд, а потом лагерь и поселение.]

10. Наш научный семинар

Шел третий год жизни в отказе. Я решил, что надо возобновить научные семинары, аналогичные тем, которые проводились постоянно в моей лаборатории. Я считал, что строго научные собрания будут полезны многим. Ведь таких, как я, бывших советских ученых, выброшенных с работы, было в Москве несколько сотен. Они собирались обсуждать свои научные проблемы на домашние семинары, что вызывало крайнее неудовольствие властей. Семинары эти стали разгонять, а руководителя одного из них, профессора В. Браиловского, посадили на три года. Я посещал один из таких семинаров, проводившихся на квартире А.Я. Лернера, и оказался невольным свидетелем того, как агенты КГБ разогнали этот семинар.

В тот день я договорился с Лернерами, что приду на два часа раньше назначенного для семинара времени, чтобы почитать очередную главу из моей книги. Примерно через час в дверь резко позвонили, Юдифь Абрамовна — жена Лернера — пошла открыть дверь, а затем с брезгливым видом отпрянула от дверей, сказав Александру Яковлевичу: “Иди, разбирайся с этими”. Мы сразу поняли, что за дверями стоят наиболее нежелательные и совершенно непрошенные гости — из КГБ. Весь этаж, лестничная площадка и лестница, вход в подъезд были запружены гебнёй. Квартира Лернера была блокирована — ни войти в нее, ни выйти было невозможно. Начальствующий чин объяснил Лернеру: “Объявите своим знакомым, что ваши незаконные сборища отныне запрещены и никогда более возобновлены не будут”. Лернер, ничего не ответив, закрыл перед носом начальничка дверь и задвинул громко засов. Мы остались взаперти. Я выглянул в окно: весь двор огромного корпуса вблизи Ленинского проспекта был оцеплен.

Акция эта меня уже не напугала, а только раззадорила. Я решил, что возобновлю эти чисто научные собрания у меня на квартире. Так и начались наши семинары, проходившие в течение 6 лет раз в две недели. Я всячески при этом старался, чтобы на него приходили не только изгои-ученые, но и те, кто оставался работать в научных учреждениях и кто даже и не помышлял об отъезде. Таких людей нашлось немало. Этим, кстати, достигалась еще одна цель: мы не скатывались до мелкотемья или обсуждения безответных вопросов “За что нас” и “По какому праву”. Наши семинары были высокого стиля, хорошими научными семинарами. Они позволили многим из нас поддерживать форму. Затем на семинары стали приезжать зарубежные ученые. За ними потянулись корреспонденты, которым было интересно узнать, как же это всё происходит в затхлой атмосфере сначала брежневской, затем андроповской, а потом черненковской диктатуры. Скажу откровенно, перед каждым семинаром я ждал, что повторится вариант, мною уже однажды виденный. Но, может быть, в силу того, что семинар наш стал известен и что на него частенько приходили как западные ученые, бывшие в то время в Москве, так и корреспонденты ведущих газет и информационных агентств мира, до закрытия дело не дошло.

Несколько раз перед семинарами ко мне приходили представители КГБ и продолжали пугать, повторяя теперь, что у меня есть один путь уехать: начать помогать органам и прекратить мою, как они называли, “противоправную деятельность”. Как и раньше, я от их предложений отказывался наотрез.

Моя почтовая связь полностью оборвалась. Раньше я получал по нескольку писем в день от друзей и коллег со всего мира, теперь мой почтовый ящик стал пуст. Ничего я не получал ниоткуда — ни из других городов СССР, ни из-за рубежа. Стало также почти невозможно дозвониться до других городов и практически невозможно поговорить с заграницей.

Произошло еще большее ущемление меня в правах. Как-то мы с женой получили приглашение от Артура и Доны Хартманов посетить концерт Владимира Фельцмана. Это уже был не первый концерт Володи в резиденции американского посла. (Володе не давали играть в нормальных концертных залах, а посылали в Сибирь, где этот выдающийся пианист иногда слышал из зала от подвыпивших “слушателей”: “Эй, слышь, а ты "Барыню" могёшь?”). По окончании концерта Хартманы пригласили всех поужинать, а после ужина мне представили одного из гостей, им был сын американского президента — Рональд Рейган-младший, который был балетным танцором, но незадолго до приезда в СССР переквалифицировался в журналиста. Я пригласил его посетить меня, и мы договорились, что он позвонит мне через день в 9 утра. Однако позвонить ему не удалось: в 8.45 мой телефон замолчал. Молчал он ровно, день в день, — полгода. Как мне объяснили на телефонной станции: его отключили “за неправильное использование”. Я так и не добился ответа на вопрос, а что же это значит — орехов телефонной трубкой я не колол, как пресс не использовал, вечного двигателя с его помощью не строил.

Одна вещь меня особенно удивила, а вторая возмутила. Удивило то, что говорили мы с Рейганом фактически на американской территории — в резиденции посла США. Кругом стояли только американцы. Как же это стало известно, когда именно Рейган-младший собирался мне звонить? Возмутило же то, что, хотя телефон молчал, на телефонной станции потребовали вносить телефонную плату в срок каждый месяц, предупредив, что иначе его отключат навсегда.

Самым, пожалуй, трудным было для меня в те годы полное бесправие. Поскольку все приказы об ущемлении в правах приходили из КГБ, всякие законы и постановления автоматически переставали распространяться на нас, и ни одна организация не отвечала ни на один вопрос по существу, а каждый начальник, к которому удавалось пробиться, начинал нести такую чушь и отсебятину, что становилось противно. Я написал десятки обращений Генсекам, обстоятельные письма на два прошедших за тот срок съезда партии, обращался не только со своими болями, а пытался объяснять, как эта практика изоляции, запугивания и давления на ученых вредна для самого СССР и как она опасна для репутации страны, но всё было тщетно. Писал я в прокуратуру, министрам, их заместителям, в разные партийные и советские организации. Более сотни писем было отправлено за эти годы. КГБ перекрывал все каналы, а агенты КГБ, навещая нас, всё время пугали и стращали.

Я выслушивал их, никогда ничего им не объяснял и в беседы не вступал, а затем, с года, наверное, с 83-го или 84-го решил вести себя иначе. Перестал отвечать на звонки тех, кто представлялся по телефону работниками органов. Эти люди по телефону не стеснялись называть себя сотрудниками КГБ, чего никогда не делали при личной встрече — наверное, боялись, что могут схлопотать по физиономии; никогда не называли и своих настоящих фамилий, а использовали два типа “кликух”: либо применяли птичьи прозвища, рекомендуя себя Соколовыми, Скворцовыми, Орловыми, Воробьевыми или Чижиковыми, а иногда присваивали себе “кликухи” позвонче: “С вами говорит ответственный сотрудник Комитета госбезопасности Александр Сергеевич Пушкин”. Они предлагали мне приехать в то или иное здание КГБ, от чего я неизменно отказывался, добавляя, что они могут меня привезти силой, но в любом случае я ни слова не вымолвлю, так как ничего противоправного или вредящего СССР не делал, не делаю и делать не собираюсь. Я объяснял, что, будучи лишен работы и ученой степени доктора биологических наук, хочу только одного, чтобы мне и моей семье дали возможность выехать за границу, где бы я вернулся к работе по специальности. Если начинались препирательства, то я отвечал, что дальше говорить отказываюсь и предлагал им снова отключить телефон. Удивительно, что на эти фразы я слышал всегда теперь один ответ: “Ну что вы, профессор, этого никто никогда больше делать не будет”.

Потом мне эти безрезультатные разговоры надоели, поэтому, услышав очередного Пушкина или Соколова, я просто вешал трубку. Я перестал также пускать таких людей домой. Захлопывал дверь перед носом, и странно — году в 85-м посещения закончились. Иногда перед подъездом целыми днями дежурили какие-то люди, одно время такие бдения длились, наверное, с полгода, после чего-то возникали снова, то прекращались на время. Почти всегда я ощущал за собой топтунов, следовавших за нами на расстоянии во всех местах, куда бы мы ни пошли (несколько раз я замечал их даже в консерватории, куда мы с женой любили ходить на концерты), я никогда не оборачивался назад, но соседи по дому сообщали мне не раз, что стоило выйти из дома, как из группы дежуривших кто-нибудь устремлялся за мной. Но эти безмолвные топтуны не беспокоили.

Массовое окружение происходило только в те дни, когда меня навещали высокопоставленные западные гости — члены парламентов, американские сенаторы, корреспонденты ведущих западных телевизионных агентств. Тогда двор и прилегающие к нашему дворы были забиты и посольскими и гебистскими машинами, но всё было мирно, тихо и даже как-то полюбовно. Конечно, было противно всё это видеть, но не страшно нисколько.

11. Горбачев и новые надежды

Почти десять лет мы боролись за то, чтобы нас не раздавили, не растоптали, не сломили. Не скрою, в тяжелые минуты разные горькие мысли лезли в голову, а восьмилетнее положение безработного сильно способствовало тому, чтобы не переоценивать положительные моменты, они иногда появлялись в нашей в общем-то безрадостной, жизни. Остался один путь зарабатывать на хлеб и кормить детей: мы с женой стали ремонтировать квартиры — белить потолки, клеить обои, красить двери и окна.

[Однажды нас по-дружески попросили отремонтировать их квартиру писатель Георгий Николаевич Владимов и его жена Наталья Евгеньевна Кузнецова. В то время Владимов стал, наверное, самым известным литератором-диссидентом, он не скрывал, что согласился координировать работу журнала “Посев”, который рассматривался советскими властями как одно из самых зловредных антисоветских изданий на Западе. Поэтому Георгия Николаевича нередко интервьюировали западные корреспонденты, его высказывания часто звучали по западным “голосам”, вещавшим на русском языке. Владимов взял на себя также руководство российским отделением международной правозащитной организации “Эмнисти Интернейшнл”, которая ставила своей целью защиту политзаключенных. Замечательный писатель был хорошо известен в стране и до этого, он работал одно время у Твардовского в “Новом мире”, отвечая за переписку с читателями. Его книги были переведены и за рубежом, а в начале 80-х годов он приобрел в СССР и на Западе огромную популярность благодаря “радиовещанию”. Слава эта была своеобразной, он даже стал популярен у тех, кто жил с ним в доме. Так, одна из соседок, простая женщина, однажды обратилась во дворе к писателю с просьбой защитить ее от несправедливых нападок начальства:

— Георгий Николаевич! Передайте по “Голосу Америки” обо мне, а то ведь они не прекратят на меня наезжать. Я им сказала, что вам пожалуюсь, а уж вы их под орех разделаете. Только на вас и надежда!

Мы успели покрасить потолки и стены в трехкомнатной квартире Владимова на верхнем этаже и должны были продолжить ремонт, когда утром следующего дня позвонила теща Владимова, Елена Юльевна, и взволнованно сообщила, что у них идет обыск. Обыск квартиры Владимовых и квартиры тещи на первом этаже продолжался несколько часов. С утра Наталью Евгеньевну увезли в Лефортово на допрос, причем главный чин из КГБ, проводивший обыск, припугнул Георгия Николаевича, что она оттуда вряд ли вернется. Конечно, эти часы, пока ее допрашивали, были самыми нервными. Но Наташа повела себя на допросе так умно и мужественно, что малютам скуратовым не осталось ничего иного, как через семь часов отпустить ее домой.

Только вечером нам удалось проникнуть к Владимовым в разгромленную квартиру, туда же приехали Елена Георгиевна Боннэр, Юрий Аркадьевич Карабчиевский, Инна Львовна Лиснянская и Семен Израилевич Липкин, художник Боря Биргер. Как могли, все приехавшие старались успокоить Наташу, Елену Юльевну и Георгия Николаевича, хотя случившееся ясно показывало, что вокруг них плетут зловещие планы руководители КГБ на самом высоком уровне.

Обыск у Владимова мог больно ударить и по мне. Несколькими месяцами раньше я начал передавать Георгию Николаевичу для критики главы из рукописи своей книги “Власть и наука”, которые он, не торопясь, читал. В момент обыска у него было несколько глав из этой книги, в которой я повествовал о разгуле партийного диктата в советской науке, и в их числе самая жесткая по тону 6-я глава, где я писал о роли Ленина в развязывании террора в стране. Посягнуть в те годы на Ильича, да еще в столь вызывающе открытой форме, означало бросить вызов коммунистической системе, которая таких вольностей не прощала. Но Георгий Николаевич меня спас.

Переданные ему главы я печатал на старой бумаге — плотной и пожелтевшей, так как новую бумагу в стране было достать трудно. За много лет до этого в один из моих приездов в город Горький, когда я навещал маму, я наткнулся на завалы старых пачек когда-то хорошей бумаги, распродававшейся по дешевке, загрузил ими рюкзак и приволок в Москву. Теперь эта старая бумага очень пригодилась.

Главы лежали у Георгия Николаевича на самом видном месте, и, разумеется, один из гебистов сразу на них наткнулся и начал листать.

— А это что за антисоветчина? — спросил он.

— Это главы из “Управляемой науки” Марка Поповского, — не моргнув глазом,

ответил Владимов.

Органам было, конечно, хорошо известно, что в последние годы перед выездом из СССР писатель М.А. Поповский дневал и ночевал у Владимова и Сахарова. К тому времени “Управляемая наука” уже вышла на Западе и по-русски и по-английски, поэтому прицепиться ни к автору, ни к Владимову было теперь не за что. Гебист отложил эту пачку машинописных страниц в сторону, более не интересуясь содержанием.

На следующее утро мы с женой решили продолжить ремонт, развели краску и начали докрашивать стены, но я увидел, что Георгию Николаевичу совсем не по себе. Он предложил пойти прогуляться, и мы бродили часа два по скверам вокруг их Малой Филевской улицы, неторопливо обсуждая случившееся и строя планы на будущее. Он рассказал мне, что во время обыска гебистский начальник открыто пугал его скорым и неминуемым арестом, вообще вел себя вызывающе нахально и развязно. Сомнений в том, что это не случайная выходка, не было никаких. Георгий Николаевич был сильно оскорблен этим напором КГБ, так как считал себя до корней волос преданным Родине и полезным ей. Ни о какой эмиграции он до этого не думал, но жизнь поворачивалась именно этой стороной. Теперь стало ясно, что они с семьей оказались на распутье дорог, одна из которых вела в тюрьму, а другая вела в изгнание. Для нормальной жизни в своей стране условий не оставалось.

Мы говорили о том, что можно делать писателю в изгнании, я советовал ему начать читать курс лекций о русской литературе в любом из западных университетов, вспоминал рассказ одного из американских профессоров-русистов о том, как много лет назад в их группе появился новый профессор, приехавший из России. Вместо привычных со стороны таких приглашенных на время профессоров рассказов о внутрилитературной кухне советских писателей и воспоминаний об обидах, нанесенных властями, новый профессор подошел к доске, написал на ней название лекции “Поэтика допушкинского времени” и начал читать строго и систематично лекцию о поэтических стилях того времени. Темой следующей лекции стала поэзия Пушкина, потом Лермонтова и других.

Он заставил нас работать на износ. Мы должны были записывать за ним факты, понимать идеи, нас захватил многообразный мир российской поэзии. Ни одного лишнего слова на его лекциях не было. В короткий срок он стал нашим любимым профессором — знающим, строгим и открытым для дискуссий. Ему вскоре предложили постоянную (а не временную) должность профессора. А потом, спустя несколько лет, когда мы уже закончили университет, мы говорили при всяком удобном случае, вспоминая этого профессора, — мы учили русскую литературу у Нобелевского лауреата Иосифа Бродского.

Но Георгий Николаевич не был готов к преподавательской деятельности. Он стал мне объяснять, что всю жизнь ценил свое время и берег его для писательского труда и обдумывания будущих своих работ. Он поразил меня тогда одним рассуждением. Вряд ли сыщики из КГБ не знали, где он хранит заготовки своих будущих произведений, но почему-то не подходили к этому столу, заботливо закрытому нами во время ремонта газетами и клеенкой сверху. Всё остальное было перетряхнуто, проверено, разорено, а этот стол с рукописями в ящиках сыщики обходили стороной.

— Но даже если бы они всё унесли, я бы восстановил свои вещи целиком. Я помню, как Константин Георгиевич Паустовский говорил, что он помнит всё написанное им дословно, до каждой запятой. Вот так и я. Я долго хожу и шепчу слова будущих фраз вслух, так что Ташенька меня иногда даже ругает за это. Но благодаря такому методу, я сначала проговариваю, и не раз, вслух все тексты, привыкаю к ним, а потом уже всё кладется само собой на бумагу.

В этот момент очередной раз показала себя с лучшей стороны Белла Ахатовна Ахмадулина. Презрев естественные страхи и пользуясь своей всенародной славой, она добилась приема у заместителя председателя КГБ СССР Бобкова. Цель похода была ею изложена совершенно ясно: оставьте в покое выдающегося писателя. В ответ она услышала, что покой Владимов может обрести только вдали от родины. Ничего иного, как уехать, гебисты писателю не оставляли. Пришлось Владимовым срочно собираться в дальний путь, а там, в Германии, где они поселились, как-то скоро ушла из жизни Елена Юльевна, всю себя отдававшая любимым Жорику и Наташе, а через несколько лет в лучший мир отошла и Наталья Евгеньевна.]

Тех денег, которые мы с женой зарабатывали ремонтами, с грехом пополам хватало лишь на скромную жизнь. И тем не менее, как и всем другим людям, нам даже в эти трудные годы частенько доводилось — может быть, просто из врожденного человеческого чувства самосохранения — радоваться маленьким, порой пустяковым удачам, нас поддерживала дружба с близкими по духу и устремлениям людьми. И уж, конечно, что эти годы принесли существенного — так это понимание ценности дружбы. Как это ни парадоксально, но мы всё время ждали хороших перемен, питались разными слухами, порой непроизвольно отсекая дурные новости и гипертрофированно раздувая хорошие. Особенно нас заботила смена высшего руководителя страны. Как это водилось и водится на Руси, ждали, что вот, дескать, уйдет плохой и придет получше, более дальновидный, и тогда...

А годы эти действительно дали нам возможность посмотреть за короткий срок сразу на нескольких “гигантов мысли” — Брежнева, Андропова, Черненко. И, наконец, впервые за всю историю советской власти к руководству пришел человек, нормально, еще до всякой партийной карьеры и без папы-попечителя учебных заведений, закончивший университет, да еще Московский.

С его приходом к власти начались многообещающие перемены, теперь нашим фантазиям была предоставлена хоть какая-то, пусть зыбкая, но всё же — почва. В моей жизни тоже произошли удивительные перемены, которые я, сохраняя изрядную долю наивности, воспринимал всерьез. Наступил момент, когда я был вынужден мучительно думать над тем, уезжать или нет, а многие люди, глубоко и искренне мною уважаемые, твердили мне одно и то же: не спешите с отъездом, переломите гордыню, давайте вместе использовать этот исторический шанс. Я уже смирился с этой мыслью о неповторимости шанса и греховности безрассудного упрямства, написал письмо Горбачеву, которое не без труда попало ему в руки... и, тем не менее, шансом этим мне не дали воспользоваться те, для кого даже Горбачев — не указ. Меня выдворили из СССР, ясно показав, кто из них сегодня сильнее.

И все-таки я не стал бы возвращаться к этой истории и предавать ее гласности, если бы не одно обстоятельство, показавшее, что люди, старательно выставлявшие меня за пределы “Страны Советов”, не забыли моей истории и хотят еще раз погреть на ней руки.

В предпоследний день работы ХIХ партконференции — 1июля 1988 года — первый секретарь Ростовского обкома партии Б.М. Володин взял слово, чтобы обсудить вопрос о перестройке в подведомственной ему области, а заодно о предателе Сойфере, который только что сбежал в США Похоже, других тем у ростовского секретаря не осталось, других проблем не накопилось, как поговорить о жителе города Коламбуса, в Ростовскую область, как известно, не входящего. Вместо того, чтобы рассказать о своих трудностях, он решил привлечь внимание ко мне:

“В первом и во втором номерах журнала "Огонек" некий Сойфер бичует лысенковщину, а в двенадцатом номере журнал знакомит нас и с самим автором статьи. Он, оказывается, уже готов давать советы из-за рубежа, куда дезертировал, покинув Родину, как нам поступать в тех или иных случаях и ситуациях...

Нелишне в этой связи напомнить некоторым товарищам такой исторический факт. В 1922 году в газете "Известия" ВЦИК было опубликовано изложение содержания брошюры Парвуса*. В связи с этим Владимир Ильич Ленин писал: “Предлагаю назначить следствие по поводу того, кто поместил на днях в газетах телеграмму с изложением писаний Парвуса. По выяснении виновного, предлагаю заведующему этим отделом Роста объявить строгий выговор, непосредственно виновного журналиста прогнать со службы, ибо только круглый дурак или белогвардеец мог превратить наши газеты в оружие рекламы для такого негодяя, как Парвус”. (Аплодисменты). (Газета “Правда”, № 184, 2 июля 1988 г. С. 8).
Газеты страны, начиная с “Правды”, воспроизвели эту речь и сделали это
тоже весьма своеобразно: как мне сообщил один из моих друзей из Москвы,
формулировки Володина были ужесточены, часть речи опущена, чтобы прямо
перейти к словам Ленина, стращавшего редактора “Известий” снятием с работы.
Получилось так, что будь жив добряк Ильич, он просто бы меня расстрелял без
лишних словопрений.

Следующим слово на партконференции предоставили первому заместителю председателя Госкомитета СССР по строительству Б.Н. Ельцину. Ранее под давлением Горбачева его исключили из кандидатов в члены Политбюро ЦК КПСС, довели до тяжелой болезни, а затем назначили на малозначительную работу. Борис Николаевич на этой партконференции нашел силы, чтобы ответить на критику в свой адрес со стороны многих руководителей партии и потребовал реформ в партии. Ему, по сути, устроили обструкцию.

12. Гласность с урезанием в правах

После появления на Западе тревожных запросов о последствиях Чернобыльской катастрофы 1986 года Советский Союз передал в Международное агентство по атомной энергии (МАГАТЭ) объемистый доклад на эту тему. [В СССР доклад был строжайшим образом засекречен. Счастливая случайность помогла мне добыть обе версии доклада — английскую и русскую. Первую мне привез и подарил руководитель корпункта газеты “Вашингтон Пост” чернокожий американский журналист Гэри Ли, который посещал нас каждую неделю в поисках материалов о том, что творится в СССР и интересовался моими оценками происходившего. Он слетал в Вену и привез оттуда полный текст доклада советской стороны, изданный в нескольких книжках на английском языке. Русскую версию мне передала заместитель партии зеленых ФРГ, которая узнала от немецких дипломатов о моем интересе к анализу того, что же произошло на самом деле в Чернобыле]. В течение нескольких месяцев я изучал представленные СССР в МАГАТЭ официальные данные о Чернобыле и обнаружил поразительные факты.

Во-первых, оказались неверными сообщения ТАСС о количестве радиоактивности, выброшенной из разрушенного реактора. [В первых сообщениях ТАСС, в заявлении Горбачева, в выступлениях В. Легасова и директора секретного института биофизики Ильина повторялось, что дозы выброшенной радиоактивности ничтожны. Только один Б.Н. Ельцин, оказавшийся в начале мая 1986 года в Германии, сказал правду. После изучения доклада СССР в МАГАТЭ мне стало ясно, что и руководитель партии, и подручные ученые нарочно говорили неправду своему народу, занижая дозы выброшенной радиоактивной грязи в сотни и тысячи раз].

Во-вторых, не соответствовало действительности утверждение Горбачева, Легасова и Ильина, что от 50 до 80 процентов выброшенной в атмосферу радиоактивности приходилось на короткоживущий изотоп йода с периодом полураспада 8 дней. На самом деле СССР признал в своем отчете в МАГАТЭ, что не менее 70—80 процентов выброса пришлось на долю долгоживущих изотопов.

В-третьих, мое внимание привлекли данные о количестве продуктов, разрешенных Минздравом для питания в районах, прилегавших к аварии и содержавших во много раз больше радиоактивных веществ, чем позволяли и позволяют нормы безопасности, принятые в Европе и США. Чтобы прикрыть это вопиющее безобразие, ведшее к порче здоровья своего же населения, были введены временные пределы допустимого радиоактивного загрязнения продуктов.

В четвертых, я не мог обойти проблему моральной ответственности тех руководителей советской науки, которые в течение многих лет культивировали мнение об абсолютной надежности атомных установок. [На последний пункт меня натолкнул Андрей Дмитриевич Сахаров. Вскоре после своего возвращения в Москву он спросил меня вечером за ужином, не знаком ли я со статьей Легасова и соавторов в журнале “Энергия”? Я не знал ни этой статьи, ни такого журнала.

— Говорят, в этой статье подсчитана стоимость человеческой жизни, которая, по словам авторов, равна трешнику (в рублях, конечно), а отсюда рассчитаны расходы на меры защиты атомных станций, которые смехотворно низки, — проговорил Сахаров.

На следующий же день я поехал с утра в Ленинскую библиотеку и сразу нашел и журнал “Энергия” орган АН СССР, возглавляемый В.А. Легасовым, и серию статей Легасова и его сотрудников, и злополучную статью с расчетом стоимости человеческой жизни, и на самом деле оказавшейся равной, по мнению авторов, трем рублям.]

Завершив анализ количественных данных, я написал итоговую статью об аварии в Чернобыле. Я намеревался написать ее на Западе, считая, что в СССР мне всё равно никто не даст опубликовать даже менее взрывчатый материал. Когда я рассказал о выводах, к которому пришел в своей в статье, Сахарову, он начал качать головой и говорить, что не может быть, чтобы в таких ответственных вопросах советские руководители высшего ранга говорили неправду.

— Вопрос слишком важный и опасный, чтобы они пошли на ложь. Такое предположение неправдоподобно. Дайте мне посмотреть вашу статью и покажите мне, пожалуйста, доклады СССР в МАГАТЭ. Я пытался их достать, но мне заявили, что они отнесены к грифу “Совершенно секретно”, — сказал мне Андрей Дмитриевич.

Наутро все материалы я привез Сахарову домой, а потом он не звонил мне дней десять. Я тоже помалкивал и ждал, чем кончится его анализ доставленных ему материалов. Наконец, он мне позвонил. Вообще, по моим ощущениям, Андрей Дмитриевич был сильно упрямым человеком, и склонить его на свою сторону можно было только хорошо проверенными фактами. То, что я услышал, меня очень порадовало:

— Валерий Николаевич, я вынужден перед вами извиниться, — сказал он. — Ваш анализ правилен. Приезжайте вечером. Поговорим, что делать.

Вечером Сахаров вернул мне мой текст и тома докладов СССР в МАГАТЭ и посоветовал, прежде чем передавать мою статью на Запад, воспользоваться гласностью и попытаться опубликовать ее в СССР. Я уже не раз до этого пробовал пристроить свои статьи в советских органах печати, но после того, как в конце 1980 года оказался без работы, смелых редакторов мне встретить ни разу не удалось.

Но на этот раз, осознавая серьезность поднятых вопросов, я решил послушать Сахарова. Я написал в феврале 1987 года письмо секретарю ЦК КПСС А.Н. Яковлеву, в котором объяснил, что считаю важным делом публикацию статьи о Чернобыле не только на Западе, но и в СССР, и просил о помощи в этом вопросе.

Прошло чуть больше месяца, и 20 мая утром у меня дома раздался телефонный звонок. Незнакомый мне человек представился начальником Управления радиационной безопасности Министерства здравоохранения СССР Олегом Глебовичем Польским и сообщил, что моя статья была направлена из ЦК КПСС в Минздрав с требованием разобраться по существу вопроса и дать предложения о том, нужно ли публиковать статью. Он спросил, какую форму ответа я предпочитаю: встречу с учеными или формальный ответ? Я ответил, как в известном анекдоте, что и то, и другое, и кроме того предлагаю провести рабочее совещание на эту тему с приглашением А.Д. Сахарова, с которым у меня есть на этот счет предварительная договоренность.

9 июня 1988 года в кабинете этого начальника собрали несколько ведущих специалистов, отвечавших за медицинские аспекты преодоления результатов аварии в Чернобыле (среди них были зам. директора Института биофизики Минздрава СССР член-корреспондент Академии меднаук СССР Л.А. Булдаков, профессор В.А. Книжников и сотрудник Института общей генетики АН СССР доктор биологических наук В.А. Шевченко; присутствовал также, кроме Польского, представитель славных органов). В течение часа они пытались узнать, зачем написана моя работа, что представляет собой главная идея статьи и не пользовался ли я слухами. Эти вопросы прозвучали во вступительном слове Польского. Книжников назвал мой подход однобоким, заявил, что просмотрел мои книги и понял, что я — не специалист в радиационной гигиене, что и объясняет мою однобокость в подходе к проблеме и многие ошибки в трактовке событий и следствий. “Публикация такой статьи с нагнетанием страхов принесет только вред”, — заявил он. Затем Польский и Булдаков стали уверять, что контроль за распространением радиоактивных продуктов в зоне загрязнения совершенен, что никакого вреда населению не предвидится, что Европейское сообщество полностью одобрило действия советских врачей-гигиенистов, причем Польский сказал, что “нам не нужно ложное спокойствие в таком вопросе, как питание населения”, а Булдаков возразил, что “бодрячество вполне оправдано, а вот вмешательство непрофессионалов и нагнетание страхов ими исключительно вредно”. Он сослался на правильную, по его мнению, статью Книжникова в “Медицинской газете” от 20 мая, в которой присутствовавший на встрече автор задавал риторический вопрос: “Вымрет ли белорусский народ от 75 тысяч рентген общего облучения?” и давал на него отрицательный ответ.

Следующим в разговор вступил Шевченко, которого я знал со студенческой поры (он учился годом позже меня в Тимирязевской академии), мы работали с ним почти пять лет в Институте общей генетики, где он руководил секретными исследованиями генетических последствий радиационных аварий в Челябинске, а параллельно был секретарем партийной организации института. Шевченко стал говорить, что моя работа написана тенденциозно, что в ней есть ошибки. “На каком основании вы говорите, что раз радиационный фон возрос вдвое (он почему-то говорил вдвое, хотя я рассчитал, что фон в ряде мест возрос в сотни раз), то неминуемо возрастание наследственных заболеваний? Такая корреляция учеными, непосредственно вовлеченными в исследование радиационных аварий, не установлена”.

Все выступившие пытались уговорить меня, что не нужно настаивать на публикации статьи, так как лучше помалкивать о вредных последствиях катастрофы. “Преувеличенные слухи по поводу вредных последствий облучения ведут к серьезной нервной болезни — радиофобии, — заявил Булдаков, и все присутствующие дружно закивали головами. — Нам нужно бороться с радиофобией, — продолжил он. — Иначе нас ждут еще худшие последствия: увеличение числа язвенных заболеваний, снижение рождаемости, увеличение числа абортов, нервных расстройств и т. п.”.

“Ваша статья — это аморальный материал: она как бы нарочно написана для тех, кто желает, начитавшись таких непрофессиональных суждений, заболеть раком”, — заключил эту часть дискуссии Булдаков.

О том, как сидевшие напротив меня ученые мужи представляли себе что такое совесть, говорит следующее. В какой-то момент в ответ на реплику В.А. Шевченко я вспомнил, что его однофамилец Шевченко — член группы кинематографистов, снимавших фильм о Чернобыле, — скончался от лучевой болезни.

— Как можно после этого твердить о малых дозах и необходимости хранить молчание о вреде Чернобыля? — спросил я.

— Нечего об этом теперь вспоминать, — сухо парировал В.А. Шевченко. — Он сам виноват, нечего было лезть туда, куда его никто не приглашал!

Такой “гуманизм” потряс меня.

— Да где же вы-то были? — спросил я. — Почему вы, якобы хорошо
понимавшие, что творится в Чернобыле и его окрестностях, не предупредили
кинематографиста? Ведь его смерть — на вашей совести. А теперь вы еще и
дальше упорствуете и не хотите своему же народу рассказать честно о последствиях Чернобыля!

[Последним в разговор включился еще раз Польский, решивший завершить встречу на высокой демагогической ноте:

Кто вам дал право говорить о проблемах морали? Что вообще вы понимаете
под словом “аморальность”? Вы договорились до того, что заявили об “аморальности
советских ученых”. Как вы смеете вести себя таким образом?/

Далее. Вы пишете об ошибке операторов на Чернобыльской станции таким тоном, будто вся система контроля работы атомных станций была построена в СССР неправильно. Вы позорите огромное число выдающихся советских ученых, высасывая из пальца свои никчемные обвинения. Вы однозначно стараетесь внушить, что атомная энергетика несет вред. Все специалисты в мире едины во мнении, что без атомной энергетики человечеству далее не прожить. Всё дело в вопросе контроля за работой станций. О том, что произошло на четвертом блоке Чернобыльской АЭС
имени Ленина, народ проинформирован в газете “Аргументы и факты”, и возвращаться к этому больше нечего! Ваша статья
это диверсия чистой воды” -
завершил Польский беседу в Минздраве.]

Итак весь разговор закончился впустую. На мое предложение провести семинар или симпозиум с участием А.Д. Сахарова и других ученых ответил категорическим отказом Булдаков. Я также просил указать на конкретные ошибки в моей статье, если они имеются (я видел, что на полях моей рукописи, размноженной на копировальной машине, у каждого из участников совещания виднелись какие-то пометы), предлагал, наконец, дать мне мотивированное заключение о моей статье. Ни одно из предложений принято не было. Более того, Булдаков в какую-то минуту даже проговорился, заявив:

— Да как я вам дам посмотреть мои замечания на полях, если вашу статью мне выдали в первом (секретном. — B.C.) отделе под расписку?!

[Когда все поднялись по команде Польского с мест, присутствовавший на встрече представитель КГБ, который так невнятно произнес свою фамилию, что понять ничего было нельзя, пошел провожать меня до выхода из здания.

10 июня я получил официальный ответ на бланке Минздрава, подписанный заместителем начальника Главного санитарно-эпидемиологического управления А.И. Зайченко (на документе стоял номер: 129-17/c-8). Зайченковское заключение начиналось с дежурных фраз о правдивости “средств массовой информации СССР, систематически сообщающих об имевшей место 26 апреля 1986 года аварии”, о выступлении Горбачева по советскому телевидению, о конкретной информации, об отчете СССР в МАГАТЭ, и говорилось, что “исходя из вышесказанного, Ваше заявление о скупости информации о последствиях аварии на ЧАЭС представляется некорректным”. “Что касается Ваших сомнений по поводу эффективности организации контроля за радиоактивностью продуктов питания, потребляемых населением, то масштабность и эффективность принятых мер привела к тому, что на территории БССР, УССР и РСФСР уровни содержания цезия-134 и цезия-137 в 10—20 раз меньше, чем следовало из расчетных модельных представлений”.

Затем шел абзац о “самоотверженном и вдохновенном труде”, который присущ “советским людям”.

Заключение содержало два пункта:

“Ваш материал носит только критический характер” и “Ваши сомнения в правомерности заключения советских ученых о конкурентноспособности АЭС, их экономичности, безопасности и экологической чистоте носят беспринципный характер”.

Разумеется, после такого совещания и последующего заключения Зайченко статья не была рекомендована к опубликованию в советской печати и вышла в свет в журнале “Континент” в Париже (№52, 1987. С. 191—212, была опущена только вся библиография к статье) и в кратком виде во многих газетах и журналах мира.]

Тем не менее вскоре заместитель главного редактора газеты “Московские новости” Ю.Н. Бандура, которому я переслал мою статью, предложил подготовить специально для них короткий материал, который содержал бы в себе одну из частей моей большой работы о Чернобыльской катастрофе. В предложенный срок я написал статью. Редактор Егор Яковлев и Юрий Бандура одобрили ее, внесли минимальные исправления и сказали мне, что в скором времени она увидит свет.

Но получилось так, что именно в это время (17 августа 1987 года) западногерманский журнал “Шпигель” опубликовал другую мою статью — об антисемитизме в СССР. Я остановился в ней, в частности, на истории создания и деятельности так называемого “Патриотического объединения "Память"” и привел данные о том, что среди лидеров этого общества есть люди, близко соприкасающиеся с секретарем ЦК КПСС Егором Лигачевым. Статья эта, как вскоре мне сообщили, больно задела Лигачева. Более месяца он швырял с одного угла своего стола на другой экземпляр журнала, раскрытый на том месте, где красовалась его фотография, но тем не менее журнал со стола не исчезал.

Не знаю, каким образом в редакции “Московских новостей” узнали об этой моей статье, но буквально дней через десять после ее выхода в свет мне позвонил Бандура и спросил:

— Валерий Николаевич, а что там за статью вы опубликовали в “Штерне”?
Я ответил, что не в “Штерне”, а в “Шпигеле”, и рассказал о содержании статьи, упомянув, что ни один факт в ней не может быть оспорен.

Услышав разъяснения, Бандура попросил меня безотлагательно посетить его. Когда я приехал, он дал мне понять, что моей статьей в “Шпигеле” остался крайне недоволен Егор Лигачев, и в этих условиях редакция газеты вряд ли сможет опубликовать статью опального автора, сумевшего и в условиях гласности напечатать не то, что нужно. Статья действительно так и не увидела свет в СССР. Гласность, подумал я, была еще, видимо, неполной.

И все-таки еще не все розовые цвета и оттенки в тогдашней картине советской жизни поблекли для меня.

Спустя месяц главный редактор журнала “Знамя” Григорий Яковлевич Бакланов предложил мне переделать для его издания мой объемистый труд о Лысенко, который я и не надеялся увидеть опубликованным в СССР. Это был для меня праздник гласности. Я уехал за город, упоенно работал и за два месяца из 1000-страничного текста сделал краткий вариант на 400 страницах. В начале ноября 1987 года редакция закончила рассмотрение рукописи, ее одобрили, со мной был заключен договор, мне выплатили аванс — более тысячи рублей! Это была первая крупная сумма денег, полученная мной почти за восемь лет вынужденной безработицы. По условиям договора, книгу должны были напечатать в течение 1988 года. Елена Георгиевна Боннэр сказала мне:

— Зря надеетесь. Не напечатает Бакланов. А вот что первый гонорар получили — здорово. Поздравляю.

Потом произошли еще более удивительные события. Журнал “Новый мир” взял мою статью “Зловещая сила мутаций” — об опасности загрязнения окружающей среды для наследственности человека. Главная задача этой статьи состояла в том, чтобы показать, что не только наше поколение уже поражено продуктами, загрязняющими среду обитания, но что и будущие поколения будут нести генетический груз, который возникает сегодня из-за непонимания и непризнания опасности, которой мы подвергаем себя.

Затем “Литературная газета” прислала корреспондента, Антонину Галаеву, взявшую интервью об этой проблеме. Одна из центральных киностудий записала сюжет у меня дома, посвященный той же теме. И, наконец, журнал “Огонек” согласился напечатать мою статью о сессии ВАСХНИЛ 1948 года, на которой с ведома и одобрения Сталина была разгромлена советская генетика.

Я ходил счастливый, упоенный гласностью. Я серьезно поверил, что назад пути не будет, и написал 15 сентября 1987 года письмо в Президиум Верховного Совета СССР, в котором просил помочь с трудоустройством по специальности, а до поступления на работу дать мне возможность поехать на два года в США в связи с полученным приглашением Университета штата Охайо. Я надеялся на положительный ответ, но времени не терял: работал день и ночь, закончил книгу о Лысенко и начал готовить следующую книгу. Более того, состоялось несколько публичных лекций (одна — в Центральном Доме актера, другая в Центральном Доме работников искусств), в которых я открыто рассказывал о бедах советской науки, вызванных тем политическим диктатом, который с ленинских времен укоренился в стране.

Меня поразило, насколько изменилась атмосфера в аудитории. Многие люди, не таясь, вставали с места и задавали вопросы о том, что я думаю о книгах Солженицына, Войновича, Аксенова, о стихах Бродского. Эти люди отлично понимали, что в аудиториях обязательно сидят крысы в сером, но уже их не боялись. В одной из записок спрашивали: “Сегодня мы стыдимся того, что творилось при Сталине, а не будем ли мы завтра стыдиться того, что вьдворили на Запад нашу национальную гордость — Солженицына?!”.

Не скрою, эти изменения очень радовали меня.

13. Развязка

Развязка наступила внезапно. В середине ноября 1987 года мне позвонили домой из УВИРа и сказали, что моя давняя просьба о выезде на постоянное жительство за границу удовлетворена, что я больше не считаюсь знающим секреты и могу покинуть страну. [Вскоре в Москве одна из высокопоставленных американских дипломатов, присутствовавших на встрече Рейгана с Горбачевым, рассказала мне, при каких обстоятельствах Горбачев уступил нажиму американского Президента]. Я понимал, что все надежды быть прочитанным и услышанным на моей родине могут из-за отъезда рухнуть, и написал письмо М.С. Горбачеву. В нем я просил дать мне возможность уехать всего на два года с женой и сыном в США (дочь осталась бы в СССР), чтобы читать лекции в американских университетах. Я думал, что раз мифическая секретность больше не преследует меня, то я могу воспользоваться правами, записанными в Конституции СССР.

Горбачев был в это время в США и вел переговоры с Рейганом, во всем мире царила эйфория — еще бы, впервые за много лет американцы и русские нашли общий язык по серьезным вопросам!

1 и 9 января 1988 года появилась первая моя публикация в СССР за годы моей жизни в качестве “отказника”: “Огонек” напечатал в двух номерах большой очерк о разгроме генетики.

Вот как это произошло.

За день до наступления 1988 года меня срочно пригласили в редакцию “Огонька”, где уже несколько месяцев лежала моя статья о Лысенко и Сталине. История с запрещением генетики в СССР была и остается одним из самых возмутительных проявлений политического диктата в сфере науки. Этот запрет повлек за собой отставание СССР на многих направлениях научных исследований — и не только в биологии, но и в медицине, сельском хозяйстве, ветеринарии и других областях. Статья была насыщена фактами и содержала ранее неизвестное письмо Лысенко Сталину, и когда я прочел эту статью друзьям, они в один голос заявили, что никто и никогда в Советском Союзе не решится ее опубликовать.

И вот неожиданно мне объяснили по телефону, что статья идет в ближайший номер. Я приехал в редакцию утром, а вышел из нее поздней ночью. При мне был набран в типографии текст, его прочитали еще раз редакторы, затем в течение пяти часов две дамы, знавшие, казалось, всё на свете и державшие в своих шкафах советские энциклопедии, справочники, решения съездов партии, проверили все до единой даты, цифры, имена и фамилии, встречавшиеся в статье. Иногда они звонили кому-то, и минут через двадцать из недр огромного здания издательства “Правда”, в котором располагается редакция “Огонька”, им приносили старые подшивки газет, давно изъятые из подавляющего большинства библиотек страны.

В тех случаях, когда я приводил факты, нигде не опубликованные, они требовали подтверждений, и я прямо из редакции много раз звонил старым московским генетикам, а также в Ленинград, Киев и другие города, связывая по телефону редакторов с оставшимися в живых людьми, которые подтверждали тот или иной факт и обещали прислать позже письменные подтверждения.

Я ушел из редакции за полночь, увидел на углу противоположного здания телефон-автомат и эзоповым языком объяснил жене, что всё в порядке. Я боялся, что подслушивавшие все наши разговоры гебешники могут что-то такое сделать и приостановить публикацию. Я всё еще не верил, что утром в киоски города поступит самый популярный в стране журнал с моей статьей, что впервые после почти десятилетнего перерыва на страницах советского издания появится мое имя, а на следующей неделе в этом же журнале будет напечатано продолжение статьи.

Хотя перед уходом я подписал последнюю корректуру, но меня интересовало: какие же купюры сделает цензура, если только она еще существует?

Первая часть статьи вышла без купюр. А вот во второй цензура показала свои когти. Через неделю я снова был вызван в редакцию, чтобы проверить все данные, приводимые в этой части статьи, и подписать корректуру. В самую последнюю минуту, когда секретарь Коротича уже подписала пропуск на выход из здания “Правды”, охраняемого милиционерами, и я направился по коридору к лифту, — я услышал разговор двух редакторов, двигавшихся по направлению к тому же лифту на полшага впереди меня. Одна из них задала другой вопрос: “А Сойферу об этом сказали?”. Они не знали меня в лицо и не думали, что автор может их услышать. Но я тут же догнал их, представился и спросил: “А о чем мне должны были сказать?”. Растерявшись, они сообщили, что цензура сняла из окончательного варианта все ссылки на газету “Правда”. Там, где я писал об информационных сообщениях и статьях в “Правде” и приводил соответствующие даты, номера выпусков и страницы, появились слова: “как сообщали газеты”, “в то утро в прессе все могли прочитать...”, “в письме, опубликованном в печати...” и т. д. Оказывается, горбачевские и яковлевские призывы к правде, к полной правде, к честному изложению истории не касались цензора, спрятанного в одном из бесчисленных кабинетов небоскреба издательства “Правда”. Для него ничего не изменилось, призывы к правде остались риторикой для дураков, а ошибки, допущенные газетой “Правда”, просто не существовали.

В ту минуту я не заметил еще одного факта произвола цензора. Вечером того дня, когда вышла вторая часть статьи, у меня дома собрались друзья — ученые и писатели (в их числе Ю.А. Карабчиевский). И вдруг один из гостей, Максим Франк-Каменецкий, закричал своим пронзительным голосом: “Боже мой! А где Сахаров? Они изъяли фамилию Сахарова!”. Я схватил журнал и увидел, что во фразе “Только благодаря принципиальной позиции академиков В А. Энгельгардта, И.Е. Тамма и А.Д. Сахарова Нуждин (подручный Лыненко, рвавшийся в академики. — B.C.) не прошел в академики...” — имя А.Д. Сахарова было заменено безликим словосочетанием — “и другие”. Кровь прилила мне к лицу. Я бросился звонить Андрею Дмитриевичу, чтобы сказать об этом произволе. Затем я заявил по телефону протест В. А. Коротичу, но уже по тону его понял, что он тут ни при чем. На следующее утро я принес в редакцию письменный протест против произвола цензора, мне обещали “при первой возможности” его опубликовать, но возможность эта так и не появилась. Меня начали усиленно выпихивать из СССР.

14. Кто сильнее?

При этом я столкнулся с еще одним ярким примером того, насколько сильны консерваторы — и в особенности Лигачев и верхушка КГБ — в сравнении с Горбачевым. Атаки на меня велись в эти дни с двух сторон. Люди типа Георгия Муромцева подбивали своих друзей и подчиненных писать письма с обвинениями в мой адрес, а идеолог партии Лигачев давил на редакцию, чтобы та скорее напечатала эти письма. [Подоплека интереса Муромцева, сменившего-таки Турбина на посту директора института, была ясной. В статье “Горький плод” в “Огоньке” я обрисовал роль, которую сыграл в поддержке Лысенко генерал НКВД Сергей Николаевич Муромцев (1898—1960) — изувер и садист, проводивший смертельные опыты с ядами на заключенных и собственноручно избивавший находившихся в заключении в лагере академиков П. Ф. Здродовского и Л.А. Зилъбера. Оказалось, что это был отец Георгия Муромцева. Потому-то последний так настойчиво и требовал от своих подчиненных и друзей, чтобы они выступили с откровенной клеветой в мой адрес и с нападками на редколлегию журнала. Два академика, друзья генерала Муромцева, Е.Н. Мишустин и В.Н. Сюрин, прислали гневное по моему адресу письмо в “Огонек”, в котором пытались обелить С.Н. Муромцева:

“Особенно больно нам, микробиологам, читать обвинения в адрес видного микробиолога С.Н. Муромцева, которого мы близко знали. Грязно клевещет В. Сойфер на С.Н. Муромцева, величая его начальником тюрьмы, обвиняя в глумлении над репрессированными учеными. Как же может редакция “Огонька” публиковать тягчайшие обвинения в адрес видного ученого, коммуниста, не заручившись строго документированными подтверждениями?”

Подборка писем Мишустина и Сюрина, группы сотрудников из муромцевского института, а также письмо академика-генетика В.А. Струнникова были доставлены в редакцию необычным путем из канцелярии Лигачева с требованием немедленно их опубликовать. Гневное письмо пришло также из Англии от Жореса Медведева, который счел, что я во многих пунктах не прав (в особенности в оценке поведения его учителя П.А. Жуковского). Одновременно “органы” стали торопить меня с выездом из СССР.]

Однако еще одно обстоятельство задержало меня в СССР. Утром 4 января 1988 года Горбачев собрал у себя редакторов ведущих газет и журналов. Это было через четыре дня после выхода первой части моей статьи в “Огоньке”. По окончании встречи Горбачев сказал Коротичу, что статья Сойфера ему понравилась и что он предлагает, если я попрошу у него, сохранить мне советское гражданство. Эту новость Коротич тут же сообщил мне. Я решил воспользоваться советом Горбачева и написал ему еще одно письмо, в котором повторил просьбу предоставить мне возможность поехать на Запад только на два года, чтобы поработать в США в качестве приглашенного профессора, набраться опыта, который мне был так нужен после десятилетней вынужденной безработицы.

Но после выхода второй части статьи “Горький плод” взорвался Лигачев. Он
раскричался на заседании Политбюро, что каждое слово в моих публикациях —
антисоветское. Он напал также на замечательную статью Натальи Ивановой, в
которой она срывала покров благопристойности с хапуг из верхушки Союза
писателей РСФСР. Не понравились мои статьи и чинам из КГБ, нашедшим
способ укоротить гласность.

12 января мне позвонил человек, назвавшийся Александром Сергеевичем Сергеевым. Сообщив, что работает в редакции еженедельника “Аргументы и факты”, он вкрадчивым голосом спросил, где еще будут опубликованы мои работы, так как еженедельник будто бы завалили письмами читатели, желающие знать, где еще можно будет прочесть что-нибудь из написанного мной. Не раскусив подвоха, я рассказал звонившему о “Новом мире”, “Знамени” и других редакциях, принявших мои работы. В то время, в частности, “Московские новости” заказали мне еще одну статью — ответ сыну Лысенко, который прислал в редакцию письмо в защиту своего отца. Мой ответ должен был быть опубликован 27 января этого года. Я сказал Сергееву и об этом. [Повесив трубку, я подошел к жене и с радостью поведал о звонке из “Аргументов и фактов”. Не столь наивная, как я, жена огорошила меня: “Ты разговаривал с чином из КГБ, и сам им всё выболтал. Теперь ни одной публикации больше не будете. Решив посоветоваться с кем-то знающим, я набрал ленинградский телефон писателя Д.А. Гранина, с которым в последние полтора года у нас установились добрые отношения, и рассказал о случившемся. Даниил Александрович присоединился к точке зрения жены и сказал, что он, например, никому и никогда не рассказывает о том, над чем работает, где надеется опубликовать свои вещи, и делает это вовсе не из суеверия, а наученный жизнью].

На следующее утро я решил перезвонить Сергееву и попросить его не объявлять читателям о моих работах, пока они не вышли в свет. Оказалось, что оставленный этим “джентльменом” телефон не отвечает. Я разыскал телефон редакции “Аргументов и фактов”, позвонил туда и узнал, что на самом деле никакой Сергеев у них не работает!

Но зато звонок этого “Сергеева” имел самые печальные последствия. Редакции изданий, которые я ему назвал, в одночасье, все разом, решили не печатать мои статьи. Могучая сила вкрадчивого Сергеева мне сразу стала понятной.

В знак протеста я послал председателю КГБ В. Чебрикову телеграмму такого содержания:

“Сотрудники КГБ рьяно мешают положительно ответить на мою просьбу о выдаче советского паспорта мне, моей жене и сыну и разрешить нам выехать из СССР советскими гражданами. Почему? Кто же враги советской власти: мы или ваши подчиненные? Я прошу вас срочно помочь решению этого вопроса. Я прошу также не создавать искусственных помех в издании моих работ в СССР. С должным уважением, В.Н. Сойфер”.

Телеграмма была отправлена в субботу, 16 января, с уведомлением о вручении. В понедельник уведомление о том, что “ответственный КГБ по приему корреспонденции Панин” расписался в ее приеме, вернулось ко мне. Я стал ждать, к чему приведет такая просьба.

Ни к каким положительным последствиям телеграмма не привела. По телефону мне стали отвечать, что Бандура вдруг заболел, будет болеть долго, и никто в редакции “Московских новостей” не мог сказать, почему моя статья снята из номера. Главного редактора “Нового мира” С.П. Залыгина мне удалось поймать по телефону. Встретиться со мной он отказался, говорил со мной грубо, а статья моя была снята из уже подготовленного к печати четвертого номера за этот год. Главный редактор “Знамени” Г.Я. Бакланов согласился встретиться со мной, но когда я при встрече стал просить, зная его личные связи с Горбачевым, поддержать мою просьбу о сохранении гражданства, он мне в этом отказал и, пряча лицо в ладонях, стал меня укорять, что я поступил неправильно, когда дал интервью американскому телевидению.

— Что вы там говорили по-английски, я не понял, — говорил Бакланов, один из главных героев гласности, — но сам факт обращения к американской публике через голову нашего руководства неправилен. Да и лицо у вас было злое! Вряд ли мы сможем напечатать теперь вашу книгу, — завершил он беседу.

13 февраля в городе Электросталь в клубе “Октябрь” должна была состояться моя публичная лекция. В этом подмосковном городе-спутнике полугодом раньше Е.К. Лигачев также выступал с докладом — о системе образования в СССР, так что город этот был хорошим местом для лекции. Извещение было напечатано в местной газете “Ленинский путь” 9 февраля, билеты тут же раскупили. Но за день до лекции ее отменила “могучая таинственная сила”.

В промежутке между этими “играми в демократию” произошло еще одно показательное событие, прояснившее, кто сильнее в определенных вопросах — Горбачев или КГБ.

Второе письмо на имя Горбачева я отнес в приемную ЦК партии 7 января и стал ждать ответа. Но реакции на письмо не было и не было. С большим трудом в конце января мне удалось достать номер телефона сотрудницы отдела писем, работавшей с моим письмом. Я позвонил ей, чтобы выяснить, есть уже ответ из секретариата Горбачева или нет. В ответ я услышал: “Сойфер, запомните это навсегда: что бы и кому бы вы ни писали в ЦК — все ваши писания будут немедленно отправлены в МВД — в ОВИР и никуда больше!”. Затем раздались гудки.

8 февраля мне позвонили из МВД и сообщили то, что я уже знал: в моей просьбе, обращенной к Горбачеву, мне отказано. Дама, звонившая из МВД, подтвердила, что я не могу воспользоваться приглашениями Роберта и Давида Сойферов приехать к ним в США, а могу получить визы только в Израиль, что мы уже лишены гражданства и что должны как можно скорее явиться за получением виз в УВИР в Колпачном переулке, а по пути уплатить в сберкассе на улице Чернышевского по 700 рублей за каждого члена семьи за “добровольный” отказ от гражданства и в возмещение расходов на формальности УВИРа.

Поняв, что золотого ключика у меня нет и не отворить мне дверцу в стене, ведущую в страну счастья, я поехал на Фрунзенскую набережную заказывать билеты на самолет в Вену. Ближайшие билеты были на середину марта.

Однако, как оказалось, борьба за гласность еще не завершилась. 24 февраля я услышал новость, ошеломившую меня. За две недели после звонка из МВД мы собрали все документы, необходимые для выезда на объявленных нам условиях, и я позвонил в УВИР, спрашивая, в какое время следует принести бумаги. И вот тогда-то сотрудница УВИРа И. Молодцова потрясла меня, сообщив, что сверху пришло распоряжение сохранить нам гражданство и выдать советские загранпаспорта.

Немедленно я позвонил в редакцию “Огонька”, и Коротич поздравил меня с этим событием, а один из его заместителей, Л.Н. Гущин, даже сообщил, что немалую роль сыграл тот факт, что за несколько дней до этого я участвовал во встрече с Госсекретарем США Джорджем Шульцем, приезжавшим в Москву. “Нам даже известно, что вы говорили Шульцу и какую речь он держал в ответ”, — сообщил Лев Никитович.

Вскоре от хорошо информированного научного начальника я услышал почти детективную историю о том, при каких обстоятельствах нам решили сохранить советское гражданство. Оказалось, что самые высокие партийные боссы страны вели спор — давать или не давать мне советский загранпаспорт, и первая точка зрения возобладала. Не скрою, мне было радостно, что победил не КГБ.

Но дальше началась какая-то тягомотина с выдачей этих паспортов. Каждый день выдача переносилась на завтра, потом на послезавтра. Так продолжалось неделю, а в субботу — 5 марта — жену, сына и меня вызвали утром в УВИР города Москвы и за две минуты вручили визы на выезд в Израиль. Демократия и игра в законность кончились.

Расписавшись в получении зелененьких листочков с наклеенными на них фотографиями пятилетней давности, я задал вопрос заместителю начальника УВИРа майору Илье Каракулько: “Так, может быть, вы скажете мне на прощание, кто же оказался столь сильным, что смог отменить решение самого Михаила Сергеевича Горбачева?”. Стоявший у окна Каракулько, человек невысокого роста, сложил на груди руки, как Наполеон, и ответил, сжав губы и источая презрение к “изменникам родины”:

— Это решение отменил я. Оно противоречило советским законам!
Вечером того же дня мне позвонил В.А. Коротич и попросил срочно встретиться ним в метро. Он повинился, что, видимо, своими неосторожными словами инспирировал отмену решения о выдаче нам советских загранпаспортов. Он пояснил, что очень большой начальник со Старой площади позвонил ему и спросил, когда же, наконец, будут опубликованы в “Огоньке” критические письма в адрес этого диссидента Сойфера, которые уже более месяца назад были переправлены из его офиса в редакцию “Огонька”.

— А я возьми да и скажи ему неосторожно, что никакой вы не диссидент, а
такой же советский человек, как и все остальные, и с советским паспортом едете читать лекции в Америку. Вот, наверное, после этого сразу всё и повернулось назад, — с видимой печалью проговорил мне Виталий Алексеевич.

Я понял, что человеком этим был всё тот же Егор Кузьмич Лигачев.

[Должен заметить, что в истории с публикацией мною статьи о Сталине и Лысенко в “Огоньке” Ося Атабеков повел себя необычным для него способом. Когда моя статья вышла в двух номерах, в редакцию журнала с нарочным было доставлено подписанное семью человеками письмо с опровержением правдивости моего труда и с утверждениями, что я — аморальный человек и никчемный ученый. Письмо подписала бригада тех, кто пытался утопить меня раньше, и несколько новых холуев Муромцева в моем бывшем институте Т.П. Тихоненко, О.С. Мелик-Саркисов, С.А. Меликова, С.К. Завраев, P.M. Каспарян, М.Ф. Шемякин и Л.М. Краснополъская. В письме давалась ссылка на И.Г. Атабекова, якобы разделявшего их взгляды. Узнав об этом, Атабеков от такой трактовки своих взглядов публично отказался. Он написал в редакцию “Огонька” свое письмо, в котором отмечал, что в прошлом имел “критическую позицию в отношении докторской диссертации В.Н. Сойфера (1975 год), которая никак не влияет на оценку статьи “Горький плод”. В последнем случае автор выступает в роли публициста и историка науки.

В связи с этим я считаю своим долгом заявить, что оцениваю эту статью весьма высоко. Конечно, она опубликована, к сожалению, слишком поздно, однако написана убедительно, живо и, несомненно, профессионально”.

Письма Мишустина, Сюрина, Струнникова, бригады критиков из моего бывшего института, а также письмо Атабекова появились в “Огоньке” в апреле, когда нас в стране уже не было. Там же было помещено длинное объяснение от редакции, из которого вытекало, что ни один факт в моей статье никто опровергнуть не смог. Намек между строк был прозрачен: даже КГБ не сумел прицепиться ни к чему. Позже Коротич говорил мне, как был поражен, что ни к одной запятой придраться не смогли. Мне было очень приятно читать сильные письма в редакцию двух крупнейших советских биологов, академиков М.Х. Чайлахяна и А.Л. Тахтаджяна, бесстрашно поддержавших меня, и опубликованные также в мою защиту письма В.Я. Александрова, Г.А. Дворкина, В.И. Иванова, М.Д. Голубовского и МД. Франк-Каменецкого.]

* * *

13 марта 1988 года, в воскресенье, мы вылетели из Москвы в Вену, а 27 апреля попали в объятия наших друзей, собравшихся в аэропорту Кеннеди из разных уголков Америки. С 1 мая я начал работать в замечательном университете, одном из самых больших университетов мира — Охайском.

Где-то далеко осталась Москва — город, в котором родились наши дети, в котором осталась жить наша дочь, наши друзья, где как миг пролетели годы надежд и горестей.

Сейчас, когда огромная страна оказалась вовлеченной в вихрь перемен, всё больше надежд появляется на то, что грязная сила партийных чинуш и рожденных ими всесильных “органов КГБ” не сможет сломать все ростки нового, которые продираются сквозь завалы на пути демократизации.

В связи с этим хочу коснуться заявления Володина на XIX партконференции о том, что я “дезертировал с фронта перестройки” и “теперь готов давать советы из-за рубежа”. Это далеко от истины.

Именно такие, как Володин и иже с ним, выпихивали меня за границу, а теперь разглагольствуют на эту тему. Было бы лучше, на мой взгляд, если бы ростовский партийный секретарь поговорил (или хотя бы задумался всерьез) о том, куда исчезло мясо из продуктовых магазинов Ростова, почему знаменитые некогда ростовские почвы потеряли свое плодородие, а красавец Дон превратился в сточную канаву; как это вышло, что засилье лысенковцев и сегодня угнетает отечественную науку.

Что касается советов: право, ему я никаких советов не давал. Желающий же их услышать — да услышит. А я был бы рад, если бы Володин постарался отойти от догм и попробовал понять, о чем идет речь в моих работах, опубликованных в Москве, напечатанных в Париже, Вашингтоне, Мюнхене, Лос-Анджелесе, Чикаго или Балтиморе.

Будучи осторожным оптимистом по натуре, я верю, что недалеко то время, когда статьи таких, как я, бывших советских, а теперь американских, французских или немецких жителей, напечатают и на нашей родине. Верю, что наши мысли не пропадут бесследно. Для этого мы и живем на свете.

А кто больше любил свою родину — тот, кто довел свой народ до обнищания, кто бросал своих сородичей в тюрьмы, лагеря и психушки, кто надругался над своими соотечественниками, кто расхищал национальное богатство, или же тот, кто боролся против всего этого, — рассудит История.

Говорю я об этом без ожесточения. Но ведь это истина, что придет время — и каждый из нас будет отвечать за свои грехи и проступки, причем, кто выше вознесся, с того и спрос будет более строгим. Тогда уже за спины Лигачевых даже члену ЦК КПСС Володину не спрятаться.

15. Новая жизнь

В день, когда мы с женой в конце 1978 года подали заявление о желании выехать из СССР, мы приготовились к тому, что надолго окажемся отвергнутыми в обществе. Слухи о нашем решении носились по Москве уже около месяца — с момента получения первой справки на работе, а справок этих понадобилось много, и из каждого места круги разносились всё шире. Вернувшись домой из ОВИРа, я решил заняться своим любимым видом отдыха — засел в ванную печатать фотографии. У меня накопилось много отснятых пленок. Как я ни любил процесс печати, но времени вечно не хватало, а тут мне Турбин сказал, чтобы я недели две не появлялся на работе: я был первым в институте человеком, решившимся на эту крайнюю меру, и он видимо хотел использовать эти две недели для консультаций с начальством. Не скрою, на душе было неспокойно.

Часа через два в дверь кто-то позвонил. Я знал, что за подачей заявления следует визит участкового милиционера. С этого начиналось психологическое давление на “подавантов”, но что-то в моем случае, подумал я, власти слишком проворны. Жена открыла дверь не сразу, наверное, и она раздумывала, кто бы мог нас в такой день навестить. Звонок повторился второй раз, потом третий.

Голос вошедшего мне не был хорошо знаком, но тон его речи был дружественный, я услышал, что и Нина тоже говорила что-то радостное. Я, как мог, скорее рассовал фотобумагу по конвертам, вынул из фиксажа последние отпечатки и вышел в прихожую. И — глазам своим не поверил. Новосибирский генетик профессор Л.И. Корочкин встретил меня с объятиями и словами: “Вы что же, нехорошие люди, решили уехать, ни слова не сказали, не попрощались, кто так делает?!”. Оказалось, что в этот день во Всесоюзном обществе генетиков проводилось какое-то совещание, съехались ведущие генетики со всей страны, новость о моем решении тут же стала всем известной, и вот Леонид Иванович решил нас проведать. Рады мы ему были несказанно. Только он разделся, звонок в дверь повторился — еще один гость, заведующий кафедрой генетики Вильнюсского университета Витаутас Ранчялис, пришел к нам. Затем третий звонок и четвертый. Друзья с разных концов страны собрались тогда у нас дома. Мои ожидания полной изоляции, слава Богу, не подтвердились.

В те годы эти постоянные контакты стали для нас животворными. Я понял, что даже если мы уедем, родина для нас не останется далекой географической категорией, отмеченной красным цветом на карте. Я знал, что там будут не только кладбища, где похоронены наши родители и предки, но есть много друзей, с которыми мы сохраним отношения до смерти.

Я оказался счастливым человеком: из близких друзей я потерял только одного, но зато приобрел много новых друзей как в среде “отказников” — таких, как гроссмейстер Борис Гулько и его жена Аня Ахшарумова, так и в среде обычных советских ученых.

Дружба эта не пропала и после нашего отъезда. Мы, например, еще в Москве, особенно в последние года четыре, часто встречались с профессором Максимом Давидовичем Франк-Каменецким. Разумеется, мы часто обсуждали научные вопросы. В 1985 году он предложил новую структуру наследственных молекул (ДНК), и перед нашим отъездом мы договорились, что я постараюсь наладить в Америке исследования в этой области и буду контактировать с его лабораторией в Москве. Помимо чисто научного интереса, был в этом начинании и внутренний нравственный аспект: мне было приятно поддерживать научные контакты с соотечественниками.

Сегодня наше сотрудничество с лабораторией Франк-Каменецкого стоит на твердой почве. Нам удалось нащупать новые пути исследования структур, которые он обнаружил. Мы предложили и успели в кратчайший срок проверить на практике новый метод анализа. Помогли в этом, в числе других факторов, мои знания в области радиационной генетики, знания, которые были попросту оплеваны членами ученого совета института, который я помогал создавать. Динамичная американская система организации научных исследований и их финансирования позволили мне быстро получить ассигнования на эту работу и благодаря помощи эмигранта из России Якова Ефимовича Глузмана, ставшего любимцем Нобелевского лауреата Джеймса Уотсона, мне повезло еще в одном отношении: Уотсон включил меня в состав участников Международного курса по молекулярному клонированию у высших организмов, который раз в год проводится в Колд-Спринг-Харборском научном центре, и я сумел за месяц наверстать те пробелы в экспериментировании, которые явились результатом десятилетней безработицы.

Теперь у меня в лаборатории в Коламбусе поработал три месяца один из
лучших учеников Франк-Каменецкого, Витя Лямичев. Полученные данные опубликованы в ведущем научном журнале мира “Nature”, в начале апреля приезжает
на такой же срок другой ученик Максима Давидовича и Романа Вениаминовича
Хесина — Сережа Миркин. С моей легкой руки советские ученые стали частыми
гостями семинара нашей кафедры: только за минувший год с докладами уже
выступили ученые из Институтов молекулярной биологии (М. Евгеньев и
В. Шик) и молекулярной генетики (М. Франк-Каменецкий и В. Лямичев), из
Всесоюзного онкологического центра (Г. Абелев), из Института белка (А.С. Спирин) и из Тихоокеанского Океанологического института (В.И. Ильичев). К нам
в гости приезжали выдающиеся поэты И.Л. Лиснянская и С.И. Липкин. На их
поэтический вечер собралось около сотни бывших русских, живущих теперь
в Коламбусе, и вечер этот прошел с громадным успехом. Не скрою, мне приятно, что почти каждую неделю мне звонят из разных уголков мира советские
ученые, которым теперь сильно облегчен выезд в командировки за рубеж. Мы
с женой и сами много ездим по свету (и никто не может нам приказать, в какую
страну ехать позволено, а куда нам ехать запрещено), часто встречаем там
наших бывших соотечественников и радуемся этим встречам. Так, этот Новый,
1990-й год мы с женой встречали в Израиле, куда нас пригласили в качестве
гостей устроители 1-го израильско-советского симпозиума по биомолекулярным структурам. С нескрываемым интересом наша смешанная израильско-американско-советская компания (М.В. Волкенштейн и его жена Стелла Иосифовна,
А.С. Спирин и его жена Таня, профессора В.И. Иванов с женой Людой и
М.Д. Франк-Каменецкий из Москвы и Э. Трифонов и его супруга Лена из
Реховота) исколесила всю древнюю прекрасную страну, и я уверен, что, кроме
пользы для всех, ничего в этом дружеском общении не было. В целом наши связи
с Россией не только не порвались, а расширяются. Остается лишь радоваться
этому.
Известно, что вечными на Руси были и остаются два вопроса: “Кто виноват? и “Что делать?”. Никого винить и никому ничего менять я не предлагаю. Единственное, на чем я хочу в заключение остановиться — это на моральной оценке случившегося. Я помню, как на одном из собраний Мелик-Саркисов с большим апломбом обвинил меня в том, что я — изменник родины. И тогда, десять лет назад, и сегодня я с этим согласиться не могу. Более того, считал и считаю, что люди, которые выдворили из страны ее великого гражданина — А.И. Солженицына, изменяли интересам их родины. Те, кто думал, что, выбрасывая Ю.Ф. Орлова за пределы одной шестой суши, выбрасывают его на свалку истории, были, мягко выражаясь, недальновидными. Те, кто довел А. Щаранского до мысли покинуть Россию, чтобы найти себя в Израиле, были и остаются преступниками самой высокой пробы. Не вина писателя Божьей милостью Г.Н. Владимова, блистательного профессора-физика В.Ф. Турчина, выдающегося сатирика В.Н. Войновича, виртуоза М.Л. Ростроповича и великой певицы Г. Вишневской, равно как В. Аксенова, Н. Коржавина, Ю. Олешковского, Ж. Медведева и многих, многих других, что разбросаны они по свету. Они сегодня так были бы нужны обновляющейся России, сбрасывающей с себя путы догматизма. Их лишили гражданства за то, что они-то и были настоящими гражданами, болевшими душой за их мать-отчизну и старавшимися не допустить ее всё большего сползания в пучину беззакония и варварства. Не могу согласиться и с тем, что не нужны или даже опасны были для страны ее самые умные, самые ей необходимые люди, десятками тысяч покидавшие пределы СССР. История не простит России ее “выкидышей”, ибо изгнание неугодных было самым ясным свидетельством, что “беременная революцией Россия” не была способна полноценно вынашивать и выкармливать в своей бурлящей утробе именно те плоды, которые, появившись на свет, повзрослев, укрепили бы ее саму, дали бы ей опору в тяжелую минуту.

Ирония же судьбы заключается в том, что здесь, на Западе, открывшем свои двери для всех этих беженцев века, здесь, где многие из них выросли, выучились и стали знаменитыми, они так и остались РУССКИМИ. Сикорский и Зворыкин, Рахманинов и Стравинский, Набоков и Солженицын, Дягилев и Нижинский, Барышников и Нуриев, а из недавних эмигрантов — Виолетта Бовт, ставшая наставницей одной из лучших балетных трупп Америки, Александр Варшавский, избранный членом Национальной Академии Наук США в сорок с небольшим лет, Владимир Фельцман, вошедший в плеяду лучших пианистов мира, и опять же повторю — многие и многие другие — все здесь зовутся РУССКИМИ. По праву их рождения, а не в соответствии с паспортными данными, внесенными в самые молоткастые и серпастые паспорта, оставшиеся запертыми в сейфах безумной империи, [ныне канувшей в небытие].

Их слава — это слава России, эту славу уже не оболгать и не отнять. И, право же, на душе становится светло, когда подумаешь, что не в такой уж плохой Компании (а не компашке) ты волею судьбы оказался.

1988-1990; 1999

Вена—Париж—Коламбус—Вашингтон

 

 

Валерий СОЙФЕР — родился в 1936 году в Горьком. Окончил Московскую сельскохозяйственную Академию им. К.А. Тимирязева и 4 курса физического факультета МГУ. Работал в Институте атомной энергии им. Курчатова, Институте обшей генетики АН СССР, создал в Москве Всесоюзный НИИ прикладной молекулярной биологии и генетики, основные работы посвящены изучению действия радиации и химических веществ на генные структуры, открытию репарации ДНК у растений, физико-химической структуре нуклеиновых кислот. Доктор физико-математических наук, профессор и директор лаборатории молекулярной генетики Университета им. Джорджа Мейсона (США), иностранный член Национальной Академии наук Украины, академик Российской Академии естественных наук и ряда других академий, почетный профессор Иерусалимского и Казанского университетов, награжден Международной медалью Грегора Менделя за “выдающиеся открытия в биологии”. Автор более двадцати книг, в том числе “Арифметика наследственности” (Москва, Детгиз, 1969), “Молекулярные механизмы мутагенеза” (Москва, “Наука”, 1969; переведена на немецкий и английский языки), “Власть и наука. История разгрома генетики в СССР”, “Эрмитаж”, Тенафлай: США, 1989 и изд-во “Радуга”, Москва, 1993) и др., изданных в России, США, Германии, Франции, Англии, Эстонии, Вьетнаме, Румынии. Живет в пригороде Вашингтона, США.

* Потери картофеля при хранении урожая достигали огромных размеров в значительной степени из-за вирусного заражения клубней. До Атабекова проблема получения и использования в хозяйственных масштабах посевного материала картофеля, в клубнях которого не было бы вирусов, была в мировой литературе уже изучена и методы получения безвирусного картофеля хорошо разработаны. Ничего плохого в том, что Атабеков решил применить в СССР хорошо известные в мире методы или тем более усовершенствовать их, конечно, не было. Однако о мировом опыте он предпочитал помалкивать, выдавая свои действия за последнее достижение человеческого гения. Несмотря на шумиху, поднимавшуюся Атабековым, Мелик-Саркисовым и их подопечными, Россия до сих пор уступает Западу в проблеме безвирусного посадочного материала, и огромные средства, потраченные для повторения ими уже известных приемов, обещанной пользы России не принесли.

* Двумя годами позже Владимир Николаевич спас меня от “сдачи в солдаты”. Когда я решил перейти с 4-го курса Тимирязевки на 1-й курс физического факультета МГУ, несколько особо рьяных членов партии в нашей группе (Косовец и другие) объединились с руководством военной кафедры (ею заведовал тогда подполковник Левченко) и деканом Резниченко, и вся эта группа решила провести открытое комсомольское собрание, на котором бы меня изгнали из комсомола и исключили из числа студентов, что означало автоматический призыв в армию. Собрание было широко разрекламировано (объявления о нем с одним пунктом повестки дня — “Аморальное поведение студента В. Сойфера” — были развешаны на всех этажах общежитии и даже на Лиственничной аллее). Главными признаками моей аморальности было выставлено три: /1/ на меня потрачены государственные деньги как на будущего агронома, а я хочу всех обмануть и улизнуть из агрономов в исследователи; /2/ хоть я и учусь хорошо, но не собираюсь помогать своей стране практическими делами, а строю из себя теоретика, в то время как надо руками послужить стране, а потом она уж сама решит, на что годен такой, как я; и /3/ я не уважаю некоторых из преподавателей, например, открыто критиковал профессора Хржановского и доцента Резниченко, хотя последний — декан и я обязан уважать начальство, а не пытаться дискредитировать его. Эти обвинения были зачитаны самим Резниченко, за ним выступил Косовец, предложивший поставить на обсуждение и голосование один вопрос: “Об исключении студента 4-го курса Тимирязевской Академии В. Сойфера из комсомола и отчислении его из Тимирязевской Академии за аморальное поведение”. Но, к несчастью для организаторов судилища, всё пошло вкривь и вкось: лишь один Паша Тулапин поддержал Косовца, остальные студенты начали меня защищать. Тогда слово взял зав. военной кафедрой Левченко. Во время его выступления дверь зала резко растворилась и, опираясь на палку, высокий, массивный, вошел в зал Владимир Николаевич Исаин. Он был в своем единственном парадном пиджаке с золотым знаком лауреата Сталинской премии и орденами. Прихрамывая, он медленно, но неукротимо и мощно двинулся по направлению к сцене, поднялся по ступенькам, затем подошел к трибуне и, не глянув даже на Левченко, застывшего в недоумении, стал очень тепло говорить обо мне. Потом он повернулся к Левченко и Резниченко, поднял свою палку вверх, как бы намереваясь огреть их ею, и сказал, возвысив голос: “А вы двое, если вздумаете сделать что-нибудь плохое с моим учеником, запомните: я до ЦК партии дойду, но управу на вас найду. Вот тогда уж вам не сдобровать”. С этими словами он так же мощно и медленно развернулся, спустился со сцены и покинул зал. Резниченко тут же спросил, кто еще хочет выступить? Никто не отозвался. “Собрание закрыто”, — объявил он, и “персональное дело” завершилось ничем. Через месяц я уже был зачислен на 1-й курс физического факультета МГУ.

* Мне тогда не приходило в голову, что власти были неплохо осведомлены о том, что нередко я встречался с диссидентами, правозащитниками и активистами еврейского движения в СССР. Вот одна из связей, на которые мог намекать тогда Седых. За много лет до описываемых событий, году в 1964-м, в доме В.Н. Иванова, моего друга со студенческой поры, я встретился впервые с Петром Ионовичем Якиром и Юликом Кимом. Наши встречи стали постоянными. Якир был очень интересен — и как рассказчик и как душа компании, вдвоем с Юликом они замечательно пели шутливые песни Кима, в которых уже прорывалась сильная гражданственная тема. Конечно, нередко вспоминались лагерные годы. Например, мне запомнился весенний рассказ Пети из области “ботаники”: мы шли по аллее в лесу, вдоль которой буйно цвели лютики.

— Вот замечательные цветочки, — проговорил Петя. — Наберешь с десяток цветков, крепко привяжешь их носовым платком к тыльной стороне ладони, и дня через два-три на ней появится страшная, долго незарастающая язва. Недели на две лазарет обеспечен. Там и отлежишься немного.

* Мы однажды разговорились с Еленой Георгиевной Боннэр (когда она приехала в очередной раз в Москву из Горького ненадолго, чтобы переслать на Запад письма и работы Сахарова, запастись продуктами, которых в Горьком не хватало, и повидаться с друзьями) о том, что я хотел бы навестить их с Андреем Дмитриевичем в Горьком.

— Да бросьте вы эти прекраснодушные порывы, Валерий Николаевич, — с привычной прямотой возразила Елена Георгиевна. — Дальше входа в подъезд вас не пустят, так как первый пост стоит там, а у дверей дежурят двое. Затем вас отведут в отделение милиции, которое теперь открыто в доме через дорогу, и этапируют назад тем же видом транспорта, каким прибыли.

— Тогда неплохо было бы поехать пароходом из Москвы, — ответил я, — но ведь на обратном пути в трюм запрячут. [Забегая вперед замечу, что я отлично представлял себе то место, где содержали Сахаровых. Во время войны на этом месте располагались поля, где мы с мамой сажали картошку на отведенных горожанам участках. В один из приездов из Горького в Москву Елена Георгиевна попросила меня организовать заочную консультацию специалистов по сосудистым заболеваниям — у Андрея Дмитриевича начали развиваться всё более отчетливые симптомы поражения сосудов ног. Я аккуратно расспросил двух врачей, которым доверял, за какими показателями нужно проследить, какие анализы лучше всего было бы сделать и с кем лучше всего проконсультироваться, и передал их советы Елене Георгиевне. В следующий приезд — через месяца полтора — она снабдила меня доступными данными, и я отправился к профессору Владимиру Леоновичу Леменеву за советом. Он поставил заочно диагноз, прописал лечение, я рассказал обо всем Елене Георгиевне, и она, в прошлом педиатр и военный врач в годы войны, сказала, что сама о многом догадывалась и признательна Леменеву за советы. Ведь тогда мы все боялись, что по наущению властей горьковские врачи из городской больницы имени Семашко, куда обычно силой доставляли Сахарова, могли просто “залечить” его до смерти.]

* Парвус — псевдоним Александра Израилевича /Лазаревича/ Гельфанда (1867— 1924), который был посредником в переговорах Ленина с Германским правительством, снабдившим группу Ленина деньгами для свержения царского правительства и начала Октябрьской революции. Парвус также провел переговоры с Германским правительством о пропуске Ленина и других заговорщиков в “опломбированном” вагоне из Швейцарии через Германию в апреле 1917 года. (Данные о Парвусе отсутствуют в Большой Советской Энциклопедии, поэтому я почерпнул приводимые здесь сведения в Британской Энциклопедии, см. The New Encyclopaedia Britannica, v. 5, p. 819, 15th ed., 1997). Многие западные историки считают, что именно Парвус привел Ленина к власти с помощью немецких денег и что он был личным финансовым агентом семьи Ленина вплоть до смерти.

Версия для печати