Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Берег 2018, 62

Дотянуться до луны

Рассказ. Перевод с литовского Елены Клочковской

 

Посвящается Дейнюсу

 

– Из чего сделана луна? Она такая белая… – спрашивает меня рыжий мальчуган.

Из слоновой кости, – отвечаю ему.

Упершись ногами в протертую на земле проплешину, Рыжик останавливает качели и поднимает голову к расширившемуся зрачку вечернего лунного диска, словно и в самом деле надеясь увидеть в окружности контуры слона.

Спохватываюсь, что сказал ему неправду, и поправляю себя: скорее всего, это не слоновая кость, а сугробы. Там просто много-много льда и снега – вот почему она такая белая.

– Значит, там очень холодно, – заключает мальчик и, оттолкнувшись от земли, снова начинает раскачиваться.

Я рядом, на других качелях. Когда силой качелей, будто магнитом, меня выбрасывает вверх, – кажется, что и мое сердце, ударившись о каменную кладку ребер, взвивается вверх к луне, словно снегирь из клетки, но, достигнув апогея, сила тут же швыряет качели назад, и сердце, оттолкнувшись от грудины, стукается о спину. Невероятно, что приблизиться к луне можно поднявшись уже на такую малость.

– Ну, давай, расскажи про луну! Ту историю, когда луны уже не будет… Как тогда будет? Что будет, когда не станет луны?

– Так ведь рассказывал уже. Много раз.

– Ну, а ты расскажи снова! – Рыжик останавливает ногами сильно раскачавшиеся качели. – Расскажи!

Мне нравится, когда он просит рассказать о луне. Мне восемь с половиной. Я старше его на год, опытней, поэтому у меня есть превосходство. Жду, пока в его глазах загорится огонек – угроза, что Рыжик уйдет домой, если не начну рассказывать. Раздуваю пламя нетерпения еще больше:

– Как тебе не надоело? Все время одно и то же. Что будет, что будет, когда луны больше не будет?! Мне совершенно надоело по сто раз повторять одно и то же!

Притворяюсь, будто его просьба меня раздражает. Мне нравится, когда рой веснушек на его лице внезапно делается ярче, а голова под редким ежиком волос розовеет, будто кожа у поросенка. Его все называют Рыжиком, почти никто не зовет по имени.

– Я – домой! И в школе с тобой больше не разговариваю! – кричит Дейнюс, спрыгивая с качелей.

Я нисколько не тревожусь; так было уже тысячу раз, поэтому кричу:

– Дейнюс, подожди. Постой, иди сюда. Если подождешь, расскажу. Клянусь жизнью, – вытягиваю ладони и растопыриваю пальцы, показывая, что обещание правдиво.

Дейнюс слышит, но не останавливается, только замедляет шаг. Его закоченевшие руки сжаты в карманах грязной куртки. Эти ладошки только что стискивали грубые веревки и стремились к луне, а теперь они будто сердце, вытолкнувшее через клапаны кровь и закрывшееся перед жизнью. Никогда не видел, чтобы он хоть раз носил перчатки. По правде сказать, их у него никогда и не было.

Дейнюс бредет все медленнее, каблуки сваливающихся резиновых сапог шлепают по траве и напáдавшим на нее листьям: он хочет, чтобы я пообещал нечто большее, чем просто историю о луне. Он жаждет саму луну.

– Если останешься, принесу хлеба с маргарином и сахаром.

– Твоя мама все равно не разрешит, – он останавливается, пиная осенние листья, но ко мне не поворачивается.

Словно мороз траву, жжет стыдом голод. Прихлынувшая кровь повелевает ногам остаться, перетаптываться на месте, ждать и надеяться, но глаза упрямо прячутся и не смотрят в мою сторону: они не признают голода.

Она не увидит, – я встаю с качелей, демонстрируя намерение незамедлительно выполнить обещание.

Мама запретила не только кормить Рыжика, но и вообще делиться с ним своей едой. Это случилось после того, как мать Дейнюса ураганом ворвалась в наш дом и вцепилась моей маме в одежду. От гнилых зубов разит алкогольным перегаром, на внутренней стороне бедер свежая, еще не высохшая моча, куртка на спине перерезана чем-то острым, из нее, будто слюни у больного пса, вываливается ватная подкладка, но ничего этого она не чувствует, только рвущуюся из груди боль из-за того, что кто-то нанес оскорбление ее сыну. Нет, даже не сыну, а ей самой. Поднял – и словно плеткой, от логова собутыльников погнал защищать последние остатки чести. Однако ни ее самой, ни чести уже не было – только иллюзия, вызванная водкой, ничего больше.

– Ты, сука, лярва старая, разбрехала про меня по всей деревне: мол, я своему пацану есть не даю?! А я просила кормить пацана?! Просила подачек? Да чтоб у тебя язык отсох, курва, лаять про такое! – и, плюнув маме в лицо, задевая распухшими суставами рук о дверь и стены, словно ища выход из запутанного и темного лабиринта, поковыляла прочь.

Через окно мы видели, как во дворе она упала и, усевшись, еще долго бранила маму, вырывая траву вместе с землей.

– Больше ничего Дейнюсу не давай! У него своя мать есть, пусть сама и дает! А то видишь, помогу – придет, да еще глаза вырвет! Слышал, что я сказала? – сердито бросает мама, еще не успевшая опомниться от нежданной гостьи и все еще висящего в воздухе «аромата».

Я велю Дейнюсу подождать возле сада, а сам забегаю в дом. Через пять минут выношу кусок хлеба c маргарином, посыпанный сахарным песком.

– Не видела, – говорю ему, – а то бы снова потребовала, чтобы я съел при ней.

– Твоя мама меня ненавидит, – цедит Дейнюс, дожидаясь обещанного хлеба.

Протягиваю ему бутерброд. Он хватает его закоченевшими руками и начинает запихивать себе в рот. Жадно глотает кусок за куском; еще толком не разжевав предыдущий, уже откусывает следующий. Верхняя губа облеплена сахаром и жиром, крошки падают с краешков губ, не успев увлажниться слюной. Одолев половину, поперхивается и начинает болезненно кашлять, сотрясаясь всем телом, но куска не выпускает, держит его во рту, пока не пройдет удушье, и жует дальше, позабыв о стыде. Уже почти доев, чувствуя опускающуюся в нутро еду, начинает наслаждаться вкусом, и голод, как затмение, отступает куда-то за горизонт.

Ну что, расскажешь? – миролюбиво спрашивает Дейнюс, облизывая губы и вытирая лицо тыльной стороной ладони.

– Ну ладно, только недолго, – соглашаюсь я, и мы оба садимся на качели.

Дейнюс снова сжимает веревки липкими от сахара пальцами и начинает раскачиваться, но не сильно, так, чтобы было слышно мою историю. Все время, пока я рассказываю, лицо Рыжика, обрамленное веревками качелей, обращено сквозь поредевшие ветки старой черешни вверх, к диску полнолуния. Луна понемногу желтеет, и ее контуры в разлившемся чернилами вечернем небе становятся четче. У самого спутника Земли начинают вспыхивать первые грозди звезд, а из углов сада надвигаются ранние, зябкие сумерки.

– …И говорят, что Луна каждый год отдаляется от Земли на четыре сантиметра. Через много-много лет мы ее больше не увидим, поскольку она будет слишком далеко и сделается похожей на одну из тех звезд. И это будет катастрофой, потому что Луна удерживает океаны. Наводнения станут бушевать одно за другим, и начнется конец света. Волны океанов сделаются километровыми, поднимутся гигантские ветра, и все погибнет. Вода зальет нашу деревню, пастбища, кладбища…

И школу?

– Не перебивай! И школу, и твой дом, и животных, даже верхушки деревьев не смогут дотянуться до поверхности, все будет глубоко под водой. Луна чрезвычайно необходима, поэтому плохо, что она отдаляется, очень плохо.

– Значит, раньше она была ближе к Земле?

– Гораздо ближе; было видно, чтó там, живет там кто-нибудь или нет; наверное, можно было даже забросить на нее камень или еще что-нибудь. Луна закрывала все небо, поэтому ночь казалась днем, но это было очень давно. Вероятно, во времена динозавров, а может, еще раньше…

– А сколько ей лет?

– Не знаю; может быть, столько же, сколько Земле. Никто не знает.

– Мне бы хотелось, чтобы Луна отдалилась и всё залила вода, – говорит Дейнюс, глядя на спутник Земли мечтательными глазами. – Или чтобы она так близко придвинулась к нам, что мы смогли бы на нее перебраться. Приставили бы лестницу или на подъемном кране перенеслись.

– Вот дурак! Если бы она приблизилась или отдалилась, то нас бы уже не было, ведь все бы тогда изменилось, – хохочу я и, отталкиваясь от земли, начинаю раскачиваться.

– Ну, так я и хочу, чтобы все изменилось, – отвечает Дейнюс и тоже как можно сильнее отталкивается.

И мы начинаем остервенело раскачиваться, соревнуемся, кто выше вытянет ноги и оттолкнется от луны. В ушах начинает шуметь ветер, а сердце колотится, словно стрелка компаса, потерявшая способность решать, где север, а где юг.

– Не боишься, что Луна отдалится? – смеется Дейнюс, раскачивающийся то вперед, то назад.

– Не боюсь! – кричу как можно громче. – Все равно мы уже не дождемся, когда она отдалится настолько, чтобы на Земле начался конец света.

Дейнюс больше не отвечает ни слова, он раскачивается изо всех сил, всё сильнее, лишь бы как можно быстрее, словно сидящий в ракете космонавт, подняться в космос. Он старается все больше, его упрямство переполнено необъяснимым ожиданием, непонятной яростью, словно он соревнуется уже не со мной, а с самой луной: кто кого победит, кто кого первым коснется.

Из сумерек доносится голос, зовущий меня домой. Я останавливаюсь, встаю с качелей и говорю, что мне пора идти. Дейнюс тоже останавливает качели, он знает, что мне уже пора, но молчит, провожая взглядом мою уходящую спину. В саду, сквозь шорох перешептывающихся под ногами листьев, до меня тихо доносится:

– А завтра расскажешь? О луне…

Я оборачиваюсь и вижу в темноте держащегося за веревки маленького мальчишку, который тяжело дышит после поединка. Постепенно его силуэт тонет в темной воде вечера; маленькая соломинка надежды, он так пронзительно одинок в этом саду, под этим ужасно холодным спутником, который никогда не предложит ему ничего иного, кроме пустых обещаний. Мне хочется ему сказать, что он луну никогда не пересилит, как бы ни старался, как бы страстно ни желал, сколько бы на нее ни смотрел и ни слушал о ней историй, но мне уже пора, и я ухожу, зная, что для Дейнюса это «пора» никогда не наступит. Он может оставаться на улице сколько заблагорассудится, поскольку его некому позвать.

– Спокойной ночи, – говорю я, ничего не пообещав, и ухожу, оставив его и дальше сражаться со звездами и полнолунием.

Ночью, перед тем как отправиться спать, я слышу стук в оконное стекло. Я почти не сомневаюсь, что это Дейнюс, поэтому приподнимаю край занавески и высматриваю через стекло его фигуру. Он включает неизвестно откуда стибренный маленький фонарик и, как в фильмах ужасов, направляет свет себе в лицо – пытается испугать, но я уже опытный и мне нисколько не страшно.

– Чего тебе? – шепчу, чтобы не услышала мама, но ему через толстое стекло ничего не разобрать.

У него онемевшее, будто похороненное подо льдом, лицо. Смотрю, как он, пытаясь рассмешить, корчит мне разные гримасы, но я-то знаю, что он только тянет время. Боится возвращаться домой, поскольку знает, чтó найдет там. Я не хочу, чтобы мама что-нибудь заподозрила, поэтому машу: мол, мне пора спать – и задергиваю занавеску.

Вытягиваюсь на постели. Знаю, что он ждет за этой каменной стеной, думает о чем-то, а может, снова смотрит на небо, взвешивая, пора ли уже наконец домой. Впервые в жизни у меня мелькает мысль, что за этой стеной, с той стороны ледяной оконной проруби, мог бы оказаться и я.

Снова слышу тихий стук, встаю, отодвигаю занавеску, но вижу только освещенный снизу фонариком, надышанный теплом рта угол окна, на котором пальцем нарисована надкусанная окружность – молодой месяц. Влага понемногу отступает, заставляя лунный серп убывать и таять, словно его никогда здесь и не было.

Словно не было никогда никакой луны.

 

***

В декабре сад закутался в рыхлый снег, деревья натянули на ветки кисею узорчатого инея. Когда блестело солнце, казалось, что над облаками кто-то разбил зеркало и его осколки усеяли всю землю. Блестело так, что было больно глазам.

Я пытаюсь слепить снежок, но такой снег не липнет. Если его сжать в горсти – хрустит, если ладонь распрямитьтут же теряет форму.

Издали слышу, как кто-то свистит; подходит Дейнюс. Вместо «доброго утра» голыми руками, красными будто вареные раки, лепит снежок и целится прямо в меня. Попадает в плечо и в лицо. Смахиваю снег тыльной стороной ладони. Довольный Дейнюс дышит на замерзшие пальцы.

– Это ты украл у Гудаускене корзину с картошкой из теплицы? – тотчас набрасываюсь на него.

Рыжик опускает руки и засовывает их в карманы.

– Да уж точно не я! – нисколько не удивившись, мгновенно парирует Дейнюс.

Я знаю, что это он. Соседка у молочного завода жаловалась, что кто-то принес снега в теплицу и исчезла корзина с картошкой для свиней.

– Яблок ночью нарвал, так, может, и картошку украл?

– Не брал я никакой картошки!

Дейнюс вытаскивает из кармана темно-коричневый шарик, кладет в рот и грызет, всем своим видом демонстрируя, как это нечеловечески вкусно:

– Орехи. У меня их выше крыши, а тебе не дам. Сам себе насобираешь!

Я подхожу ближе, потому что орехи выглядят как-то уж слишком подозрительно. В его руке – смерзшиеся в ледышку, словно гладко отполированные, заячьи какашки, которых полно в лесу, на корке снежного наста. Дейнюс кладет их себе в рот и грызет молочными зубками. Зубы пожелтели, – должно быть, никогда не видели зубной щетки, а в уголках губ скопился влажный коричневый налет.

– Дурень, что ты делаешь?! – я выбиваю какашки из его рук, и они сыплются в снег, словно свалянные из шерсти бусы.

– Сам ты дурень! – толкает меня Дейнюс и бросается собирать шарики.

– Они несъедобные! Это заячий помет! – и, не удержавшись, я начинаю смеяться.

– Это орехи! Их полно в лесу, напáдали с деревьев! – Дейнюс гордо кладет себе в рот новый орешек. – Вчера с отцом пилили деревья, он сказал, что это орехи. Насобирал целую куртку! Держи!

– Он тебя обманул. Это заячий помет. Его полным-полно возле нашего сарая. Если не веришь, пойдем покажу, – не могу удержаться от хохота, глядя, как он преувеличенно наслаждается экскрементами.

Задетый моим смехом, Дейнюс выплевывает липкую, тягучую массу и выбрасывает шарики, потом вытряхивает карманы. Горстями швыряет темные катышки, предназначавшиеся для того, чтобы вызвать у меня зависть. Дейнюсу становится ужасно стыдно, он розовеет, точно поросенок. Теперь ему стало ясно, почему вчера смеялись мужики, опрокидывавшие в лесу по стаканчику.

– Правда вкусно? И маме набери, и школьных приятелей не забудь! – смеялся пьяный отец, глядя, как сын грызет заячий помет на виду у его собутыльников.

– И учительнице непременно! – хохотнул кто-то из мужиков.

После этого Дейнюс насобирал полные карманы заледеневших, твердых как кость, орехов, которые, если подержать возле печки, оттают – и их можно будет есть…

Мальчуган шагает домой, следом за ним, пошатываясь из стороны в сторону, плетется отец. У мальчишки из одежды сыплются орехи, но он голыми ладошками старается сжимать переполненные карманы как можно крепче, чтобы ему досталось этой вкуснятины побольше – и еще в школу отнести…

Почему он раньше не собирал орехи? Почему не ходил с отцом в лес? Ведь там столько еды! Полные карманы! Мешками можно собирать! Фантазия Дейнюса ликует и расходится во все стороны, словно капля крови, брызнувшая на белое полотно, но тут его отец, будто мешок картошки, валится в сугроб – и вот он уже лежит совсем посиневший, окончательно сраженный каплями адского эликсира.

Ночью в животе сильные рези. Ребенок корчится на холодной постели, скулит, плачет, кусает угол подушки… Куда бежать и кому сказать, как тебе больно… Отцу будет все равно, а мать слишком пьяна, чтобы пробудиться и встать. Ребенок мучается до утра, глядя через окно на оцепеневшую, неподвижную луну, которая, как и боль, понемногу убывает, и тогда онилуна и глаза Дейнюса – закатываются за горизонт, уже к другим потемкам.

– Моя мама никогда бы не разрешила их есть, – говорю я и интуитивно чувствую, как на Дейнюса накатывает волна злости.

Чирканье спички над цистерной с горючим керосином.

– Твоя мама – шлюха! – разбежавшись, Дейнюс толкает меня, и я падаю навзничь в сугроб.

Подбежав, опрокидывает меня лицом в снег, и я барахтаюсь, как птица в силках, все еще не понимая, насколько больно его задел.

В конце концов сталкиваю его с себя и начинаю свирепеть сам. Попавший за воротник снег жалит кожу, пробуждая первобытный инстинкт самосохранения. Теперь я жду удара собравшись, но он не нападает, а, тяжело дыша, отворачивается и, крепко сжимая кулаки, уходит домой. Ну и пускай.

Рассыпанный заячий помет, темнея, точно веснушки на бледном лице, чернеет на ослепшем от белизны декабрьском снегу.

По вечерам моя семья садится смотреть телевизор, все что-нибудь жуют, мама вяжет, отец вольготно располагается на диване. Телевизор мерцает. По нему для нас транслируют слепленный, ненастоящий мир. Такой мир удобоваримей и симпатичнее для нашего восприятия. Вдруг мощный удар, неизвестно откуда и неизвестно чей, – мы все напрягаемся и застываем, не поняв, что произошло. Отец молниеносно отключает телевизор. Мама бросает вязанье. Я отрываюсь от чтения детского журнала.

Сквозь разбитое окно врывается ощупывающий всё и вся декабрьский холод, oт рвущегося сквозняка воланами цыганской юбки вздымаются легкие занавески.

Собака во дворе не лает; значит, человек, швырнувший обломок кирпича, – кто-то из своих.

Представляю, как Дейнюс, бросивший в окно кирпич красными, точно вареные раки, руками, бежит по снегу, тяжело дыша. Его следы поглощает темнота, а он втягивает легкими разлившиеся сумерки.

Видно, своими словами я здорово задел его за живое.

 

***

Мы забирались играть на старый дуб, хотя делать это нам было строго запрещено. Наша соседка, устроившая под дубом цветочную грядку, в день гибели мужа приносила венок со свечками и рыхлила землю. Были и другие способы, чтобы уберечь это дорогое ей место. Как-то раз мы попробовали соорудить на дереве домик, но на следующий день вдова устроила крестовый поход через весь хутор – и принесенные доски пришлось тащить обратно домой.

Дейнюс встает на камни, которыми огорожена напоминающая могилу цветочная грядка, и, хихикая, пускает струю. Я смотрю с дерева, как он нарочно оскверняет место смерти.

– Тут же человек умер! А что, если он сейчас тебя видит?! Придет и сделает что-нибудь нехорошее: подожжет дом или и того хуже!

– Он здесь только замерз, а схоронили его в городе, – говорит Дейнюс, направляя струю так, чтобы она ошпарила гвоздики и бегонии.

– Но его душа осталась здесь, под деревом, – говорю я, поскольку слышал это от бабушки.

– Ну и что! Все равно он уже умер и ничего больше не сделает! – смеется Дейнюс.

Мне не нравится, чтó он творит, я хочу, чтобы он перестал, поэтому стараюсь не смотреть. Почувствовав, что я боюсь суеверий, Дейнюс смелеет еще больше. Набирает полный рот слюны и плюет. Потом снова набирает и снова плюет…

– Тебе тоже не понравилось бы, если б плевали на твою могилу! – говорю я.

– Я бы все равно ничего не узнал, если б уже сгнил под землей! – отвечает малец, натягивая штаны.

– Ой! Кто-то идет! – я спрыгиваю с нижней ветки и быстро прячусь в зарослях некошеной травы. Испуганной куропаткой рядом со мной в бурьян шмыгает Дейнюс – и замирает, вытаращив глаза.

Конечно, я соврал, поскольку не хотел, чтобы он и дальше так кривлялся. Какое-то время мы сидим, затаившись на корточках, и ждем, пока кто-нибудь не покажется, но никто не идет. И лишь на мгновение, вызывая у нас холодную дрожь, над верхушками травы будто кто-то проводит холодной рукой, словно над полями, вместе с порывом ветра и косой тенью облака, скользит кто-то еще.

– Обманул! Никого там не было!

– Был! – оправдываюсь я, – только, может, развернулся и ушел!

Мы встаем и бежим к дубу. Дейнюс забирается на него и всматривается вдаль, ища людей, но никого не видит. Я знаю, что никого он и не может увидеть.

– Врун!

Мне весело, оттого что я его надул, но улыбку быстро сгоняет с лица острый, теплый запах мочи, все еще стекающей с листьев гвоздик и бегоний.

– Врун! Врун! Врун! – кричит во все горло Рыжик и карабкается на самую верхушку дуба, созывая находящихся рядом или вдалеке людей. – Врун! Врун! Врун! – забирается ожесточенно и яростно, словно там, на недосягаемой высоте, укрепилась Истина и он стремится к ней, как к луне, на веки вечные недосягаемой для него. – Врун! Врун! Врун!

– Люди говорят, что по ночам здесь бродит призрак! – кричу я снизу, чтобы он хоть немного угомонился, а может быть, даже и слез, испугавшись. –Тот самый мужчина… он сидит здесь по ночам на дереве и мерещится прохожим… Говорят, его глаза по-прежнему белые, потому что он весь превратился в ледышку, а рот приоткрыт и отвратителен до ужаса. Дядя сказал, что даже он боится сюда ходить!

– Врун! Врун! Врун! – кричит Дейнюс и карабкается еще быстрее.

– Ну и не верь! Вот придет к тебе ночью, тогда узнаешь! Слышишь, Дейнюс?

– Ничего не слышу, врун!

Потом как-то внезапно осекается… Держась руками за узловатую кору дуба, глубоко вздыхает и смотрит на меня вниз, словно с горба гигантского динозавра. Он – победитель, он одолел мир. Наверное, с такой высоты он видит меня маленьким, как насекомое, и я на мгновение, только на одно-единственное мгновение, по-настоящему завидую тем крыльям, которые вдруг выросли у него за спиной.

Возвращаясь домой, играем в догонялки. Забегаем к Дейнюсу во двор, носимся вокруг избы и запущенного сада, не огороженного забором. У сарая, точно обезумевший, громко воет цепной пес: он такой злой, что его боятся даже сами хозяева. Дейнюс швыряет камни, пока собака не унимается и не отступает в черноту будки.

– Дейнюс, ты где?! – кричу я, потому что Рыжик куда-то забежал и я потерял его из виду.

Ношусь от избы к хозяйственным постройкам, высматривая, куда мог запропаститься рыжий мальчишка. Залез куда-нибудь и хихикает… однако его нигде нет. Вбегаю в сарай, там – темный сумрак. Бросаюсь к сену, зову Дейнюса по имени, но Рыжик не отзывается, будто испарился, словно его никогда и не было, как того человека, который умер под деревом.

– Дейнюс, где ты?! – кричу, чтобы он подал знак или дал хоть какой-нибудь намек…

И тут я поднимаю глаза вверх… В полосе света, у распахнутых дверей под балкой, на веревке раскачивается, поворачиваясь вокруг своей оси, мама Дейнюса. Ее лицо посинело и распухло, по ногам стекает еще не остывшая моча и медленно капает на землю. Смотрю – и первой приходит мысль: она слишком молода, чтобы умереть, ведь умирают только старые люди… В петле она выглядит слишком взрослой, слишком спокойной, чтобы накричать и прогнать меня домой… Так это и есть смерть? Боже, как же она некрасива… Мои ноги превратились в колодки, я не могу двинуться с места, точно их кто-то облил мгновенно застывающим клеем.

И тут в сарай вбегает ищущий меня Дейнюс. Он сразу выхватывает взглядом удавившуюся. Она не улыбается, не злится на нас, а только, будто перехваченный веревкой мешок, медленно пружинит, поворачиваясь вокруг собственной оси.

Во дворе перестала скулить и рваться с цепи собака.

В нос ударяет прогорклый запах заплесневевшего сена и пыли. Воздух в сарае душит и сдавливает горло до головокружения.

 

***

Вдова огородила старый дуб высоким забором из обтесанных кольев. Несмотря на то что ее муж замерз под этим деревом добрых лет двадцать назад, ее привязанность к месту смерти только возросла, и люди стали говорить: «Анце-то, на старости лет, совсем святошей сделалась!» По-видимому, старые люди начинают чувствовать более прочную связь со смертью. Ходят каждую неделю на кладбище, рвут пробивающиеся из-под земли сорняки, рыхлят мотыгой землю, поливают цветы, обсуждают великолепие памятников и расценки на них, замечают новые имена на гранитных плитах, а сообщения о кончине, публикуемые в районных газетах, превращают в объект неизбежных сплетен, зная, что и их имена в один прекрасный день так же немалым тиражом разлетятся по миру.

Люди стали говорить, что она почти присвоила себе этот дуб, когда под ним вырос еще один крест – новое, лакированное деревянное распятие Христа с окровавленными ладонями, ступнями и залитым кровью ребром: «Анце и себя под этим деревом похоронит: деньги зарыла в землю, мало ей могилы!»

Я больше не отваживался залезать на тот дуб, но всякий раз, проходя мимо, вспоминал, как мы с Дейнюсом забирались на него и мечтали соорудить там домик с крышей, открывающейся на луну. «Хорошо тогда было», – говорил я себе, когда по глазам скользили тени изогнутых веток: говорил, забывая о сжатых в кулаки, замерзших руках Дейнюса, хлебе с сахаром, гримасах за окном и заячьем помете. Но вместе с тем это дерево меня и пугало: его ветки оберегали фрагменты детства, которые постоянно перетасовывались, выстраивая себя каждый раз по-иному, а слова и действия перемешивались, искривлялись, и вот уже казалось, что это не Дейнюс, а я забираюсь на дерево и кричу: «Врун!»; не он, а я мочусь на место успокоения души, не он, а я… я… я… Тысячу и один раз я.

В этом дереве кто-то есть… Совершенно точно, в нем живет нечто большее, чем просто воспоминания; может быть, какой-то дух, обитающий в сердце его раздвоенного ствола, пронизывающий тебя издали, пока ты еще только спускаешься со склона, – всё замечающими глазами всплескивающими водой.

После смерти матери Дейнюс какое-то время жил у бабушки, и я не видел его пять лет. Однажды встретил возле магазина, и он попросил прикурить, но у меня не было спичек. Сказал, что вернулся, будет жить у отца и помогать пилить лес. Ни словом не обмолвился о том, что снова где-то что-то украл и бабушка от него отказалась. Оторвав от коробка один коричневый бок с серой, стал тереть его о другой, высекая огонь, как первобытное существо. После нескольких попыток, в руках с изгрызенными до мяса грязными ногтями вспыхнуло пламя, к которому он тотчас подставил сигарету, поймав огонь. Из кармана торчало горлышко пивной бутылки.

– Отцу. Прибьет, если не принесу, – говорит Дейнюс, выпуская дым через нос, будто бык в ледяной ночи, выдыхающий пар через ноздри, а потом улыбается.

– Что с зубами?

– Да тут с парнями разбирался… Получил стулом по жабрам. Зубы болели несколько дней, я их сам расшатал, да и вырвал, – отвечает он почти с гордостью. – Даже к стоматологу не пришлось идти.

– А-а-а… – тяну я, не зная, что ему ответить, и внезапно чувствую: наши планеты, пребывавшие до сих пор в радиусе притяжения одной звезды, начали друг от друга отступать – и уже так сильно отдалились за эти несколько мгновений после встречи, что я больше не уверен, были ли они вообще когда-либо рядом. Должно быть, это и называется отчуждением.

– Помнишь, как ты рассказывал о луне?

– Помню, – я шарю по карманам, ощупываю пальцами швы, словно ищу что-то, но что – и сам не знаю, поскольку карманы совершенно пусты.

– А не слабó опять рассказать? – выпускает дым Дейнюс, глядя какими-то бесшабашными, немигающими, очень изменившимися глазами, научившимися смотреть прямо в упор, хотя было в них и какое-то напоминание о луне, какая-то потаенная детская чистота…

– Ну, могу рассказать как-нибудь, – я начинаю перетаптываться на месте и смотреть в сторону дома, давая понять, что мне уже пора.

– Окей, – говорит Дейнюс, никогда раньше не использовавший этого слова, оно из той жизни, о которой я ничего не знаю, и я чувствую, как наши планеты, отступая друг от друга всё явственней и ощутимей, отдаляются в темноту космоса. – Заскочу к тебе как-нибудь!

– Ладно, – говорю я и разворачиваюсь в сторону дома.

Дейнюс протягивает руку. Мы никогда не прощались так, по-мужски: обычно я убегал, когда раздавался скандирующий материнский голос, – крикнув «Спокойной ночи!» или «Пока, до скорого!», и это нас сближало, это было так просто и естественно. Сближало больше, чем любые рукопожатия.

Пожимаю его ладонь. Она жесткая и твердая, закаленная леденящим холодом отдалившегося космоса. В глазах – ясно читаемое превосходство, сообщающее: «Смотри, каким я вырос, смотри, какой я сильный, а ты все еще качаешься на детских качельках, я уже давно тебя обогнал и поднялся над ветками!» Встряхивает мою руку грубо и крепко, словно хочет притянуть меня к себе и яростно взглянуть в глаза, однако быстро их опускает, и я, развернувшись, иду к дому.

– Завтра! – кричит мне вслед, и я оборачиваюсь. – Приду завтра!

– Ладно, приходи завтра.

Я разворачиваюсь и прибавляю шагу. Дейнюс затягивается, следя за мной подозрительными, сощуренными как у орла, глазами, прожигающими мой затылок, словно красной точкой снайпера. Теперь я мишень. Иду не оборачиваясь, боясь, что он заговорит и предложит что-нибудь, а мне придется отказаться. Придется лгать и притворяться другим. И в это мгновение я понимаю: наши планеты отдалились настолько, что их невозможно обнаружить уже никакими радарами.

Завтра… Я совсем не хочу этого «завтра».

 

***

Докуривая сигарету, Дейнюс ждет, пока я не скроюсь за углом дома. Вниз сыпется пепел. Дейнюс наступает на окурок и растирает его ботинком. Пока идет по дороге, в кармане постукивает бутылка пива. Идет до молочного завода, заколоченного досками. Там вынимает бутылку и дергает, зацепив зазубренную металлическую крышку o доску. Пенящаяся струя заливает руки, словно перерубленная аорта. Крепкие ругательства. Ловит губами пиво, льющееся из горлышка, торопливо облизывает мокрые ладони.

Свернув с дороги, шагает по полям, отпивая от бутылки, предназначавшейся отцу. Пиво разливается во рту, заполняя нёбо приятной кислинкой. Дейнюс знает, что, когда бутылка будет допита – сразу сделается теплее и веселее, сердце запрыгает как на батуте. Мир приблизится и станет добрее. Это и есть счастье.

Спускаясь по тропинке, издали видит старый, огороженный забором дуб. Подходя к нему, вливает полбутылки в давно забывший о еде желудок. Останавливается возле распятия. Отпивает. Тыльной стороной руки вытирает губы. Дейнюс перед крестом, а крест – перед ним. Краткий миг, прежде чем будут сформированы мысли и намерение. Над головой – толстые черные ветки. Окаменевшие черные молнии, которые больше не могут никого ударить. Не знаю, восхищают ли его красота этого креста и старания вдовы, пытавшейся сохранить это место… Да и восхищает ли его что-нибудь вообще… Вероятнее всего, нет. Этот крест – как тысяча других крестов, стоящих на земле. Они вроде пустых пивных бутылок, не более того.

Разбежавшись, пинает крест ногой, и крест кренится, но не падает. Руки вновь обливает вспенившееся пиво. Ставит бутылку на землю и сражается с крестом. Пинает, пока тот не грохается оземь. Тогда он прыгает на него, и крест раскалывается, будто кость. Колотит пятками по распятому Христу, словно хочет отомстить всему миру.

Требуется немало усилий, чтобы одолеть его – предмет, который ничего не значит. И может быть, откуда-то из дерева, сквозь молнии веток, или из поникшей осенней травы наблюдают за ним глаза когда-то умершего здесь человека. На мгновение, только на одно мгновение, у Дейнюса мелькает об этом мысль. Он оглядывается. Нет, никого. Кругом только влажная, прохладная осень, которая, уложив и придавив поля, ждет, пока не надвинется снег.

Дейнюс поднимает бутылку, перелезает через забор из обтесанных кольев и начинает забираться на впитавший сырость дуб. Чтобы не облиться пеной, большим пальцем зажимает горлышко бутылки. Карабкается все выше и выше, крепко держась одной рукой, а другой, с пивом, только придерживаясь. Он знает это дерево как свои пять пальцев, знает, куда поставить ногу, какая ветка прочная, а какая ненадежна. Он не был на этом дубе пять лет, но узнаёт его, как слепой – шрифт Брайля. Это – дерево его жизни. Дейнюс забирается наверх, к своему месту. Опирается спиной о поросший мхом ствол. Отпивает пиво и смотрит вдаль, на пустое аистиное гнездо на артезианской башне, и ему совсем, ну нисколечки не больно. Даже странно, почему он так истосковался по этому дереву и по открывающимся с него видам, но все равно так и тянет оглядеться. Опознать изменившийся мир.

Пьет на своей воображаемой луне. Кровь вбирает в себя все больше пьяного хмеля. Так весело, так хочется залезть еще выше, туда, куда раньше не мог добраться. Бросает пустую бутылку вниз и лезет по незнакомым веткам, одеревеневшим молниям, не прирученным, еще никогда не поддававшимся человеку. Руками, когда-то сжимавшими веревки качелей, хватается за ветки. Маленький бог на черных молниях, которые однажды донесут нас до луны, до самых звезд. С маленькой правды перенесут на большую.

О, если б знали мы, какие молнии озаряют истинную правду…

Прислоняется лицом к динозавровой коре дуба. Держится, обхватив одной рукой ствол, а другой тянется к верхней ветке. Нащупывая опору, отставляет ногу в сторону.

Молнии этих веток хрупкие. Ненастоящие. Они полы внутри, словно ракушки умерших улиток.

Дейнюс поворачивает голову и смотрит, сколько не хватает до ветки. И вот ему кажется, что дотянется, совершенно точно дотянется и ухватится, если оттолкнется и притянет ветку к себе… Как обманчива действительность… Молнии веток и мелькнувшая между ними тень когда-то умершего здесь человека; может, даже не тень, а какое-то дуновение... Ощущение, что вместе с тобой дышит некто, кого ты не знаешь…

Невероятно, как немного нужно, чтобы хорошенько приблизиться к луне! Боже, а ведь и вправду, как немного! Разве... нет?

Дейнюса нашли, когда он лежал, пронзенный острым колом забора. Упал животом вниз, и кол прошел его насквозь.

В этом году Луна тоже отдалилась на четыре сантиметра. Осень сырая, как никогда. Мелкий, моросящий дождик просачивается в траву, пропитывает стены домов и затрудняет дыхание. Забор у старого дуба повалился, цветочная грядка скоро зарастет травой. И только маленький крестик, приколоченный к стволу дуба. Будто шрам. Напоминание. Крестик за них двоих. Когда проходишь мимо старого дуба, по коже бегут мурашки, словно кто-то снова кричит тебе в спину с дерева:

– Врун! Врун! Врун!

Так и хочется обернуться! Крикнуть, чтобы замолчал:

– Сам же сказал, что придешь завтра!

О, это вечно лгущее и никогда не наступающее завтра…

C тех пор каждую осень, когда гниют листья и моросит мелкий дождик, я вспоминаю рыжеволосого мальчишку, грызущего заячий помет. И мне бы хотелось посмеяться, но я не могу. Когда не получается уснуть и ворочаешься в постели, иногда кажется, что он за стеной, на улице. Слоняется вокруг дома, словно не зная, в какое теперь стучаться окно, чтобы поднять меня… А может, и стучит, только я не слышу, поскольку он отдалился на эти ничтожные четыре сантиметра в космическое пространство. И теперь недоступен для любых радаров.

Если бы он опять попросил… Рассказать о луне… И снова бы надоедливо выспрашивал:

– Так что случилось? Что стало после того, как исчезла луна?

Я бы снова ему ответил:

– После этого все изменилось. Совсем всё. Когда луна исчезла – поднявшиеся океаны залили всю землю, вода затопила поля с животными, сараи, старый дуб, наши дома, кладбища и школы. И даже деревья до самых вершин поглотила вода. Только не перебивай, или не буду рассказывать! Поглотила всё, всё, всё. И меня.

 

Март – апрель 2015

 

Перевод с литовского Елены Клочковской

Версия для печати