Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Берег 2016, 52

Весенняя ночь

Рассказ

Александр Гиневский

 

Окно за его спиной тронул зеленоватый отсвет, и от подоконника вниз косо упала чёрная тень рамы. С деревянного, уже застеленного, дивана на стол запрыгнула кошка. Её удлинённая тень проскользила вдоль половицы. Дойдя до края стола, едва не задев хвостом консервную банку с дымящимся окурком, кошка неслышно соскочила на пол. В ярком свете теперь уже видной луны, обнажилась ночная пустота дома.

Марья лежала, повернувшись к нему. Он сидел напротив, в изголовье. Над сутулыми плечами горбом топорщился ворот меховой безрукавки.

Теперь он лучше видел очертания её лица, тёмные провалы глаз и полоску чуть приоткрытого рта. Из-за седых волос, приподнятых подушкой, линия лба была высокой и неровной. Когда она говорила хрипловато-шершавым голосом, до его лица дотягивалось её тихое тёплое дыхание. И с сердцем его что-то делалось. Оно замирало, словно задумывалось, а потом начинало бить в рёбра гулко и тяжело.

– Так как его, Миша? – снова спросила она.

– Как... Отбивались мы тогда, Марьюшка. Долго. Видим, и немец притомился. Приутих немного. Тут его и послали в соседний взвод с запиской, рядом, тут же. Не дал немец – каких метров шесть не успели докопаться до их траншей, как он попёр. Ну, послали его. Сам видел, как Тихон кинулся туда, в ту траншею. Махом одним, только сапоги чиркнули. Веришь ли, так и стоят перед глазами: каблуки стоптаны и шляпки гвоздей белеют. Я же рядом был, каких метров десять. «Ловко же ты, Тихон, – думаю, – ловко». А тут он опять на нас попёр. Взводный: «Харитонов!» Да где там, не до того стало. Когда уж всё стихло, тогда только хватились, вспомнили. Я в ту траншею. «Ребята, Харитонов от нас к вам послан был». «Гляди, брат, не он ли?» – он почувствовал, как оборвалось её тёплое дыхание. – Ты плачешь?

– Да нет, так... Сколько-то годков прошло. Уж наплакалось сердце, отболело. Думаешь, старуха баба, так и слёз на всю жизнь.

– Да какая же ты старуха, Марьюшка? Мне, знаешь... вот только слышу тебя, а ты мне всё молоденькой видишься, фельдшершей, помнишь?

– Ой, Миша, не надо. Дальше-то, Миша.

– Да-а, – вздохнул он, собираясь с духом. – Отворачиваю край брезента – он. Совсем живой. На щеках румянец, лицо чистое, будто только умылся. А ведь который день в окопах. Я потом вспоминал, – удивлялся. Кудрей вот не было, состригли кудри ещё когда. А ресницы! Длинные, пушистые. Думал раньше: не за ресницы ли ты его полюбила? Только вижу под ресницами глаза. Стоячие, будто морозом их схватило. И на виске маленький следок. Уж засох, тёмной рыжинкой подёрнулся. Ну, будто сухарик ржаной лежит или листок жухлый. Дунь – он и отлетит, и опять – чистое лицо.

– Осколком его?

– Да, Марьюшка, осколком. И когда угораздило достать? Ну, дело к вечеру. Тут приказ: отступить чуток. Я к отделенному – так, мол, и так. «Давай, – говорит, – Ведёркин. Только по-быстрому, отходим». По-быстрому – значит в воронку – кто поблизости лежать остался – и землёй... Война. И так бывало. «Нет, – думаю, – может, успею всё по-людски...» Чуть правее опушка реденькая. Сосёнки, песок. Я на палатку его и – туда. Ещё один боец наш, Щеглов, поблизости оказался, помог. Вырыли могилку. Хвои наломал, дно ветками выстелил. Стал складывать ему руки, тут только и увидел кольцо на пальце. Снял. Легко снялось, не закостенел ещё. Подумал тогда: отошлю потом Марье, тебе, значит. Положили мы его. Красивый такой лежал, веточки зелёные у лица. Прощаться время. А у меня ни слезы, веришь, а обида на душе какая-то. «Прощай Тихон Иванович Харитонов», – говорю, а сам думаю: «Тишка, Тишка, чего ж ты так. Марья тебе досталась, а ты...» Тут минута такая, а я, понимаешь... Даже не вспомнил, что девчонки твои без отца остались. Вот ведь стыд-то. Но думал так, каюсь, думал...

– Ты рассказывай, Миша, рассказывай, – сказала она через силу, прерывисто всхлипнув.

– Ну, схоронили мы Тихона. Хотел я крест поставить, да передумал. Лесок-то так, подлесок. Пойдут их танки, заметят крест, на него свернут. Надругаются походя. Воткнул тройку веточек и всё. Потом отступили мы. Чуть глубже в лесок. На другой день опять приказ: вперёд. Выбили немца из тех окопов, сами опять в них засели. Тут самолёты наши, штурмовики, по над землёй пошли. Того и гляди, по каске чиркнет. Не было их, не было, а тут подоспели. Дали они ему жару. Никакого неба впереди не видать, грохот адский. Земля столбом, куда не глянешь. А в той пыли брёвна накатные. Высоко. Кувыркаются, как щепа на сильном ветру. Жутко такое видеть, Марьюшка. Глаза сами закрываются. А потом тишиной по ушам ударило. Очухаться не успели – в атаку. Побежали. Я взял правей, наискосок. Думаю: «Гляну на могилку Тихона. Может, теперь только на том свете свидимся. А и свидимся ли, не известно». Подбегаю – нет моих веточек. И той сосёнки, под какой схоронил его. Глубокая воронка до самой воды на том месте.

Он умолк, затягиваясь папиросой. Рубиновое пятно вспышки осветило запавшую нижнюю губу и бороду, сероватую от седины. Осторожно, в сторону выпуская дым, он помахал рукой и, чуть обернувшись, с досадой ткнул окурок в банку. Только сейчас заметил, как кошка тёрлась о валенок. Он опустил руку и почувствовал тёплое меховое журчание.

– А кольцо, – кашлянул в кулак, – я на руку надел. В кармане бы затерялось. Сперва только потому и надел. А потом вижу, война катится дальше, а на меня ни пули, ни осколка. «Не иначе как кольцо бережёт», – решил. Так и не снимал. Думал: «Жив буду, после уж отошлю или привезу». Не сделал этого. Даже не написал, что кольцо у меня. Прости, Марьюшка...

– Господь с тобой, Миша, – она приподнялась на локтях, посмотрела в тёмный неровный круг его лица. – А кольцо, значит, Тихона?

– Тихона.

Она откинулась на подушку.

– Миш, ты поближе сядь, совсем тебя не видать.

– Ночь, Марьяш, темно. Да и смотреть не на что, – сказал он виновато, но тут же подался вперёд; под ним тягуче скрипнула табуретка.

Рука её, белевшая на тёмном лоскутном одеяле, потянулась к нему. Он накрыл горячую ладонь своими сухими, жёсткими, и она благодарно притихла под его пальцами. С неслышным миру, кратким, как мгновение, звуком, наконец-то соединились их руки.

– Марьюшка, да как же ты меня нашла? Сюда и зная дойти, заплутаешь.

– Нашла, Миша. И посейчас опомниться не могу, как нашла, – отвечала она рассеянно, думая о чём-то своём.

– Мне всё видится будто во сне это. Или нет?

Он сжал её руку, и рука ответила.

–Дак как, Марьяш?

– Потом, Миша. Расскажу ещё. Ведь и завтра, даст Бог, поговорим. Ты лучше скажи: так вот и прожил все тридцать лет бобылём?

– А чего? Гляну на руку – нет, не годится теперь-то. Баста!

В голосе, в тоне усмешки она узнала его прежнего, молодого. Ведь время отнимает у человека не всё сразу. В иные минуты нет-нет да вернёт былое выражение глаз, голос, походку. Видимо это была та минута.

– Так и думал?

– Ага! Ну и бабы тоже. Одна заметит и – в сторону. Боится чужое счастье порушить. А иная сделает вид, ровно не замечает. Я что ж? Я ничего. Тоже вида не подаю, мол, не против. А как покороче друг к другу, вижу: не склеивается. Что ты будешь делать? Так вот всё не склеивалось, не склеивалось. Потом понял. Когда шнурки на ботинках сами стали развязываться, понял: теперь уж не склеится.

– Вот, значит, как. А уж какой бедовый-то был. Не думала я, не думала... – она помолчала. – Ты уж, Миша, носи его, раз так...

Он кивнул головой, снова сжал её руку. Оба долго молчали.

– Марьюшка, а Тихона ты шибко любила? – спросил он.

– Любила, Мишенька, любила. Ведь знаешь... – она вздохнула тяжело, с протяжным хрипом. Сокровенное слово, произнесённое ею, казалось усталым, измученным, с трудом дотащившимся через бурелом миновавших лет.

– За что же, Марьяша?

– Да разве скажешь за что. Если знаешь за что, так это, может, и не любовь вовсе, – она немного подумала. – Тихий он был, верно. Чего говорил когда – не помню. А голос помню. Да что слова? Глянет, бывало в глаза, так и увидишь всё: болит сердечко. Болеет, а не скажется. Прямо у самой душа обомрёт от жалости.

– От жалости ты его и полюбила. Верно.

– Ой, не знаю, Миша, не знаю. Только от одной жалости, жалостью и ответишь. А любовь-то она – другое. Уж как сказать, не знаю.

– Только без жалости не обошлось, Марьюшка. Чего уж там, – он умолк, ожидая чего-то. Но она не ответила. – А Тихон твой не такой уж тихоня был. Не знаю, рассказывал ли он тебе когда. Помню, в тридцать девятом, кажется. Рубили Ситниковым дом.

– И посейчас стоит.

– Стоит, значит. У них ещё колодец был глубокий, длиннее журавля в деревне не было.

– Журавль уж другой. Сгнил тот.

– Пора бы. Помнится, глубокий был колодец... Так вот. К концу уже дело шло. Уже полы настилали, рамы ставили. Жара в то лето стояла, думали, опять посушит хлеба. Я на дворе с мужиками работал. Зашёл в дом за чем-то. Вижу, Тихон топориком помахивает, рубаха на спине тёмным пятном лоснится. «Тиша, пошли, покурим, душно здесь», – говорю. Он это разгибается и топор к груди тянет. Вижу: лица на нём нет, аж глаза побелели. Зубы стиснул, на скулах желваки ворочаются. Смотрит на меня, а сам пальцем топор пробует.

– Господи...

– Погоди, слушай дальше. «Михаил, – говорит, – отойди от Марьи. Добром прошу». Закипело и во мне. Ох, закипело. «Кого топором пугаешь?» – говорю. А сам хвать его за руку. Цепко схватил, прямо пальцы свело. «Не тебе то решать. И не мне...» – говорю. Уронил он топор. Так и ткнулся в доску. А меня всего ровно лихоманка какая скрутила. Слова на языке вертятся, а рта не раскрыть. Как вышел, не помню. Только подогнулись коленки, так и сел, где стоял. Мужики: «Мишк, ты чего? Чего с тобой приключилось-то?!» Тут уж малость опомнился я. «Да ничего, – говорю, – в спине чой-то хрястнуло. Боль адская».

– Нет, не рассказывал. Тоже кочеты... Ладно, Тихон. А уж ты-то, ты-то был. Помню, чёрный, как цыган, поджарый, глаза блескучие, кипят. Всё будто тебе возжа под хвост попадала, шалый какой-то был. Боялась я тебя страшно. А уж тогда-то напугал. Ой, напугал! До смерти. Помнишь?

– Тогда-то?! Как же такое забыть! – и снова голос его неожиданно просквозило молодым дыханием.

Словно со дна души вдруг ударил родник, до того живший недоступно и ему самому. Упругой, чистой струёй вынесло из глубин памяти солнечный день той зимы. Розово и пятнисто заполыхали сугробы. На всём, что оставалось под высоким небом, весело накренились пушистые шапки. И воздух, пить который было больно и сладко, задымился сверкающими иглами. И скрип снега под ногами, будто это тёрлись мытые яблоки в мешке. И яркий, режущий глаза, блеск санного следа на дороге... Без шапки, в распахнутом полушубке поднялся он на крыльцо. В сенях знакомо запахло лекарствами от коробок и пакетов, лежавших стопками на лавке и под нею. Солнечный луч из щели в крыше протянулся золотистой остью спелой ржи. Он бил в паз между брёвнами, и белый мох в том месте розовато цвёл.

Громко, нетерпеливо стукнул в дверь и тут же вошёл. Она будто ждала его. Стояла, опустив руки, лицом к нему. Глаза были распахнуты, в них ширился испуг. Он только глянул в эти – цвета весеннего льда – и тут же отвёл свои. Помедли чуть, и, может, лишился бы разом долго копившейся смелости. Только всё же дрогнуло что-то внутри, полоснуло кратким смятением. Дрогнуло и – отпустило, лишь увидел окно за спиной: затянутое льдом, по-разбойному полыхавшее солнечным пожаром на слоистых разводах.

– Баста! – сказал решительно, непреклонно. – Собирайся, Марья Алексевна, едем! В сельсовет едем.

Она не ответила. Всё так и стояла, обомлевшая, не смея шелохнуться. Только чёрный горошек кофточки на груди прерывисто то поднимался, то опускался.

Он рванул с вешалки пуховый платок, бросил ей в руки. И вдруг, словно устыдившись своей грубой резкости, сказал ровно:

– Собирайся, Маша.

Взял из её рук платок, осторожно накинул на голову. Держа в распахнутых руках полушубок, подошёл сзади и обнял, запахивая полы. Поднял на руки и до сладкой томительной боли в груди внезапно почувствовал беспомощную лёгкость своей ноши.

За откинутой на сторону калиткой стоял Гнедой, запряжённый в лубяную кошёвку. Мягкие губы его, ресницы и окоём вздрагивающих, парящих ноздрей белели инеем. Гнедой рыл копытом, выворачивая сахарные глыбы, косил фиолетово-бездонной – колодезной темнотой зрачка. И не было человеку надёжнее в такой час товарища.

Он усадил Марью. Закутал в тулуп, торопливо подоткнул снизу зелёное пахучее сено.

– Пошёл! – дёрнул вожжи.

Гнедой рванул так, что стрельнули промёрзшие оглобли.

Ехать было вёрст двенадцать. Вскоре глухой лес побежал навстречу, расступаясь, отваливаясь на обе стороны и снова смыкаясь позади.

Тени рослых сосен и берёз, ложась поперёк наискось, полосатили дорогу. А сама дорога, казалось, вот-вот оборвётся, пропадёт, и впереди – только сугробы, прикрытые снегом выворотни, да завалы валежника. Но она вдруг прыжком кидалась влево или вправо, то круто ныряла в лог; и опять, ненадолго, была видна впереди.

На крутых поворотах сани заносило. Кошёвка, повизгивая полозьями, летела боком, как на кругу, и, то и дело, совсем рядом, оказывалось лицо Марьи. Побелевшие щёки и губы, выбившиеся волосы, схваченные инеем, ресницы, опушённые мелким матовым бисером. Вот на таком повороте он и коснулся горячими губами её смеженных глаз. Поцеловал в губы. Они были ледяные.

– Куда же мы? Куда?.. Сердцу-то, Миша, не прикажешь... – услышал её шёпот.

Он с силой тряхнул её за плечо.

– Не прикажешь... Мне-то что со своим делать, а?! Скажи!

– Не знаю, Миша.

– Не знаешь. Зато я знаю!

Он привстал, закрутил над головой концами вожжей. Гнедой наддал. Мёрзлые комья разнобойным стукотом зачастили в передок. А он всё погонял. В ослеплённом мозгу его яростно грохотало жерновами: «Ничего... Стерпится, слюбится... Ничего...» Но не перемалывалось каменной силой, не заглушалось тихое, шелестящее, как помол с лотка: «Не прикажешь...»

Он всё погонял, пока вдруг не швырнул вожжи под ноги, не рухнул рядом с Марьей; плечами вперёд, уронив голову в ладони.

Учуяв слабину, Гнедой поубавил, потом пошёл шагом и, наконец, остановился. Долго стоял, тревожно всхрапывая, то дёргая вперёд, то сдавая назад, поворачивая голову и скашивая глаз за спину.

Всё ещё как в тумане, на шатких ногах, вылез он из саней. Потянул коня за узду в глубокий сугроб обочины; дорога была узкой, чтобы на ней развернуться...

– Ох, и напугал ты меня тогда.

– Напугал и только. А ты меня тогда прямо под корень...

– Не моя вина, Миша.

– Знаю. Только от того мне и теперь не легче.

В наступившем молчании она смущённо потянула руку, но он не отпустил. И тогда она спросила:

– А ты с войны так ни разу и не приезжал в Седлово?

Ему вдруг сделалось неловко прямо вот так, сразу отвечать.

– Марьяш, ты засыпай. Ведь уморилась с дороги, – сказал он.

– И верно, Миша, устала я. Да и ты ложись. Поздно ведь.

Он был благодарен Марье за то, что не повторила своего вопроса, будто забыла о нём. Но то же самое мелко царапнуло коготком: спросила-то, может, просто так.

– Я ещё посижу. Мне спать не хочется, – сказал он.

– Посиди. И мне спокойно. Будто мамка рядом, – сказала она с сонной улыбкой в голосе.

Когда она забылась в неслышном дыхании сна, он высвободил её руку из своих, помедлил, задержав, чтоб коснуться губами, и положил на одеяло.

Осторожно ступая по половицам, придерживая двери у косяков, он вышел на крыльцо.

Стояла апрельская, на редкость тёплая, соловьиная ночь. По-северному сумеречная, без резкой очерченности теней, без непроглядной темноты.

Полноликая луна с дымчато-серебристым ореолом плыла высоко над уснувшим миром болот и лесов. Над чутко забывшимся в своих норах зверьём, над покоящимися до рассвета в своих далеко разбросанных друг от друга жилищах людьми. Но было кому светить. Кому внушать очарование и боль. Это они – очарование и боль – сжимали сердце соловью. Песня его шла горлом, как кровь. И одинокая, бессонная человеческая душа невольно отзывалась, вторила соловьиному страданию. В этот глухой час она брела туманными тропами своих саднящих тревог и воспоминаний...

– А в Седлово-то я немного не доехал. Да-а, только стыд один… – сказал он вслух, рассеянно глядя перед собой. – В каком году-то, дай Бог память? Да вроде в пятьдесят пятом. Верно. И тоже по весне... Из родных в Седлово уже никого не было. После смерти матери братья и сёстры разъехались по городам, кто – куда. Оставалась ты – Марья. Не отпускала, всё помнилась. Но горько и больно возвращаться на пепелище молодости. Наконец надумал, решился, сказал себе: «Поеду. Кольцо хотя бы вернуть. Может, только это и осталось...»

До Седлово без малого было пол-России.

Он сошёл на станции Белодворицы утром, в одиннадцатом часу. Двухэтажный, тремя окнами на платформу, вокзалишко был в лесах, пахло краской, похоже, подновляли. «А тут всё так же», – подумал без сожаления, оглядываясь и на серые стены пристанционных сараев.

Знал, до Седлово добраться будет не просто. Не мешало перекусить.

Столовая оказалась на прежнем месте, та же – низкое, оштукатуренное, побелённое извёсткой, теперь уже серое здание. Только рамы окон, покрытых пыльной гарью, судя по всему, были выкрашены не так давно в коричневый цвет.

Он толкнул дверь, обрадовался, узнавая. Сырой сизый воздух клубился под потолком. За хлипкими столиками – мужики в промасленных телогрейках. У многих в ногах инструмент. Люди в основном складские, с лесопилки, линейные.

Буфетчица, вальяжная, с трудом умещающая телеса в обёртку одежды, казалось, всё так и стояла за своим прилавком все эти годы. И старуха уборщица, худая, как усохшая на болоте ель, с выпирающими ключицами из широкого ворота чёрного халата, всё так же возила тряпкой по каменному полу.

Знакомых, как и надеялся, никого не увидел.

Встал, подошёл к прилавку.

– Налей, красавица, отпускнику.

– Сколь тебе, голубь залётный? – буфетчица посмотрела на него равнодушно, но улыбки отпустила грамм в грамм. Видать, и «залётные» уже примелькались.

– Наливай. Фамилия моя Ведёркин, пью от ведра и более.

За столиком напротив двое о чём-то говорили. Под столом, неловко подвернув под себя ногу, в сером пиджаке, лопнувшем по шву на спине, с опухшим, мятым лицом, раскачивался пьяный. «Вась, дай кепку, – стонал. – Дай, говорят тебе, кепку!» – и он теребил колено сидящего. А тот, занятый разговором, всё одёргивал колено, сбрасывая эту руку. Потом, наконец, сердито и коротко пнул носком. Пьяный повалился на бок и затих.

– Дела-а, – усмехнувшись, покачал он головой. – И смех, и грех... – и уже по-свойски, с сочувствующим любопытством глядя в двигающуюся ямочку на широком подбородке парня, спросил:

– Не подскажешь, до Седлова как поскорее добраться?

– Поскорее? – парень оторвался от еды, внимательно и коротко глянул на его плащ, рубашку, галстук. – А в Седлово-то к кому? Я сам из Ивкино. Рядом.

– Да тут надо... Кое-что завезти Харитоновой. Марье Алексеевне. Случаем не знаешь такую дамочку?

– Харитонова? – уставясь в тарелку, задумался парень. Ямочка на его подбородке застыла, на дне её были видны не выбритые волоски. – Постой. Да нет Харитоновой.

– Как это так нет, – усмехнулся он.

– Верно тебе говорю, нет! Уж лет пять, как нет. Метелина она теперь.

– Метелина?..

– Ну, да. Была Харитонова, стала Метелина. А ты что, не знал?

– Да нет, знал, – замялся он, не сразу выпадая из спасительного тона. – Не знал, как лучше-то к ней заявиться: как к Метелиной или как к Харитоновой. Вот, брат, значит, как...

И будто толкнул чёрт колесо. Поехало, понесло, закрутило.

Ходил по посёлку, пил у кого-то дома, на улице за сараями, в сквериках и опять у кого-то дома. Менялись лица, но кто-то всё время был рядом; жарко с ним спорил, поддакивал, дружески хлопал по плечу. И будто таяла тяжкая горечь, или, скорее, опускалась куда-то на самое тёмное дно. И уже от переполнявшей благодарности ко всякому рядом, всякого хотелось обнять, расцеловать. Душа изнывала от терпкой невыразимости этого желания.

– Мужики! – тяжело дыша, вскидывая огрузевшую голову, говорил он. – Люблю я вас. Всех люблю до смерти...

Кто был ещё трезв, смотрел на него недоверчиво, с ухмылкой, будто пробуя на зубок.

– Слышь, поезд подходит, иди.

– Подождёт, – он равнодушно мотнул головой.

– Подождёт... Тоже мне, министр путей. Вставай, тебе говорят!

Проводница, с руками, засунутыми глубоко в карманы шинели, презрительно откинула голову

– Тётка, ты случаем не Метелина? – сказал он, ломая рот в болезненной улыбке, нетвёрдо, стоя на широко расставленных ногах. – А то смотри у меня! – и он погрозил пальцем.

– Чего, чего?! Нашёл тётку! Я тебе сейчас покажу тётку! – вспыхнула проводница, и хлопнула по его скрюченному пальцу футляром с флажками.

– Тихо, тихо. У меня билет.

– У них билет! – ядовито повторила она и с ненавистью посмотрела в его виновато улыбающееся, истерзанное лицо. – С билетом, значит, и человека топтать можно?!

– Нет, человека нельзя, – он прижал руку к груди. – Прости уж, прости... Знала бы, какие на душе волки воют...

– У меня на душе гармони распевают, – хмурясь, но уже отходчиво сказала проводница. – Проходи, давай.

Поезд тронулся...

...Ему вдруг показалось, что Марья проснулась. Он приподнялся, но тут же сел; затекли ноги. Посидел немного, растирая колени, и, всё ещё неуверенно ступая, пошёл в избу. Постоял у приоткрытых дверей, прислушался. В комнате было по-прежнему темно, тихо. Только под занавеской, по стеклу над диваном, жужжаще возилась большая муха. Марья спала. Иногда доносился её приглушённый слабый вздох. «Спи, Марьюшка, спи», – сказал он одними губами.

Он попил в сенях из ковшика и опять вышел на крыльцо. Сел на ещё тёплые доски. «Свиделись. А ведь думал всё... Уж навек... И нашла... Сама нашла... Из-за Тихона, конечно... Что ж, пускай... Зато свиделись...»

По телу его пробежал озноб, голова чуть закружилась. Он невольно схватился за доску под ним, и тут мягко стукнуло упавшее кольцо. Оно давно уже не держалось на высохшем пальце...

А на востоке, над далёким Суоярвским бором, уже протянулась неширокой тесьмой белизна рассвета. Поблек, исчез дымчато-серебристый ореол луны, и сама она, приспустившаяся, поистратившая свой ночной жар, теперь казалась буднично истончавшимся леденцом.

Свежело. От предутренней влаги никли и седели травы. А совсем рядом, над посветлевшим зеркальцем чёрной болотной воды, в густых и высоких черёмухах, всё ещё бил соловей. Он весь исходил песней, которая была сама буйная незакатная молодость, само вечное, непостижимое таинство любви. И сил его остро – мучительного счастья не убывало.

 

 

Версия для печати