Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Берег 2015, 50

В пределах пейзажей

Стихотворения

В бухте

Это Фет заморочил ей голову. Он
ей втемяшил: «Надень свою шаль и капот…»
И надела. И смотрит на выжженный склон,
отраженный в лазурном дроблении вод,

на кафе у причала, где дыню с ножа
ест заезжий узбек, на пичугу в кусте, –
мотыльковыми крыльями кружев дрожа,
как привядший цветок в грозовой духоте.

Отплывающий катер училку отвлек
от бессмертной печали в последней строке.
И, сложившись, трепещет седой мотылек,
у которого тает пыльца на щеке.

И напрасная в мочках блестит бирюза,
и нелепые фалды спадают с колен…
Вот сейчас набежит, загрохочет гроза!
Все уйдут. И она дочитает катрен.

 

* * *

Он положил мне руку на плечо,
суть ремесла пространно объясняя.
В его янтарный, вспыхнувший зрачок
впорхнула птиц встревоженная стая
и превратилась в крапинки. Пока
он говорил, сгущались облака,
тянуло с гор полынью и тимьяном,
и, на волнах покачиваясь пьяно,
последний катер шел из Судака.

Я думала: «Когда б его рука
покоилась в кармане пиджака,
а губы были сжаты,– четкий профиль
совпал бы с очертанием скалы,
которая в разрез небесной мглы
глядела мрачно, словно Мефистофель».

Но он всё говорил, а речь текла,
как по стволу вишневая смола –
сквозным лучом просвеченная лава.
И в сердцевине розовой ея
уже темнело тельце муравья
с волнистой щепкой, выдвинутой вправо.

И воедино были сведены
кармин луча и сепия волны,
дырявый челн дробящая на части,
и этот странный в белом пиджаке
седой безумец с птицами в зрачке
и загрубелым шрамом на запястье.

 

* * *

Шумные, словно античные боги,
В древних Отузах ползем по дороге.
Ноет дитя, мельтешащий у ног
К нам приблудившийся лает щенок.

Сколько молчанья в безлиственных лозах,
слева застывших в трагических позах, –
клоны Медеи, сошедшей с ума.
Морщится сторож: такая зима.

Вот оно, озеро это лесное.
Здесь и достанем вино разливное!
Сыра косичку, лепешки кругляш.
Хнычет ребенок: он хочет на пляж.

…Как ни крути, а карабкаться надо
в гору вдоль каменных чаш водопада,
где асфодели на склонах цветут.
Надо, но лучше останемся тут

в небо глядеть, опираясь на локоть,
пить, огурцы малосольные лопать,
вирши чужие бубнить вчетвером,
в то, что античные, что не умрем,

веря, как эти у глади озерной –
вредный ребенок и пес беспризорный –
на загрубелой от зноя траве
впавшие в сон – голова к голове.

 

* * *

Толчея у причала. Английское "shit".
Итальянская шляпка с полями.
Можжевеловый воздух ветвится, шуршит,
Наудачу шмаляет шмелями.

Угол душной столовки, где слойки пекут,
Второпях окропляет борзая.
Оживляется пляжа цветастый лоскут,
Человеками к морю сползая.

Но опять эта тетка в мужском пиджаке,
Кукурузные носит початки,
Словно заяц петляя, на влажном песке
Оставляя подошв отпечатки;

Огибая прилежно подстилки, ряды
Топчанов, чтоб народ не ругался;
Источая прилипчивый запах беды.
– Чьих она? – Говорят, из Луганска.

Вот, на корточки сев, достает мужика,
Безответного, с баночкой колы.
Нависает, как туча, бормочет: «Сынка
По кускам выносили из школы».

Что мы ей – представители ОБСЕ?
Своего нам достаточно мрака.
Всем же видно, что тетка слегка не в себе.
Тут курорт, а не дурка, однако.

И еще не известно, чего натворит.
Ну, ей-Богу, за что нам такое?
– А рука-то была не его... – Говорит. –
Так с чужой и зарыли рукою.



* * *

Потому-то петух так бодро орал с утра,
что в кладовке не шарил вечером, не мешал
самогоночку с пивом в таре из-под ситра,
на сквалыгу-жену не жалился корешам;

не ломился к Наташке с ревом: «Хочу любви!»
Запотевшие двери не выбивал в парной.
Не валялся в ментовке, липкое на брови
в темноте осторожно щупая пятерней;

не тащился под утро через холмы в село
по верблюжьей колючке, по чабрецу – босой,
размышляя о том, что нынче ему свезло,
а сегодня – среда, и сейнер придет с хамсой;

что женился по дури, вот и вези теперь,
исправляй свою карму, как наставлял Витек.
Не вопрос. Но сперва – Натахе наладить дверь,
потому как – вдова, а ейный кобель утек;

что обломок скалы торчит, как подгнивший зуб, –
говорил же Витьку: туда под балдой – ни-ни;
что горластый прохвост пойдет прямиком на суп...
...а чего они все? Ну, правда, чего они?

 

* * *

Уступи лежак захмелевшей паре,
что кругами ходит, грозя войной.
Пляж трещит цикадами: «Харе, харе».
«Кришна, Кришна», – море шуршит волной.

Уступи им пирса сырую плитку.
Не впервой тебе потешать народ,
принимая всех, кто твою калитку
наобум толкнет, убегая от.

Сколько их застряло в сезонном быте,
где паук в пылу смертоносных па
мотылька вращает на липкой нити –
сам себе нуриев и петипа!

Уступи им глину заросших соток
с отпечатком четким твоей ступни.
Под орехом стол, петушиных глоток
хориямбы хриплые – уступи.

Все равно ведь кончится беспределом,
переделом, пьяной пальбой в ночи.
Но покуда в чистом сидят и белом, –
проскочи к воротам, отдав ключи;

чтоб, сияя бритой башкой на фоне
синей тучи, ливнем набухшей тьмы,
уменьшаться, путаясь в балахоне
цвета перемолотой куркумы.

 

* * *

Полон рыбы твой водоем. Поля твои – не пустые.
Даже блохи на псе твоем – заведомо! – золотые.
Больше мяса в твоем борще. А чайник твой без огня
закипает. И вообще ты трижды умней меня.

И внутри я тебя черней, и хуже тебя снаружи.
По ночам и звезда крупней в твоей расцветает луже.
И покуда мой неуют вылавливает беду, –
словно ангельский хор, поют лягушки в твоем пруду.

Намекни лишь – и присягну, что, как неразумный Крым, я
бесполезно иду ко дну, а ты расправляешь крылья,
набирая ту высоту – декретов и санкций вне –
до которой не дорасту – куда уж ничтожной, мне!

Распишусь на любом клочке и кровью вдогонку капну:
я – червяк на твоем крючке, я – корм дуралею карпу,
я – вместилище пустоты, софоры сухой стручок, –
что захочешь. Но только ты в меня не вперяй зрачок,

бормоча, утирая пот, упорно идя по следу,
словно я сорвала джекпот, отняв у тебя победу,
и оставила без гроша, и двор оплела травой,
и у пса твоего парша, и борщ без навара твой.

 

* * *

День длился, словно «Калевала»,
холодным светом озаряем.
Между забором и сараем
акация околевала.

Как иероглиф на скрижали,
чернел паук на блочной плитке.
И волны, вздыбясь, подражали
то Айвазовскому, то Шнитке.

В кофейне подавалась водка.
Затылки утеплялись фетром.
Но режиссёрская находка
дождя расстраивалась ветром.

«И я тут был…» – Напишет кто-то,
плутавший в перелесках лета,
свою мучительную ноту
изъяв из общего квартета.

Но даже он за столик шаткий
присядет, подчиняясь, картине,
чтоб из окна взирать украдкой
на мокрый пурпур в паутине.

Мы жили, ничего не знача,
не различая, только вторя.
В семнадцати шагах от моря
Никак не продавалась дача.

 

* * *

Одушевляя небес немоту, –
вихрь серебра в обескровленной смальте,
дождь превращается в снег на лету,
снег обращается в грязь на асфальте.

Свищет сквозь щели рассохшихся рам
снежной пыльцой, антрацитовой сажей.
Суть превращений, доступная нам, –
смена погоды в пределах пейзажей.

Тени – то розовы, то голубы.
Улицы – то белоснежны, то рыжи.
Линия жизни в пределах судьбы –
тут же. Но я её четко не вижу.

Малые горести детских обид,
старческий хрип над разбитым корытом –
весь, в тесноте копошащийся, быт –
тут же, но слоем волшебным сокрытый.

И облетает младенческий пух,
теплый, как вздох вифлеемского хлева, –
плоть, на лету превращенная в дух
ветром, качнувшим небесное древо.

Версия для печати