Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Берег 2013, 39

Три этюда

Борис Хазанов

ТРИ ЭТЮДА

 

 

Ночь Рима

 

Оратор римский говорил

Средь бурь гражданских и тревоги:

“Я поздно встал – и на дороге

Застигнуть ночью Рима был!”

Так!.. Но, прощаясь с римской славой,

С Капитолийской высоты,

Во всем величье видел ты

Закат звезды ее кровавый!..

 

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые –

Его призвали всеблагие,

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель…

 

Ф. Тютчев

 

 

Плох тот поэт, который не помышляет о том, что он творит на века, для веков.

Не могу вспомнить, где и у кого я вычитал эти слова. Кажется, я могу поздравить себя с тем, что свободен от потусторонних забот, ведь я не поэт. И, однако, на краю жизни, когда уже нечего ждать и не на что надеяться, нет-нет, да и просыпается предательская мысль о “веках”. Я не успел уйти вовремя; в России нужно умереть, чтобы о тебе вспомнили. Вспомнят ли обо мне? И найдут ли те, последние, что-либо интересное для себя в написанном мною, предпоследним? Традиция, непререкаемость которой сомнительна, обязывает писателя запечатлеть свою эпоху. Могу ли я рассчитывать на сочувственное внимание будущих читателей к тому, что я успел рассказать о моём времени? Думать так значило бы верить в будущее. Я же, в свою очередь, нахожу, что безумная круговерть истории научила наше поколение не доверять будущему.

Блажен, кто посетил... Да, я могу сказать, что успел повидать сей мир в его минуты роковые. Считать ли себя счастливым? Отчего бы и нет? Судьба пощадила меня. Война обошла стороной. Начавшись, когда я был подростком, она окончилась за несколько месяцев до того, как я достиг тогдашнего призывного возраста – семнадцати лет. Участь погибшего восточноевропейского еврейства не постигла меня, я избежал немецкой оккупации и газовой камеры. Не околел в советском лагере. Был изгнан, лучше сказать – сподобился быть изгнанным из отечества, и увез сына.

Он их высоких зрелищ зритель... Всё или почти всё земное существование человека, который говорит о себе: “я”, протекло в промежутке между двумя глобальными войнами – недолгом промежутке, который в перспективе столетий предстанет перед историками как эпоха одной непрерывной войны, подобно тому, как мы говорим о Тридцатилетней войне, длившейся всё же с перерывами. В конце концов, судьбе было угодно сделать меня современником главного события эпохи – крушения двух тоталитарных монстров, национал-социалистической Германии и коммунистического Советского Союза. Таковы были острые блюда, которыми, смеясь, сервировали свой пиршественный стол олимпийцы.

Закат звезды её кровавый. Мне досталось его пережить. Моя книга “После нас потоп” была предварена эпиграфом из позднеримского поэта V века Рутилия Намациана, который прощался с Вечным городом, разграбленным варварами: “Целую твои ворота, обливаюсь слезами...”.

Я позволил себе сослаться сейчас на этот роман-панихиду, написанный под впечатлением от начавшегося распада Советского Союза, последней в средиземноморском регионе империи в том тралиционном, классическом понимании термина “империя”, какое принято было применять к Риму и Византии, и тут параллель с нашей страной, 1000-летней Российской империей, напрашивалось само собой. Разумеется, я отдавал себе отчёт в условности таких сопоставлений. Строкии Тютчева, однако, удивительным образом передавали моё умонастроение. И даже отчасти стихи давно забытого Намациана. Наконец, раз уж зашла речь об “эпохе”, мои лагерные повести, “Запах звёзд” и другие, посвящены историческому достижению нашей страны – цивилизации тотального подневольного труда.

Так что и обо мне как о писателе придётся сказать: от своего времени не ускользнёшь. Но я не люблю своё время, никогда его не любил, чтобы не сказать – всегда чурался и ненавидел, и, должно быть, уже поэтому едва ли могу притязать на интерес и внимание потомков.

 

2012

 

 

 

Элизиум теней

 

 

Душа моя, Элизиум теней,

Теней безмолвных, светлых и прекрасных,

Ни помыслам годины буйной сей,

Ни радостям, ни горю не причастных, –

 

Душа моя, Элизиум теней,

Что общего меж жизнью и тобою!

Меж вами, призраки минувших, лучших дней,

И сей бесчувственной толпою?..

 

Ф. Тютчев

 

Душа моя – Элизиум теней... Непонятно было, вспомнил ли я сам или чей-то голос произнёс эту строчку у меня над ухом. Говорили как будто на неизвестном языке, но отчётливо, так что я мог разобрать каждое слово, – и уже ничего не понимал. Догадавшись, что мне доверяли некую тайну, я вскочил с постели – на часах была полночь. Дружеская рука похлопала меня по плечу и повела за собой. Я спросил: “Кто ты?” – “Это я, – был ответ, – не пугайся”. Я оставил в спальне всё как было: неубранную постель, непотушенную лампу. Вергилий (если это был он) вёл меня по дальним коридорам и закоулкам моего воображения. Следом за вожатым я протискивался в толпе. Повелительным жестом он требовал уступить дорогу именитому гостю. Кто такой этот гость, по-видимому, никому не было известно, никто меня не узнавал, не оборачивался. Молча расступались, скользили мимо нас бесплотные тени. Мне хотелось крикнуть: зачем вы притворяетесь, будто мы незнакомы? Вместо слов из моей груди выдавился хриплый задушенный шёпот. Вожатый крепко держал меня за руку. Я старался вырваться. “Остановись, – говорил он, – и умолкни, тебя тут всё равно никто не услышит. Незачем пытаться вступить с ними в разговор: ты истратил все слова”.

Я почувствовал, что не в силах больше оставаться в этом доме молчания. “Неужели, – подумал я, – это и есть потусторонний мир, моё будущее жильё?” – “Нынешнее! – поправил вожатый. – Ты построил его для себя самого. И населил его своими созданиями”.

“Моими? Но ведь это тени”.

“Твои дети. Полно отпираться, поздно отказываться. Персонажи твоих собственных сочинений. Ты мнил себя творцом. Тени не бывают живыми. Тени не бывают нагими. Оттого-то мы и оказались с тобой в этом доме мёртвых. Ведь ты сам – тень.

А теперь, – сказал он, – пошли. Я провожу тебя”.

И я увидел мою спальню, и брошенную в беспорядке постель, и часы с недвижными стрелками, и всё ещё горящую лампу. И повалился досматривать сон.

2012

 

 

Путь-дороженька

 

 

И невозможное возможно,

Дорога долгая легка...

А. Блок

 

1

Помню, когда я читал трактат Элиаса Канетти “Масса и власть”, меня задело, почему, рассуждая о “массовых символах нации” (у немцев – строевой лес, у французов – революция, у англичан палуба корабля и так далее), перебрав одну за другой древние культуры Европы, – почему писатель не упомянул нашу страну. А ведь такой символ, национальный символ русских, есть. Какой же? Дорога.

Нескончаемая русская дорога до края небес, до синеватой кромки леса на горизонте, вечно та же, дорога, которая становится мерой безмерности страны, расползшейся на двух континентах, но и бережёт страну от распада, как бы прошивая необозримые дали; дорога, по которой можно ехать долгие дни и часы и где, по слову классика, хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь. Дорога, которая засасывает, как сама Россия, – вот оно, точное слово: засасывает! – и дарит успокоение, и обещает забвенье. “Еду, еду в чистом поле... Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин” – да, есть в русской дороге что-то демонское и чарующее, в её способности завлечь и усыпить, и переварить, – дорога, символ страны, где география победила историю, гибельная и спасительная дорога, где некогда истощился завоевательный натиск монгольской конницы, французы утонули в снегу, немцы увязли в трясине, – путь-дороженька, по которой бредут калики перехожие и так и не добрели за тысячу лет и вёрст, по которой летела гоголевская птица-тройка мимо остолбеневшего пешехода, мимо сторонящихся народов и государств, до тех пор, пока не сломались колёса и не свалился в грязь бородатый ямщик, сидевший чёрт знает на чём...

 

2

Дорога – это всегда расставание со старой жизнью и предвосхищение новой. Первая серьёзная вещь молодого Чехова “Степь”, восхитившая старика Григоровича, была рассказ о путешествии. В финале “Невесты”, последней прозы умирающего писателя, девушка Надя отправляется в путь. “Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город – как полагала, навсегда”.

Чувство дороги впервые родилось в детстве, на даче в Подмосковье, когда ты вдыхал волнующий запах нагретых солнцем просмолённых шпал, вперялся в блестящий рельсовый путь, и ждал – вот-вот покажется в далёкой дáли и станет медленно расти голубоватый призрак, и начнут подрагивать рельсы, и свет лобовой фары побежит по стальному пути,– это шла электричка, и возвестила о себе двойным, крепящимся на головном вагоне рожком перед ветровым стеклом машиниста.

Дорога – это сиденье в тесном, не вытянуть ноги, боксе тюремного фургона, во тьме и неизвестности, куда везут, последняя в жизни езда по московским улицам. Стоп, – кажется, приехали на вокзал, а там ожидает длинный, как срок, который тебе влепили, эшелон; солдат, приковавший себя к арестанту щелчком наручников, плетётся рядом, подводит тебя к глухому, без окон столыпину, уже битком набитому, ведь народишку-то в России пропасть, – и дальше, не мешкая через узкий полутёмный проход мимо решётчатых дверей, за которыми – головы, головы – лежат, сидят, съёжились, скорчились, до восемнадцати рыл в купе, и, наконец, состав дёрнулся с места – двинулись. Едем Бог знает куда. И вот она снова, русская дорога, – многосуточный, тряский, стучащий и громыхающий путь через всю страну в лагерь.

“Ничего... – повторил он. – Твое горе с полгоря. Жизнь долгая – будет ещё и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! – сказал он и поглядел в обе стороны. – Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное...”

Это опять Чехов,– и, право, лучше не скажешь.

 

3

 

Я был сельским врачом в Калининской, ныне Тверской, области, заведовал бывшей земской, чеховских времён, участковой больницей поблизости от села Есеновичи, известного с XV века, некогда называвшегося Спас-Есеновичи, в трёх часах езды от Кувшинова, в двух-трёх от Вышнего Волочка. По тракту, проходившему мимо больницы, в годы коллективизации везли трупы “зелёных братьев” – отчаявшихся мужиков, бежавших с топорами и вилами в леса. Здесь же, говорят, проезжал в бричке из Волочка Лев Толстой, гостил у какого-то деревенского философа.

Однажды в ноябре, – зима давно началась, – я вёз в своей машине с красными крестами на стёклах четырёхлетнего ребёнка с бронхиальной астмой, к которому ездил в дальнюю деревню по случаю затянувшегося приступа. Малыш сидел у меня на коленях. Рядом водитель, немолодой мужик по имени Аркадий, ворочал рулём, всматривался в мотающийся дворник. С двух сторон от дороги теснились косматые ели. Снег сыпал не переставая. Узкий проход успело завалить, не дай Бог встретиться с кем, – не разъедешься!

Доехали до горки, спустились – и началось. Заревел мотор и взревел снова. Вновь и вновь сотрясающаяся машина пытается взять подъём. И опять Аркадий, флегматичный, как все люди его профессии, вылезает из кабины с лопатой и уныло-терпеливо разгребает снег – вотще. Едва вскарабкавшись, экипаж съезжает вниз юзом. Идут часы, и всё так же перед нами она, вечная русская дорога.

Медикаменты – а более всего дорога исцелили моего пациента. Мы катим дальше; малыш, укрытый, спит у меня в руках, на моих коленях.

2013



Версия для печати