Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Берег 2012, 37

Паломничество за огненную реку

Заметки

Борис Хазанов

Паломничество за огненную реку

Tief ist der Brunnen der Vergangenheit.

Th. Mann

Прошлое – колодец глубины несказанной.

Т. Манн, пер. С. Апта

 

Борис Хазанов

Прошлое – это бездонный колодец, говорит Томас Манн, вычерпать его бессильна человеческая память. Прошлое, наше собственное прошлое, стоит за каждым из нас, и у каждого есть своя античность, своё Средневековье, своё Новое время. Этот колодец достаточно глубок, чтобы, склонившись над ним, почувствовать головокружение.

1

О своих предках я ничего не знаю. Известно только одно, что они были земледельцы и пастухи, после многих скитаний, потеряв свою землю, стада и богатства, они рассеялись по египетскому, греческому и романскому Средиземноморью, пережили Персидское царство и Халифат, расселились в Священной Римской империи. Гонимые отовсюду, подались на славянский восток. В конце концов, после третьего дележа Польши, они стали добычей хищного двухглавого орла. Тысячелетия приучили их глядеться в мёртвые воды колодца, называемого историей, и видеть там своё отражение. Так они прибыли в в новый Ханаан – Россию. Ум, не изверившийся в историческом разуме, нашёл бы такой финал провиденциальным.

2

Зовусь я Геннадий Моисеевич Файбусович. Моё паспортное имя Героним представляет собой гибрид греческого Иероним и древнееврейского Грейнем – имени моего деда. Что касается псевдонима Борис Хазанов, его подарил мне ради конспирации редактор подпольного машинописного журнала; предполагалось, что тайная полиция не станет разыскивать реального носителя этого имени. Неизвестный мне инженер Б. Хазанов не имел отношения к диссидентскому движению. Говорят, он уехал в Америку. Конспирация не помогла, псевдоним был разоблачён. С тех пор – дело происходило в 70-х годах – он украшает мои сочинения.

3

Первоначальные годы моей жизни прошли в обеих столицах России, под стук её двух сердец. Но ближайшие мои предки не были горожанами. Мой отец происходил из городка Новозыбков Брянской губернии в черте оседлости, зато родиной матери был настоящий город – белорусский Гомель. Я рождён и вырос в русском языке. Язык, – а не страна, чья глухонемая, каменная враждебность встречала и провожала меня всю жизнь, – моё единственное и несменяемое отечество. Смутно помню, как моя мама учила меня правильному произношению, например, как надо выговаривать звук “л”, повторяя: ложка, лошадь, – а я говорил уошадь. Это было уже после того, как мы переехали в 1930 году в Москву из Ленинграда, где 27-летняя мама, пианистка, и 28-летний отец, служащий, жили на углу Невского проспекта и Фонтанки; там я провёл первые два года. Дома этого не существует, в него попал артиллерийский снаряд во время ленинградской блокады.

 

 

4

Итак, Москва... Выйдя из гостиницы на шумной и тесной, с детства памятной улице, где когда-то находилась церковь Покрова Богородицы, откуда и название улицы, я перешёл на другую сторону в толпе, едва успевшей пробиться сквозь лавину машин, изрыгающих газ и смерть. Далее, повернув налево, обогнул здание, где когда-то помещался рыбный магазин, славившийся своим аквариумом, и дошёл до всё ещё сохранившейся бульварной ограды. Это были Чистые Пруды, то есть, собственно, один пруд, где однажды пятилетним ребёнком, науськиваемый бесом приключений, я провалился под лёд. Чистопрудный бульвар, тот самый, где миниатюрные китаянки с цветами в чёрных волосах продавали набитые опилками мячики на резинках – московский раскидай, знай-подкидывай-кидай, бумажные вертушки и “уди-уди”. Здесь соблазняли рубиново-красными петушками на палочках для облизывания. Здесь мороженщик в белом фартуке выгребал алюминиевой ложкой из запотевшего цилиндра сливочное мороженое, накладывал в форму и накрывал вафельным кружком с выдавленным именем покупателя, здесь величественный верблюд, ведомый погонщиком, шагал по кругу с двумя корзинами меж мохнатых горбов, из корзин, как грибы в лукошках, высовывались головы детей. Сильные руки подхватывали меня под мышки, выхватывали из корзины и ставили на землю. Отсюда, вспомнив и позабыв всё на свете, я поплёлся по ближним переулкам, некрополю детства, украдкой поглядывая на прохожих, словно восставших из могил.

5

Оставив бывший бульвар, я углубился в узкий и безлюдный, некогда казавшийся длиннющим Большой Харитоньевский переулок, опять-таки наименованный в честь малоазийского мученика Харитона, чья церковь, обречённая сносу, взлетела на воздух ещё на моей памяти. Так я достиг, сходя в пока ещё неглубокую шахту времени, Малого Харитоньевского и Фурманного. Тут, если двигаться по направлению к Садовому кольцу, два шага остаётся до ближайшей цели.

6

Юсуповский сад! Называть ли по-прежнему садом клочок земли, осенённый старыми клёнами, где мы подбирали жёлтые клеёнчатые листья, прыгали на одной ножке по широким полуразрушенным ступеням парадной лестницы и взбирались на эспланаду перед диковинным, под шахматной кровлей, дворцом потомка татарских мурз? Но довольно – разбуженное время тянет к себе, тащит назад за собою, вдоль высокой, узорной, в чугунных листьях решётки сада за угол, – путь, которому мы плелись следом за Эрной Эдуардовной, строгой белокурой дамой в голубых букольках, взявшись за руки, парами, болтая по-немецки, потому что по-русски разговаривать было запрещено.

7

Отсюда по Большому Козловскому, по правую руку (внимание!), поднимается, всплывает из мистического тумана четырёх- или трёхэтажный дом № 3/2. Окна в кирпичном обрамлении напоминали юному филателисту почтовые марки с зубцами. Перед подъездом, на табуретке, на солнышке сидит лысый пергаментный дед Старый Сусел, муж жилички Раисы Григорьевны Козловской, суетливой, вечно озабоченной женщины с лицом как мордочка грызуна, чему она обязана своим прозвищем Суслик. Супруги обитали в большой комнате на первом этаже, куда сперва мы вселились после переезда в Москву в 1932 году; помню я и эту комнату. Помню, как однажды моя мать выбежала в страхе, в одной рубашке, – она всегда лежала в постели – в коридор, когда я открыл дверь смуглой огненноглазой тётке в пёстрых юбках, с блестящими смоляными волосами, – считалось, что цыганки крадут детей.

8

Весной 34-го в Басманной больнице от болезни сердца умерла тридцати трёх лет от роду моя мама. От неё остались пианино и кипа нот. С тех пор она лежала в нише колумбария Старого Донского кладбища, за мраморной дощечкой с медальоном и надписью “...от скорбящих мужа и сына”. Меня воспитывала, как Ходасевича, простая женщина, русская крестьянка Анастасия Крылова. Года через полтора-два после смерти матери папа обменял большую комнату на две поменьше в коммунальной квартире номер 9, в угловой части дома. Два наших окна – мимо них я сейчас прохожу – выходят в Козловский, третье, поменьше, заглядывает во двор, а подъезд, так называемое парадное, – это уже Боярский переулок, 2. Невдалеке течёт Мясницкая, после убийства Кирова переименованная в улицу Кирова, а на продолжении Боярского, мимо Красных Ворот грохочет Садовое кольцо. Давно уже в нашем городе нет ни тех садов, ни ворот. Зато появилась новооткрытая станция метро.

9

В комнатах были высокие потолки, широкие подоконники. Взобравшись с ногами на подоконник, я видел многое. Сквер напротив наших окон, рядом с особняком чехословацкого посольства, исчез, дощатый забор отгородил новостройку. Я знал грамоту с четырёх лет и читал надпись крупными буквами: XVI ОКТЯБРЬ. Это было строительство метрополитена – будущая станция Красные Ворота глубиной в тридцать пять, если не ошибаюсь, метров. Однажды я увидел, как лестница с рабочим, прислонённая к корпусу шахты, поехала, но, к счастью, остановилась, зацепившись за что-то. Видел, несколько лет спустя, на углу противолежащего здания намокший от дождя плакат: Клим Ворошилов в сером шлеме времён Гражданской войны, с винтовкой, на которую насажен ножевой штык, и нарком Ежов в фуражке с красной звездочкой и в ежовых рукавицах.

10

Флобер называет себя в одном письме вдовцом своей юности (veuf de ma jeunesse), а я бы мог сказать, оказавшись перед домом в Большом Козловском, что чувствую себя сиротой своего детства. Все эти места то и дело встречаются в моих сочинениях, не говоря уже о доме – он стал Валгаллой моей писательской мифологии. В его недрах, в перенаселённых коммунальных квартирах, на этажах и лестницах, во дворе и в переулке происходит действие в моих романах, повестях и рассказах. Во двор заходят бродячие музыканты и прорицатели, хулиганьё приводит одноногого пса, собиратель съедобных отбросов, живое свидетельство растущего благосостояния – иначе не было бы отбросов – роется в мусорном ящике, здесь демонстрирует свою отвагу перед девочкой-одногодкой, кувыркаясь на перекладине пожарной лестницы, счастливый соперник повествователя в романе “Взгляни на иероглиф”, из ворот выбегает навстречу сновидцу в рассказе “Пардес” другая ровесница, на ступеньках чёрной лестницы ведёт с автором уклончивый разговор девочка-татарка, детская любовь; дом бытийствует в дальней вечности воспоминаний вместе с толпой обитателей – людей и животных, которых он приютил.

11

Моя переводчица Аннелоре Ничке истолковала дом в романе “Нагльфар в океане времён” как трёхярусную, наподобие средневековой, модель мира. Высоко под небом, на чердаке, прячется 13-летняя дочь убитого в Тридцать седьмом и, следовательно, никогда не существовашего отца. В подвале, как в преисподней, обитает её еврейский дед - каббалист, между верхом и низом – этажи, там ютится в затхлых полутёмных квартирах, карабкается по грязным лестницам человечество жильцов.

12

Дом подобен – таково, по-видимому, толкование автора – Нагльфару, кораблю-призраку из Младшей Эдды, построенному из ногтей мертвецов. Однажды он сорвётся с якоря, и наступит конец света. Это близящийся конец тридцатых годов, мёртвое время – промежуток между Большим террором и началом великой войны. Население дома затаилось в суеверном предчувствии новых событий, царствует мёртвая тишина, провал истории. Окончально обесценилась революционная романтика, выцвели пурпурные, цвéта жертвенной крови знамёна, износились идеалы, светлое будущее не состоялось. И только девочка-хулиганка (у которой был прототип), изнурённая физически и морально начинающимся созреванием, садистически-жестокая, наглая и отважная, всё ещё не умерший дух революции, возмущает тишину и хилый порядок, навстречу неосознанному ожиданию, когда грянет гром, развеется духота и всколыхнётся безжизненная жизнь – грядёт конец света, исландский Рагнарёк.

13

Труп лежит на асфальтированном дворе. Неизвестно, отчего сверзился с высоты Анатолий Бахтарев, пассажир корабля мертвецов, люмпен-интеллигент и крестьянский сын, неприкаянный красавец-пустоцвет, каких так часто встречаем мы на Руси: то ли он выпал из чердачного окна, поскользнувшись на покатой крыше, то ли покончил с собой, не сумев овладеть отдавшейся ему влюблённой девочкой, то ли она сама cтолкнула его в пропасть. Сын страны и эпохи, воплощение всеобщего бессилия и неустройства.

14

А всё-таки до чего забавная история: московская география, некрополь эпохи, улицы и закоулки, по которым, пусть мысленно, я скитаюсь, – всё это – не что иное как моя литература. Блуждая по местам детства, как по музейным залам или аллеям погоста, я как будто листаю свои книги; люди, о которых я вспоминаю, пёстрая компания действующих лиц, не существуют, хоть я и слышу их голоса. Они воскресли в столбцах печатного текста. А вместе с тем я не могу себя разуверить в абсурдном убеждении, что и улицы, и дома, и дворы, и подъезды – были, были, всё это сооружено с целью стать материалом литературы, единственно ради того, чтобы некий сочинитель историй заселил их, наполнил смехом, говором, кашлем стариков, плачем детей, женской перебранкой: не будь меня, ничего бы этого не существовало.

15

И вот я стою у подъезда в Боярском переулке, – собственно, это не подъезд, а обыкновенный вход, – перед ним ожидает автомобиль с тёмными стёклами и погасшими фарами, на дворе ночь, всё кругом спит, я схожу по ступеням, истоптанным столькими поколениями, двое в фуражках, ночной лейтенант и ещё некто, ведут меня под руки, но на самом деле это не я, а тот, кто говорит о себе: я, персонаж романа “Антивремя”, потому что дело происходит не тогда, не в прошедшем, обыденном времени, где царит и распоряжается всем слепой безрассудный случай, а в летящем навстречу божественном антивремени предопределения и смысла.

И квартира № 9, где его, то есть меня, подняли с постели, не та квартира родителей, а другая, хоть и похожая на неё: в коридоре вторая дверь направо, в комнатке, увешанной старорежимными фотографиями, проживает старушка, бывшая дворянка Анна Яковлевна Тарнкаппе, которая говорит с мальчиком по-французски, видит сны, не отличимые от яви, от навеки ушедшей действительности, да и живёт, по сути дела, в вечности, – это та самая, вчерашняя вечность, так называется другой роман. Сам же он, я и не я, из другого сочинения, живу за соседней дверью с отцом и похожей на монахиню домработницей Полиной. Ночь, весь дом погружён в небытиё, только старый еврейский Бог, опекун и покровитель детства, сидит у входа, как у ворот Рима прокажённый нищий, это Мессия – кого он ждёт? Тебя.

Ночь. Спит уставшая за день Полина в своей комнатёнке за ситцевой занавеской и видит родную деревню, ночную реку и святителя, который дарит ей лёгкую смерть в награду за то, что она перевезла его на другой берег.

Но довольно, удержимся от соблазна дальнейшего нисхождения. Сказано: vita somnium breve, жизнь есть краткий сон; счастлив тот, для кого сей сон называется литературой. Но в конце концов смысл и оправдание этих заметок, не правда ли, состояли в том, чтобы откопать в яме прошлого что-нибудь стóящее, – отчего бы не попробовать?

2012

 

 

Версия для печати