Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 01.11.2014 / 07:45 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2012, №1


Крысолов
Роман
версия для печати (88264)
« »

Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор “Знамени”. За последние пять лет журнал опубликовал рассказы “Мастер зимних пейзажей” (№ 12 за 2006 г.), “Возьми меня в Египет” (№ 12 за 2007 г.), “Как избавиться от сверчков” (№ 9 за 2009 г.), “Последний Фелькерзам” и “Грустная фильма” (№ 5 за 2010 г.), повесть “Алхимик” (№ 1 за 2011 г.), а также выступление на “круглом столе”, посвященном А.П. Чехову (№ 10 за 2010 г.). Рассказ “Как избавиться от сверчков” вошел в число финалистов премии имени Юрия Казакова.

 

Георгий Давыдов

Крысолов

Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1.

Допустим, это крапива — я говорю о фотографии. Допустим — я говорю о мальчишке на фотографии — он сносит головы всего лишь крапиве, а крысам (да, крысам) будет сносить после. Впрочем, дело не в способе — он не гнушался и ядом. Разве не радостно видеть на покрытой росой утренней тропке к крыльцу коченелое тельце гадины? Кто-то, однако, намекал (в нос по-французски), что десятилетний крысобой с буленбейцеровой дачи здоров не вполне. Вот именно — что только здоровехонек... Отрок, гм, вымахал, гм.

И где они? (Которые намекали.) Их сглотнули крысы. Вряд ли существенна поправка: крысы двуногие. Двуногим — вот утешение — тоже будет сносить головы молодой Буленбейцер. Разумеется, уже ни дачи на Каменном острове, ни отца, выстроившего дачу, ни дачных друзей, ни хотя бы одного цветного стеклышка с дачной веранды — знаете, такие синие, красные, зеленые, вернее, сочной хвои, просто белые, вернее, кипяченого молока, желтые с золотой радужкой чухонского масла — ничего не останется.

Как тут не мстить?

 

2.

И потом: не всем же можно прокормиться по лабораториям, впрыскивая белым крысам чудо-лекарства прямо в хвост? Нет, это уже совсем не намек, не аллегория. Сердобольный Горький выхлопотал охранную грамоту для группы из семи перепуганных ученых, предводительствуемых приват-доцентом Вотчалом (не тот, что по каплям, но родственник). В 1918 году такой документик можно было конвертировать в хлеб и селедку. Чего, спрашивается, ради?

Горький и объяснил, окая Ленину прямо в плешину: “Они — оченые, все ровно что ортель, и зонимаются опытами обессмерчивания, которые, дорогой мой Володимир Ильич, оченно-оченно нам посегодня ножны, потому как роньше брехали попы про обессмерчивание, а теперь мы покажем, что могущество ноуки доет обессмерчивание в тоблетках. О?” Ильич поддержал.

Идея, доогой мой Алесей Масимыч, дезкая, дезкая. Но ведь мы и должны дезать! А иначе на кой чет мы твоили еволюцию? Я вас спашиваю? В таблетках ли, в пилюлях ли, в поошках ли, в пимочках ли, в гочишниках ли, в пипаках ли — что метвому пипаки! Хоошо, Алесей Масимыч, говоит усский мужик! — итак, в пипаках ли, в укольчиках ли, в клистиах ли — но бессметие нам, еволюционеам, по плечу!”

Тогда, согласимся, многих поддерживали. К примеру, в Москве успешно балансировал хирург-фокусник Брюханенко — он отрезал головы собачек и заставлял эти головы прыгать при помощи электрического тока. Ведь, правда, талантливо? Профессор Диатрибов, напротив, возражал, одновременно предлагая двигаться иными путями: он, в частности, отпилил руку орангутангу и сразу — в физиологический раствор, удержал в ней и успешно убыстрил жизненные процессы, так что руку стало возможным публично демонстрировать научной общественности. Ведь, правда, смело? Рука торчала из колбы — рыжая, волосатая — раскачивалась и, изловчившись, влепляла затрещину слишком близко оказавшемуся лаборанту. Во всяком случае, так извещала пресса.

Неудивительно, что на этом фоне академик Павлов, скромно расковыривавший дырочку в подбородке у собак, выглядел скучным рутинером.

Буленбейцер тут, разумеется, ни при чем. Разве что вышеприведенный диалог Горького—Ленина принадлежал — теперь можно признаться — перу Федора Буленбейцера той поры, когда он временно маялся от безделья в Париже тухлой (его словечко) весной 1927 года. Группа Шульц—Опперпута, которую он, между прочим, готовил к переходу красной границы, еще не отправилась. Буленбейцер каждую субботу палил по мишеням в частном тире близ Булонского леса, в воскресенье драл горло на левом клиросе русской церкви на рю Дарю, а вечером, под коньяк, отложив недописанное письмо Ольге, зло настукивал статейки с подобными диалогами. Печатали иногда. И даже в “Последних новостях”. “Последних подлостях”, как язвили ненавистники Феодора.

 

3.

Он звал Ольгу из Праги, где она почти голодала. Она не ехала, потому что не могла простить ему давней остроты про лабораторных крыс, которые кормят тихонь вроде Илюшеньки Полежаева. Что они знали про Илью весной 27-го? Знали, что лабораторию Вотчала давно разогнали (кто-то успел рвануть в Берлин вместе с белыми крысами — редкие экземпляры!). Но, разумеется, медлительного Ильи среди таковых не обреталось. Знали — от наезжавших из Москвы литераторов (они сплошь были похожи на зайцев, спасибо, не на крыс), что Илья перебрался в Москву. Глупость! — резюмировал Буленбейцер вслух и смягчал в письмах — “...решение Ильи не кажется мне удачным — чем дальше от Европы — ведь Петербург все-таки принадлежит Европе, ты не станешь этого отрицать? — тем ближе к крысиным норам дурно пахнущей Азии...”

Буленбейцеру еще повезло: он нашел Ольгу по объявлению в пражской русской газетке на четыре чахлые полосы, под объявления — половина. Выхватить из толкотни попрошаек родной голос — что, было просто? — “Даю уроки вокала и рисования. Ольга Северцева, адрес в редакции”. Разумеется, никакой другой Оленьки Северцевой на земле не существовало. Почему же он к ней не приехал? Ведь деньги тогда (как, впрочем, и позднее) у Буленбейцера приятно дремали в портмоне, в секретере, в фиктивных бумагах на отцовскую недвижимость, но главное, главное — в банке. Историю про вывезенный на лодчонке по Маркизовой луже еврейский сейф знала, кажется, вся эмиграция. Буленбейцер не любил детей Сиона (да, не любил), но к их финансовым талантам относился с патриархальным уважением. Небескорыстно.

Как все удачно совпало — на два апрельских денька того же 27-го Буленбейцер прикатил в Берлин — ведь можно пожертвовать тиром и клиросом ради продолжения с еврейским сейфом? ради стонов стриженой немочки (была в Берлине такая)? ради банкета в честь Таборицкого и Шабельского-Борка — по ошибке ухлопавших Набокова-старшего пятью годами ранее — и теперь их досрочно освобождали? ради Оленьки, наконец, — Берлин, не забудем, ближе к Праге, чем старая Лютеция?

Буленбейцер, между прочим, именно так и черкнул Ольге, а она ответила: “Вот и ты, умный, сел в лужу. Отец уже слышал, что ты назюзюкался и троекратно лобызался с Табором и Борком. Не приезжай, если, конечно, у тебя нет желания быть спущенным с лестницы несостоявшимся тестем”.

Надо ли объяснять, что Северцев-старший почти дружил с Набоковым-старшим? Сама Ольга, впрочем, на этот счет смилостивилась в постскриптуме: “На тебя, дурака, я не сержусь. Мне все равно, с кем ты целуешься. Мне, кстати, описали твою немецкую гладкую крысу. Ты здоров и весел? Поздравляю”.

 

4.

Все-таки те, кто показывал пальцем на висок, поминая Буленбейцера, не могли не отдать ему должное: да, не вполне в здравом, да, черносотенец, да, склонен к садистским удовольствиям (прежде немки у него, между прочим, вышел судебный процесс с француженкой — знаете, синие пятнышки на запястьях, алые царапины на плечах), да, говорит часами, часами об автомобилях, парабеллумах, джиу-джитсу, тонко действующих ядах, альпинизме, большевиках, опять ядах, опять автомобилях, женских прелестях (если в мужской компании, если пригубили из штофа) и никогда — о, например, Гогене, например, Аполлинере, например, Прусте, например, Бергсоне — но, повторимся, не могли не отдать Федору Федоровичу должное — политеса у него отнять было нельзя. Поэтому он не показывался в Прагу. И даже прятался от Шабельского-Борка, когда тот вздумал остановиться у Буленбейцера в Париже (“Феденька, ты встретишь меня? я слыхивал, ты скучаешь набобом в холостяцкой квартирушке?” — “Если не отлучусь к тете на юг”, — скромно ответствовал Федор, благоразумно перемещаясь на пять счастливых денечков к младшей сестре скандалистки-француженки — нет-нет, ей исполнилось уже семнадцать).

А Ольга? Пила молоко (на молоко все-таки наскребалось) и пела. Что лучше всего было в ее репертуаре? Нет, не романсы на фоне свечи и брошенной траурной шали. Нет, не итальянские арии, которым ее, тем не менее, выучили петербуржские липучие итальянцы в длинную зиму 1911 года — совсем девочку! — но она всегда говорила, что от них, т.е. арий, ломит голову. А вот какой-нибудь “Казачок”, когда надо притопнуть после второго куплета и после четвертого, в конце, подмигнуть, положив руку на смело обозначенное бедро — это любила. А “Как бабы шли по полю, по полю, по полю... Увидели вдруг Колю, вдруг Колю, вдруг Колю...” — слышали? Кажется, это пел позднее Вертинский. Но только, если и пел, то точно без финала — “Зачем вам, бабы, Коля один на восьмерых?” Там есть еще слова, но воздержимся от цитаты. Тем более Ольга заменяла их перестукиванием шаловливых каблучков. Впрочем, детям, которым она давала уроки, ничего подобного не пелось. Даже “Перевоз Дуня держала€” считался фривольным, а “Чарочку-чарочку”, которую просили исполнить краснеющие (в щеках, не в убеждениях) кадеты, Ольга пела исключительно в литературной обработке Модеста Чайковского. У него, как известно, куплеты завершаются пятой чарочкой. Всего же их, кажется, одиннадцать. Впрочем, кто теперь назовет точную цифру...

Но вспомним: любящим родителям свойственно метаться. Сегодня, допустим, пение, завтра, допустим, тэннис. А кисточки разве не развивают даже голову? И Ольга если не пела, то рисовала с детьми. Дети пачкали парты, родительницы млели от слова “пуантилизм”.

Вот только больно самой становилось, когда она говорила — “...представьте, что это речка... какая-нибудь Пряжка — слышали про речку Пряжку? ...или какая-нибудь Смоленка — слышали? Там полно летом веселых лягушек!... я, например, их совсем не боюсь... или какая-нибудь Чухонка... Там всегда желтые цветы кувшинок кружатся, как девочки на первом балу... Это между Крестовским островом и Каменным — кто-нибудь знает, где такие чудесные острова?..”

 

5.

Она понимала, взяв детскую руку, чтобы выправить линию придуманной речки, что изгиб всегда (да, всегда) получается там, где была перед их дачей дощатая пристанька. Мама пеняла отцу — смотри, например, на буленбейцерову пристань — там даже игрушечный маячок с газовым фонарем, или на полежаевскую — там вовсе мраморные ступени к воде и два сфинкса-стража. Иной раз разговор затягивался: если отец принимал его всерьез — и к нерадости матери. У него как у служащего министерства финансов (да, такая рутина) была привычка к параграфам: во-первых, в-девятых... В частности, во-первых, он с вынужденным вздохом напоминал о шатающейся (вроде наших — язвил — мостков) репутации Буленбейцера-старшего, но тут же, во-вторых, для удержания своей, северцевской порядочности, подчеркивал давность буленбейцерова рода — они, милая, еще Петруше служили, а Северцевы, хы? В-третьих, он попросту не выносил глупых трат (опять закваска финансиста) — но супруга классически парировала — можно подумать, что немец ты, а не он! В-четвертых (стоит ли обращать внимание на шпильки?), итак, в-четвертых (чуть не забыл), посмотри, разве не мило поутру, когда висит над Невкой молоко тумана, простые мальчишки с их, только с их мостков сигают за раками? Зуб на зуб не попадет, синие от холодищи, а все сигают! Ты говоришь (отец начинал повышать тон — для финансиста прокол слишком явный), что любишь народ — вот и люби его, но не на словах! Ха-ха-хах! Мать от этого даже роняла ридикюль в сырую траву. Но ведь отец был прав: никогда мальчишек у сфинксов не видели. Пристань же Буленбейцера была ограждена готической решеткой, которую на ночь запирали, а днем из будки светила пшеничная физиономия отставного солдата-эстляндца. В-пятых?

Было и в-пятых. Да, в-пятых, аргумент получался жестокий — про кузин (финансист, увы, одолевал джентльмена), ведь чувство крови у матери превосходило законы благоразумия. Разумеется, и битые жизнью кузины (одну бросил флотский офицер), другую, наоборот, никак не могли выдать (поэтому последние лет десять ей было всегда тридцать два), и благополучные — т.е., соответственно, с мужьями и чадами — торжествующе наполняли северцевский дом на все лето — “мы же им не откажем?”. Посчитайте снедь, посчитайте кучера, прачку, доктора (миндалины, видите ли, воспалялись сразу по приезде на дачу!) — а на церковь? — “Как странно, — подвыла одна из кузин, — что со времен Пушкина у вас так и не построили здесь новой церкви” — а на бедных? — бедные ползли на северцевский карман так же, как раки на фонари мальчишек — вот только черпали из кармана кузиниными клешнями, — но дело, повторяю не в этом, просто у отца от кузин всегда начиналась мигрень.

Он сидел в ивовом кресле на веранде, умотав голову полотенцем, с вежливо-кислой улыбкой и дешевенькими сигарками, которые старательно предлагал своякам. Те не отказывались.

 

6.

Там, после речки изгиба, за полосой лужайки, за мадьярскими грушами (Северцев-старший взял у Половцевых черенки), за шоколадного цвета подсолнухами (бывали же) — светился северцевский дом: почти лилипутская колоннада (две колонны деревянные, с шелушащейся краской), выше — привольный балкон с отцом и кузенами в приятной взвеси сигарного дыма, еще выше — четырехметровой смелости окно — все в мелких стеклышках, как чешуя плотвицы.

Да, мода: мода необязательно глупая. Кто-то первый придумал — если стекла делать разных цветов, то даже петербуржским летом — пародии южных зим — солнце вдруг выйдет внутри дома сочным, как спелые фрукты. До смешного: дети, нагретые ало-оранжевыми лучами, бежали скакать по саду, а взрослые, поотстав, с удивлением подергивали плечами уже на крыльце. Только толстого Буленбейцера нельзя было выкричать из лопухов или крапивы — в мокрых от всегда влажной травы коротких штанах, в мокрых ботинках — он выслеживал в каком-нибудь дальнем углу, за каретником, крысиный лаз. Его отец, между прочим, поощрял охотничьи склонности сына. “Для мальчиков — ха! — пули, для девочек — ха! — бусы!” Каменноостровские дамы шушукались.

Вчера, например, разбил нос. Вашему? Вчера же сломал у Половцевых великолепную грушу. Мадьярскую? Третьего дня он, Феодорчик, — вот божий дар! — кокнул сахарницу за столом у Полежаевых. Удивлялся, между прочим (и напихав рот баранками), что теперь крестьян не секут кнутом. Взрослые вздумали спорить. Подумаешь, телячьи нежности! — возгласил он и, кстати, авторитетно прибавил (заметили, какие у него полыхали глазенки?), что его папа говорит именно так. Что уж: и отец (намекали, приоглянувшись) ведь не очень здоров... Как вам его идея, что от газет происходит рак носоглотки? Вдох-выдох и свинец от шрифта уже делает свое дельце! А неприличный гогот, когда ему рассказали про вегетарианский суп Толстого? А что глупее художника, чем Репин, он не встречал? А острота про Горького, который напоминает ему трактирного полового, плюнувшего украдкой вам в чай? Разумеется, Горький — не сахар (хо-хо), но ведь Чехов заступился за Горького, когда... Заметьте, что среди его знакомцев — да Буленбейцера же! — например, Пуришкевич. Согласимся, в последнем наблюдается нечто от мясника. А эта страсть палить в сарае из пистолета! Вы знаете, графиня Бушплукс жаловалась на грохот и запах пороха. Вы не замечали, что доктор Бехтерев, когда наталкивается на Буленбейцера, как-то нарочито приподнимает шляпу?

В крысах — что уж тут — приятного мало. Так попросите дворника! Думаете, он прислушался? Важно сказал, что ведет свой род от пса Петра Великого — и с удовольствием делал и будет делать черную работу. Еще добавил, что, если Россия когда-нибудь погибнет, то не от крыс, — их можно и передушить, да и сами они передушат друг друга, — а от маниловых, от болтунов... Видите, какая начитанность...

 

7.

Да, странное дело: сколько навыдумывали люди теорий, объясняющих их же, людей. Тогда, серебряной зимой 1911 года (вся Нева была не белая во льду, как обычно, а серебряная — почему так?), тогда, повторяем, в умных гостиных прискучила теория косматого Маркса — кому-то, например, хочется есть, а кому-то, например, пора лопнуть от жира. Она, теория, не учла тонкостей: есть, допустим, уже не хочется, а жить все равно тоскливо, тоскливо... Кстати, Полежаев-старший заметил, что если Маркс вдруг одолеет (ну это дудки!), то испарится потом как раз от подобной необъяснимой тоски. Русских щей, пожалуй, будет вдоволь, но зеленой, как щи, тоски будет больше.

Тут и воспряла теория духа: человек, как ни старомодно звучит, ангелоподобен. Толстый Буленбейцер, вышагивая по дачным дорожкам с палкой наперевес, запомнил гостя у Полежаевых — болтливого и в берете — который огненным голосом повествовал про ангелов и про бесов (причем получалось, что он лично видел бесов, прыгавших по лысине какого-то картавого человечка — правда?!). Только в Париже, потом, Буленбейцер понял, что оратор в берете — это знаменитый... — всегда запинался об его фамилию — знаменитый Фердяев. Бердяев? — переспрашивал с недоверием — Хы. Bon* , Бердяев... Впрочем, я не уверен. Россия тогда была особенно богата талантами. Пожалуй, все-таки того звали Фердяев. Почему все лавры должны доставаться, да-да, я знаю, Бердяеву? Фердяев тоже говорил ярко...


 *  Хорошо (фр.)


Впрочем, в доме у Буленбейцеров была своя теория, неоригинальная, конечно же, но точно — добротная: порода. Каков отец, таков сын; каков сын, таков внук; каков внук, таков правнук; каков правнук, таков праправнук — вам всех перечислить? Первый Буленбейцер появился в России еще в 1696 году — и этим все следующие Буленбейцеры шумно гордились — “Мы не какие-нибудь петербуржские немцы, которые лба перекрестить не умеют. Мы немцы свои — московские...” Да немцы ли? А может, голландцы? Шведы? Датчане? Скажем, шотландцы? Ведь откуда появились Буленбейцеры — было не вполне ясно. Вдруг — евреи? Не думайте, что подобная шуточка выводила Буленбейцеров из себя — напротив, была хорошим десертом. В конце концов, барон Шафиров был евреем и, сказывают, зажимал нос, когда подавали свинину. Но ел.

Как и Шафировы, Буленбейцеры выслужили баронство. Никогда не скрывали — чем. Первый Буленбейцер, кстати, Теодор (они через одного назывались Федорами) — был личным псарем государя. Но, вспомним, Петр Великий, в отличие от своего отца, не любил охоты и не держал охотничьих собак. А вот буленбейцеры — псы-быкодавы — ему приглянулись в Курляндии. Их держали тамошние бароны, чтобы травить крестьян. Нет, отнюдь не только крестьян. Не следует преувеличивать мелкие неприятности феодализма — снисходительно замечал Буленбейцер-старший. Оброк, барщина, право первой, хо-хо, ночи (можно подумать, что грудастым крестьянкам это обязательно неприятно!) А травить собаками собственных работников? Неразумно. Лучше спустить пса на конокрада-цыгана, полезно на халдея-знахаря, приятно на жида-голденмахера, почему бы не на соседа-барона (вы заметили, какая у него глупая рожа?), при определенных обстоятельствах (не ради каприза) можно на епископа (да, можно) — к примеру, запретит вам жениться в четвертый раз. А это разве хорошо, когда два месяца вы без жены? Жены ваши умирают от разных хворей — допустим, от горячки, допустим, от меланхолии, допустим, кости вдруг сломались отчего? допустим, удрала к родителям — и что же: взять жену новую или осадить замок удравшей? Это веселое дело — жечь, сечь, выламывать двери, попутно исправляя свои денежные дела, — но лучше просто вновь жениться. Посмотрите, какая она, невеста, ей уже исполнилось двенадцать, разве можно откладывать? К тому же крестьяне — вот и повод о них подумать — так мрачны, так недовольны, что вы вновь галопируете веселеньким вдовцом.

Кстати, почему-то считалось, что именно веселенький вдовец изображен на фамильном гербе баронов Буленбейцеров. Впрочем, в официальном описании герба утверждалось другое (даю сразу перевод с латыни): “Рыцарь-пилигрим на зеленом поле, в левом верхнем углу, он же святой Георгий, что указывается белым крестом на плаще и пикой, идущий в Святую Землю, освобождает принцессу, заточенную в башне, лицо принцессы в короне и обрамлении золотых волос за решеткой окна, на подоконнике — птицы парадиза — вестники воли; в правом верхнем углу — шестиконечная звезда и полумесяц, указывающие на свет Вифлеема, на одоление нечестивых сарацин, на обращение в кафолическую веру заблудших иудеев, на просвещение пруссов-язычников; в нижнем поле щита — пес-быкодав, направленный в сторону, противоположную от движения пилигрима, что указывает на отсутствие преследования им своего хозяина, что указывает на ограждение от предательских нападений на хозяина, под гербовым щитом на развернутой хартии девиз — “Actu et sub astro” (“Действием и под звездою”).

Девиз, согласимся, туманен. “Действием” — это понятно: все Буленбейцеры — деятельные натуры. А “под звездою”? Казалось бы, истолкование герба ясно говорит о звезде Вифлеема, но была опять-таки семейная традиция объяснения символа. Если угодно, не без астрологической примеси. Звезда фортуны, звезда удачи. Что ж, бароны Буленбейцеры считались счастливчиками.

Дед, например, женился после того, как получил во время турецкой войны 1870-х ранение в интересное место: могло бы и не выйти детей, но три сына, две дочери — кажется, неплохо? Отец, например, должен был участвовать в автомобильном пробеге 1909 года Петербург—Москва—Нижний Новгород дублирующим шофером в автомобиле московского текстильного короля Виктора Жиро, но за день до старта слег с температурой (никогда не болевший отец), а еще через день автомобиль Жиро перевернулся и сгорел. Седоки выжили, но Жиро с тех пор (бедный французик — сетовал отец), прежде чем выйти из дома, как женщина, сидел перед туалетным столиком, гримируя изуродованное лицо. А что — приятно, когда во время званого ужина половина налепленного носа падает в тарелку?

А младший брат деда, неунывающий Мишель? Совсем не в их породу: игрок, пьяница. Но ведь все равно счастливчик. Как он дожил до семидесяти девяти, если еще Пирогов не обнаружил у него печени? Но главное — как уберегся от участия в лотерее братьев Цикенонпасеров в Варшаве. Это была громкая история: 1881, 82, 83, 84-й годы, словом, пока братья не исчезли со всем капиталом беспроигрышной лотереи. Мишелю вздумалось сыграть как раз в последний сезон 1884 года, тогда, правда, кроме Цикенонпасеров, никто не знал, что сезон последний и что даже билет на пароход в Аргентину (или Бразильскую империю?) куплен. Мишель хвалился своей осторожностью — присматривался де четыре года к двум пронырам и, хе-хе, высчитал, что риска нет. У него было пятнадцать тысяч и еще деньги от заложенного именьица, и еще (этого он никому из родни не говорил) четыре проданных екатерининских табакерки, и еще взял под смешной процент у краковского ростовщика, и еще разжалобил тетку своего однополчанина — старую деву, вытащил из нее тысчонку, — готовился к лотерее основательно (блажил, что выпадет сто тысяч) — и все бы профукал, профукал, если бы не буленбейцеровская звезда — в данном случае веселая барышня Ванда Милашевская с улицы Пяти Королей в Варшаве. Он гулял с ней два дня, проболтался про лотерею, и на третий день она напоила его и со всеми деньгами, векселями, закладными бумагами увезла ночью в Сувалки, где заперла в жалком постоялом дворе. Впрочем, там они не постились. Все-таки пани Милашевская из веселых барышень Варшавы слыла самой веселой.

Через неделю — положила перед ним “Варшавский курьер”: Цикенонпасеры дали деру. Граф Чаронский застрелился (он потерял сорок тысяч). Главного полицмейстера Варшавы отозвали в Петербург. А в соседней комнатенке тихо ждал юный ксендз. Кажется, не нужно объяснять, как пани Милашевская стала баронессой Буленбейцер?

Наконец, Федор (о котором мы и говорим все время) — ему выжгло глаз — ну и что — он заказал себе стеклянный, какого-то аквамаринового оттенка. В монархической прессе не раз писали про исполненный прямоты взгляд истинно-русского патриота барона Федора Федоровича Буленбейцера. Не все знали, что мигать ему по крайней мере правым глазом нет необходимости. Главное — что ни взгляд, ни осанку патриция никогда не подделать плебею.

Между прочим, вдовец на фамильном гербе, он же просто жених принцессы, он же пилигрим и святой Георгий — шествует навстречу опасностям с подобной осанкой — Буленбейцеры не ходят кривыми путями.

Только не вздумайте хмыкнуть над псом — тыквообразным, на коротких лапах, с мордой быка, с хвостом-культей. Это была единственная тема, которая в самом деле могла вывести Буленбейцеров из равновесия: порода буленбейцеров (речь о собаках) к началу ХХ века угасла.

Впрочем, хотя бы две недели раз в году старший Буленбейцер отдавал поездкам по имениям остзейского дворянства (серенькая Эстляндия, с соломенными крышами Лифляндия, щедрая молодками Курляндия), исподволь просил показать псарни, не гнушался и хуторянами, просто чухной, вдруг у них в будке сладко видит сны про прошедшее счастье тыквообразный дурак, не знающий, что он патриций?

Такие поиски тоже внесли в реестр странностей Буленбейцера-старшего.

 

8.

И напрасно. Просто бароны Буленбейцеры унаследовали от псов-быкодавов нрав: упрямство. Федор, например, не выговаривал “эр” лет до одиннадцати — доктор втолковал ему, как правильно упирать язык к небу, как рычать — нет, не собакой, мотором — их авто приятно посверкивал из-под скромно-камышового навеса — хлопнул дверью и рр-ыы! Буленбейцер-старший укатывал, Буленбейцер-младший рычал.

Битвы с лопухами, крестовый поход на крапиву, исследования топких бережков Чухонки, крикливая игра в серсо, кровяной нос соседа, задумчивость над альбомами марок, домашний арест из-за проливного дождя, степенная беседа с девяностодвухлетним Половцевым о заблуждениях монофилитов, изобретение ветряка — все вдруг трескалось от буленбейцеровского рр-ыы. Многие — пугались. Странный ребенок... Но в двенадцать лет на рождественских праздниках, устраиваемых каменноостровцами, “Река времен в своем стремленьи...” выходила так же чисто, как сколотый речной лед для погребца. Есть, следовательно, смысл в упрямстве?

“В этом твоя немецкая тупость, — без обиняков говорила Ольга. — Вдруг, если бы ты остался картавым, ты не начинал бы всякий раз новый глупый поход против идолища большевиков?” — “Ты намекаешь, что я в таком случае чувствовал бы сродство с Ульяновым?” — юмор, как мы знаем, не был чужд Буленбейцеру. “Да нет, — Ольга тянула серьезно, — просто ты решил, что любая стена прошибается головой, сделанной из дубового пня. Помнишь, еще Киреевский подмечал, что в Германии очень много дубов. Особенно среди немцев”. — “Да уж, русские люди всегда любили кольнуть нас с милой улыбкой. Только какой же я немец? Я православный. И потом, мама всегда говорила, глядя на мои коленки, что коленки у меня явно датские”. — “Ты думал и думаешь, — Ольге хотелось спорить, — что надо только нажать, надавить, переупрямить — и идолище повалится. А если идолище пошло уже в кровь, отравило ее? Изгадило?” — “Ты хочешь сказать, что России конец?” (Разговор 1952 года.) — “Нет, не хочу. Не хочу конца”. — “Ну и я не хочу. Можно, — засмеялся Буленбейцер фарфоровыми зубами, — сделать промывание. И кровь будет чистая, чистая, как священные воды Чухонки, — он пошуршал серебряной бумажкой сигары. — И потом, Олюшка, ты забыла про мой новый прожект. Он тебе, по-моему, понравился, у?”

 

9.

Она могла бы переспросить, какой прожект по счету? Первый, например, стоил ему глаза. Сначала — желтеньким летом 1917-го — Федор сидел удивленный. Он готовился в университет — Буленбейцер-старший отвадил сына от армейской романтики, объясняя, что государство бьют не на фронтах, а в тылу, и даже не со скамьи думских фракций, а из ложи прессы (слово “ложа” произнес с собачьей улыбкой). Иди на правоведение — вот что сказал отец. Кажется, мания с законами будет еще долго крутиться. Тут отец ошибался. Законы сдвинули в сторону, как грязную посуду. Оставили, впрочем, колющие предметы. Что ж: благочинно-штатский Федор Буленбейцер, почти студент, листая Сперанского, пересматривал арсенал: отцовский кольт (чтобы купить домик в Финляндии — это пока не нужно), отдающий в запястье вальтер, почему-то подкашливающий браунинг (а как хорош — женщины, глядя на него, жмурились), между прочим, на ковре в кабинете отца — поджарая винтовка (только по воронам; какая под Петербургом охота? Буленбейцеры никогда не охотились), на сладкое — коротконосый пугач для дам — допустим, если лезет пьяный или, допустим, если вы лезете срочно в банк. Да-да, история с сейфом.

Кстати, сейф Буленбейцер честно спасал в апреле следующего года. Домик в Финляндии был не то что куплен — обжит. Каменноостровскую дачу уже жевали голодные комиссары. Квартиру на Мойке пока удавалось блюсти. Отец не хотел, чтобы Федор ехал обратно. Он не мог сказать: что, ты хочешь, чтобы мы с Аленушкой (сестра Федора) одни, дурачина, остались? Тебе мало мамы?

И думал удивленно, что, если и повинен в смерти жены — за роялем она вдруг упала, — значит, сердце (он отравил ей жизнь — гавкали каменноостровские старухи — он менял, думаете, горнишных каприза ради? а она только виновато улыбалась), то как прав, как прав был отец Мартирий, отпевавший ее, — в ранней смерти есть, чадца, смысл, нам до времени не известный.

Она умерла в 1914-м. А в 17-м, когда в их веранде разбили цветные стекла, смысл стал ясен.

Нет, не сейф — первый прожект. Сейф — разминка. Первым прожектом мог, вероятно, стать Урицкий — черная жаба на кривых ногах. “В России, — писал Буленбейцер в 1928 году, — пятьдесят три улицы названы в “честь” Урицкого. Святой мученик Леонид Канегиссер проткнул эту жабу, но ядовитая слизь вытекла из нее и запачкала нашу землю. Что думает несчастный человек, идущий по улице Урицкого? Он думает, что время жаб еще не кончилось. Пусть ведает, что оно кончится. И не при наших внуках, как пророчат нытики, а очень скоро”.

Но в конце августа 1918-го, когда Канегиссер мчался по Невскому на вихляющемся велосипеде — когда сделал выстрел, когда Урицкий повалился с дыриной в боку, со стоном преисподней, Федор подыскивал знакомства среди тех, кого так мечтал убивать. Разумеется, он не сам до этого додумался.

Ольга потом попрекала его (осторожная Ольга!): “Вот Канегиссер отдал себя на закланье, а ты сортировал брильянтики — для взяток. Между прочим, еврей”. Федор не говорил, а только думал, что еврею иной раз полезно пристукнуть еврея же, но спорил с Ольгой иначе: “...мне рассказывали, что он из старой шведской семьи. Его видели в шведской церкви...” — “Ха-ха-ха-ха” (Ольга умела смеяться очень обидно.) Тут, пожалуй, даже упрямый Буленбейцер пасовал. В компании с Таборицким или Борком он с час мог доказывать, что Канегиссер не еврей. И потом не забывайте: среди евреев (с кислой физиономией) встречаются вполне (еще кислее) приличные (совсем, совсем кисло) приличные люди.

“Только мне ты не вешай лапшу”, — Ольга удивительно быстро избавилась от условностей светского политеса. Буленбейцер успевал удивиться: уроки рисования, что ли, ее так измучили? Но он — тоже ведь странность — всегда чуть робел перед ней. Это примерно так, как даже самый теплокровный человек поеживается от первого ноябрьского ветра с реки. Или она разгадала не только упрямство — их псовую черту, но еще и другую псовую — желание форсу? Только вот перед кем форсить? перед соседскими суками или перед хозяином?

“Я не могу видеть тебя, — шипела она — в шутку? нет? — Когда ты скачешь перед зеркалом, собираясь в посольство...”

Нет, Федор не оправдывался (хотя мысленно отвечал ей: “А в Америку разве ты не хочешь драпать?” или “А по Стокгольму пошататься ты не хочешь?”). Он не оправдывался: потому что вспоминал книжечку “Правила придворного поведения юного дворянина” (Штигенфункель, 1767, по-немецки) — Федор, в антракте от крысиных охот, любил лежать в гамаке белым животом кверху, читая ее, — и категоричная мудрость прочно впечатывалась в память подростка — “Дворянин никогда не оправдывается — он выше оправданий”.

Впрочем, — вздыхал другой раз Федор Федорович, — Штигенфункель жил в то время, когда жены не задирали своих мужей. Ведь, — продолжал он рассуждать менее уверенно, — Ольгу можно считать моей супругой?

Она приехала к нему в Париж в ноябре 1935-го. “Ты позволишь мне остановиться у тебя?”. “Бедность, — подумал Буленбейцер, — великий демократ”. “Но ты сам, — она сняла синюю шляпку с перышком киви, — я думаю, не сбежишь к тетушке в Ниццу?”. Ольга прекрасно знала, как он умел водить за нос навязчивых полудрузей. Буленбейцер действительно не любил истинно-русского хлебосольства — и потом: отвлекает.

Если в начале 1930-х он (упрямейцер!) вдруг стал потухать — Ольга все не ехала (еще и такой насмешливый тон в редких открытках), глупо кашлял под осень 1931-го два месяца с лишком (пришлось исколоть седалище — а дальше полгода прятаться от родителей медицинской девы), еще пришлось ликовать на свадьбе сестры, а лучше бы отправить жениха к черту, наконец, даже деньги, как плохая лампочка, помаргивали, даже с вечно-багровыми рожами друзья сразу все постарели, умер отец, французы, как дураки, придирались к каким-то бумагам, а русские только цапались, цапались между собой и в газетах аккуратно не платили, — если, повторим, он стал потухать, то и вдруг засиял, как прожектор.

После того как приехала Ольга. После того как пожаловали в гости деньги (муж сестры, например, оказался порядочным человеком и с деньгами), а еще — доля в архиве Бурцева (“я озолочу тебя, Федька”) — за такие документы, и правда, вываливали аванс без условий, да не только в русских газетах, но главное — новые прожекты (вот почему он горел прожектором). И если с Эфроном Буленбейцер вдруг раззнакомился (как почувствовал, что враг? Ольге сказал — брюхом), то с Околовичем проводил недели.

Единственная трудность — про Околовича он не мог рассказать даже Ольге (после истории с Эфроном особенно).

Но, м.б., не из осторожности — что бедный Буленбейцер с трудом терпел, так это ее насмешливый взгляд. Они существовали вместе уже месячишко (по разным спальням) — и Федор Федорович с удовлетворением подмечал, что козье молоко ей очень нравится (она каждое утро находила бутыль, оставленную мадемуазель Жужу у двери), и — вот, смотри пальто, он сунул ей жестом неловкого брата — хорошо же на ней сидело (даже лисицу с воротника — как грозилась — отпарывать не стала), и — начала читать не газеты, но журналы и русские книжечки (ей нравился, например, подававший надежды Вольдемар Алконостов) — жизнь, получается, не кончилась после того, как дача на Каменном сгорела — не понимал только он, почему она вдруг сердится. Почему?

“Интересно, ты вел свой...” — донжуанский список — она не договорила. “Вчера мне...” — полоумная соседка шептала про твою последнюю подстилку — не договорила опять-таки. “Ты понимаешь...” — что я приехала к тебе, а должна была утопиться во Влтаве, потому что деваться мне некуда — а это как договорить? “Ты всегда, всегда...” — завидовал Илье, а теперь ликуешь, что наконец обскакал его, ведь ликуешь? — такого бы точно не произнесла.

Буленбейцер слышал, что слова похожи на мух, но смотрел на Ольгу все равно с простодушием (как смотрят большие псы), и не забывайте к тому же про вечно счастливый стеклянный глаз. Между прочим, про него он Ольге еще не проговорился.

 

10.

И с удивлением думал: женщины, боже мой, — это вам не Коминтерн. Эфрону, помнится, фразочка приглянулась. “Ведь у Коминтерна как? — они обедали не раз вместе с Эфроном летом 1936-го в ресторанчике “Прожорливый кролик” на Монмартре, платил Буленбейцер, хотя он уже догадывался, что Сергею платят rouges — красноружие, а раз платил, мог и закидывать кролику удочку: У Коминтерна как? (Сергей делал вид, что хихикает.) У Коминтерна вашего все очень просто: одна мысль — перерезать буржуев. Вот как эти котлетки... (Запел) Долго в цепях нас держали, Долго нас голод томил. Черные дни миновали, Час для котлетки пробил! А у женщин, Сережа, как? У женщин, простите, даже в момент лирического экстаза мыслей бывает самое меньшее две — я его люблю (момент экстаза!), а вот почему это, когда я уезжала проведать маму в старческий дом (как хорошо, что мы ее туда спровадили), он забыл поливать мои гиацинты — вдруг он меня недостаточно любит?”

Но хитрющий Буленбейцер, расставлявший силки на Эфрона, Плевицкую, Святополк-Мирского, Божко (гораздо приятнее было бы пригласить их к мишеням, там, на краю Булонского леса, — нет-нет, без Плевицкой!), не разумел, почему по временам мрачнеет им боготворимая Ольга. Она же не говорила ему, что бесится: в чем причина везения тебе, толстяку?

До смешного: подростками они были, как три степени счастья (четвертый участник компании — внучатый племянник графини Бушплукс не в счет — просто “хвостик” за ними, к тому же бешено близорукий), но вот они трое — она, Буленбейцер и Илья — как цвета от розово-радостного (Буленбейцер), через нее, невнятно-бледную, к лилово-черному Илье.

Едут по чинным дорожкам — Илья колет шину через десять шагов, Ольга никогда не остановится (хотя так жалко, так хочется остановиться), но она злеет от буленбейцеровой спины в складках жира и кружках спортивного пота — опять ведь станет посмеиваться, что она Илюшеньке мамка — и они гонят, гонят, пока она не съезжает беспомощной девчонкой в канаву перед половцевским дворцом (черт побери дренаж!).

Буленбейцер сначала вытащит, разумеется, велосипед — ты опять, свинодав, позабыл наставления Фугенштинкеля? — нет, не скажет — все ведь просто: он, во-первых, еще мальчишка и стесняется трогать девочку (хотя она уже протянула ему руку с царапиной на запястье), во-вторых, он всегда был бережлив — даже с чужими велосипедами (leb’heiβt — spar’ — жить — экономить).

Но ведь помнила (и любила помнить), как позже, в той же канаве, в том же дренаже, только грязи было больше — дома сразу увидела в зеркале (он заметил, какая стояла перед ним чупаха с двумя точками грязи на носу?), он сразу протянул ей лапы — Олюшка, ты не расшиблась? Нет (выбралась), дурак. Расхохотался. Почеху-ху? Ху-ху-ху? Почеху? У него был этот несомненный плюс — посмеяться над собой. Она, например, не умела. Поэтому смеялась, например, над ним. Иногда загадывала — сколько он выдержит? Ну не такой же тупоумец... Вроде спорта.

Эта игра у них была, допустим, в 1912 году — Половцев спросит, кто был тезкой Пушкина, а Буленбейцер выкрикнет — Анна Львовна! — Половцев — в хохот, а она в шипенье — Наш Феодорчик думает, что тезка — это тетка. Федор басит: “Я знаю”. Все еще больше смеются, а он? Ольга разглядывает его недовольный лоб, потихонечку заалевшие уши, — нет, Федор тоже смеется.

Эта игра продолжилась и в 1927-м, в ее открытках (“Мне говорили, что ты стал самым крупным гешефтмахером Парижа, правда?” — “Ты держишь три засекреченных публичных дома, где ловишь красных послов на ню, правда?” — “Приятно было узнать, что ты, наконец, поменял свою проклятую басурманскую фамилию на исконно-русское Быковзон. Мой батюшка при этом известии осенил себя крестным знамением и послал тебе по телеграфу свое благословение”). М.б., Ольга чего-то добивалась: прекрати писать, упрямый дурак? Нет, просто играла. И потом: не видела же она, как он хохочет над “Быковзоном” и как краснеет, заметив, что владыка Евлогий (да, и такие персоны вдруг оказывались в кабинете у Буленбейцера) невольно читает про “телеграфное благословение”. Не отсюда ли серия проповедей владыки конца 1920-х про потерю благочестия у эмигрантской молодежи?

Разумеется, игра продолжилась и тогда, когда она протянула Федору свою шляпку: “Ты, значит, не против, если я пощиплю твои парижские перышки?” — “Ты надеюсь, будешь меня хорошо содержать?” (Если б он мог увидеть, как она воет оттого, что вынуждена сидеть у него на шее.) “Ты позволишь мне переложить...” — бюстгальтер твоей последней пассии в другой шкапчик? — нет, Ольга этого не сказала, она все-таки щадила его иногда. Спорт, да, спорт. Но ведь даже лошаки-футболисты иногда отдыхают. Федор, между прочим, вытащил ее и на футбольный матч. Неожиданный способ развеселить женщину. Наверное, она была единственной женщиной на стадионе (женщины стали превращаться в мужчин после — в 1930-е делали вид, что еще остаются женщинами). Она хотела ему насвинячить во время матча: встать, например, и крикнуть что-нибудь милое — все-таки французский знала не только в гимназическом объеме. Но вдруг заснула, положив голову ему на плечо (для незамужних женщин 30-х — вольность непозволительная, но для нее? он же не знает, что она уже видела в своей жизни).

Ему стало очень жалко ее, вдруг он как будто ее покупает? Если бы... Он не любил (как любили до выпученных глаз прочие) гадать: если бы, если бы... Если бы крысы не вылезли из своих нор. Они вылезли — вот вам, пожалуйста, фактик. И теперь нужно травить их (да, травить!), а не рассказывать, как хороши, как свежи были розы в вашем саду. Там, в вашем саду, значит, уже были черные норы — вы просто не видели их. Из одной норы выскочил укушенный больной блохой пасюк Ульянов. Теперь его крысятки выставили трупик на всеобщее поклонение, а кличку налепили на русские города так, как грызуны обгаживают комнаты, в которых им привольно, черными рисинками испражнений. Только не огорчайтесь: для всех, для всех припасен яд. Ну и не станем забывать, что крысам свойственно душить друг друга, если они чуть по-другому пахнут. Известно: если крысу из одной коробки пустить погулять к крысам в другую коробку (красные посланники в Берлине, Лондоне, Париже, Нью-Йорке — Буленбейцер мысленно видел все коробки, вернее, все города), а потом обратно, то ее душат сразу, сразу, — запах потому что другой. Ха! Мы живем не в самое безнадежное время.

Бум! Бум! Бум! Бум!

Славное место — тир в Булонском лесу.

Он стрелял и думал, что по-честному, наверное, было бы снять для Ольги другую квартиру, да?

 

11.

Но все-таки его ценили в первую голову не за мастерскую стрельбу. Его конек был в другом — в чем-нибудь невинном: к примеру, английская булавка — ведь невинный предмет? Не забывайте: он готовил Околовича и Колкова не для террористических актов — а для вылазки в крысиную нору. Главное, чтобы в норе не почуяли чужого запаха. И они, Буленбейцер, Околович, Колков, рассевшись на поваленном клене, пели с вдохновением:

Мы раздуем пожар мировой,
Церкви и тюрьмы сравняем с землей.
Ведь от тайги до британских морей
Красная армия всех сильней!

В самом деле, вдруг мышиное общество в общем вагоне надумает разнообразить досуг задорной песней? Угрюмый молчальник в углу — не самая лучшая маска на сером маскараде.

Колкова, правда, трудно было упросить не солировать (тем более с дьячковым прозвизгом):

Мы зальем пожар мировой,
Коммунистов накормим землей.
Ведь от Тяньцзиня до Елисейских полей
Белая армия всех сильней!

Околович подхватывал, но Буленбейцер-регент не давал им роздыха — всегда наготове новинки — как вам, ребята, это (он любил отбивать такт по кленовой коре):

Наш острый взгляд пронзает каждый атом,
Наш каждый нерв решимостью одет.
И верьте нам: на всякий ультиматум
Воздушный флот сумеет дать ответ.

А это? (“Федор Федорович, вам петь в красном посольстве! Это же бенефиссимо!”) — и Буленбейцер пошел, пританцовывая и приседая:

Мы тебя смажем, мы тебя почистим
И заляжем в камышах.
Не дозволим лордам и фашистам
Нашей стройке помешать.

Он видел пригородный паровичок (почему бы не снять дачку где-нибудь в Краскове — но только, разумеется, не у пуганой дворянки — даже если ее белые плечи, господин Околович, вам покажутся чересчур печальны), видел паровичок, смеющийся в усы, в бока, в бюсты — ишь, какой молодец задает жару! Между прочим, Буленбейцер — единственный, извините, в Париже додумался до такого — составлял картотеку пролетарских лиц (красные газеты, журналы) — побольше, пожалуйста, олигофренического экстаза — и показывал образцово, уморительно пуча даже аквамариновый глаз (эхо, что ли, рождественских праздников на Каменном острове?)

Ноги топочут, как деревянные ложки — трямка-трямка-трямка-тряква!

Пишет внук письмишко деду:
В отпуск скоро, мол, приеду.
Научу я деда враз,
Как носить противогаз.

И-и — дружно! —

В поле маки, васильки
Шелестят головками...
В Красной армии стрелки
Стали очень ловкими.

А для девчат ну-тка ся! —

Не пойду сегодня в церковь, —
Не пойду я никогда.
За попа стоять не буду,
А за партию — всегда.

Теперь вон какие люди —
Стали бога забывать.
Брошу я иконы в печку, —
Неужели отставать?

“Федор Федорович! После вас, как после бардака, генеральная исповедь требуется!” Буленбейцер уже скакал чечеточником на бревне:

Не ходи мимо окошка,
Не пыли дороженьку.
Вчера бросила молиться,
Выбросила боженьку.
Трямка-трямка-трямка-тряква!

Строим мы в монастыре,
В самом главном алтаре
Чистую да новую
Общую столовую.
Трямка-трямка-трямка-тряква!

В небесах пророк Илья
На коне катается.
Интересно знать, друзья,
Чем там конь питается?

А почему бы не лезгинкой? Буленбейцер и так умел:

Мы зажиточными станем,
В нашей власти наш удел —
Нас ведет к победе Сталин,
Нас ведет политотдел.

“Ну-ка, товарищ Колков, подхватывайте! И павой, павой, павочкой пойду скорее к папочке”:

Мы зажиточными стали,
Хорошо живем сейчас,
Это ты, товарищ Сталин,
От нужды избавил нас.
Трямка-трямка-трямка-тряква!

Моя Машенька — доярка,
Из глубинки делегаткой
Во Кремле в Москве была
Чай со Сталиным пила.
Трямка-трямка-трямка-тряква!

Нет, они не могли разглядеть подвох на физиономии Буленбейцера (порядком запыхавшегося и потому снижающего темп — тряка-тряка-тря-ква-ва!):

Приятно попки комсомолок
Сияют Сталину в лицо.
Так будь же молод, будь же ловок,
Как калорийное яйцо!

 

12.

А если серьезно? Группа Околовича находилась в крысиной норе три месяца в 1938-м и вернулась обратно — тут Федор Федорович не мог не приписать себе собачью (хо-хо) долю успеха — собаки все-таки поумнее крыс. Раз вы шастаете к нам (зенки московских хвостов шарили в Париже по хорошо одетым господам славянской наружности тщательнее голоногих девок), мы — в гости к вам. Только мы знаем, как нужно вести себя в норах, в норах. Остерегаться тесных пространств — тамбуров поездов, нужников, лифтов, с виду приличных подъездов, одиноких аллей — избегать не только незнакомцев (с внимательными зрачками грызунов), но и незнакомок (какая разница — если у нее укус ядовитый). Мелькнет серая тень в коридоре — ну что ж, они тут.

Но не пасуйте перед пасюками. Ведь что движет ими — корм! А вами?..

Крысы любят, например, очень грязь. Красные любят слабых, например, духом. Все эти штучки — ночью с постели, в одних трусах — любят топтать очки очкарикам.

Любят в лифте — что? сколько этажей осталось рыпаться? — не обращайте внимания на харю, вы же, например, умеете взять нижнюю челюсть собеседника пальцами, словно дантист, и дернуть вперед, к любезно приготовленному стальному колену? да, именно в лифте. Поэтому, господин Околович, я напоминаю вам про каучуковый мячик. Сколько вы выжимаете ладонью фунтов?

Далее. Нажмите другую кнопку. Зачем же ехать по-прежнему вниз? Видите, как вовремя, — внизу уже ждали серые кепки: теперь только вверх, вверх — я, например, читал, как один француз в 1935-м во время шабаша первомая прошел по крышам прямо из гостиницы до самой отвратительной площади — вот молодец! дворянин, между прочим, и летчик. Писатель?

Впрочем, проще — английской булавкой. Тем более, красные не выносят ничего английского. Ну, так и выкалывайте глаза. Бог вам в помощь, ребята:

З Ленiним виходим на свiтаннi,
З Ленiним вперед торуем шлях.
Ленiн в наших свiтлих пориваннях,
Ленiн в наших думах i дiлах!
Трiка-трiка-трiка-трях!

 

13.

Пока другие зажимали от “Ленiна” нос, пока уверяли в многолюдных (на семнадцать, например, человек) собраниях, что в России зреет национальная революция, которая, во-первых, сметет большевиков, во-вторых, призовет горсточку стойких из Праги, Берлина, Парижа (впишите, будьте любезны, Харбин), в-третьих (что в-третьих — неважно), Буленбейцер (пропустив и два, и четыре сеанса в тире) натаскивал своих подопечных памятками — ведь научиться не вздрагивать от слова “главполитпросветучеба” молодым эмигрантам было необходимо.

Его основательность доходила до того, чтобы предлагать им вычеркнуть лишнее в таком, скажем, списке: “АЧК (“Господа, это всего-навсего Азовско-Черноморский край — кстати, милые русские места”), КЗОТ (“Нет, Колков, это не фамилия”), Наркомзем (“Джугашвили, между прочим, делает в этом словце неправильное ударение”), М-ки (“Околович, признайтесь, что вы не знали, что это меньшевики?”), Нефтебурмаш, Озаком, Вуфку, Моспосредрабис, Главснабпромбздошайба и т.п.”

“А сможете ли вы, допустим, выговорить, не запнувшись, скороговорку “Как нам реорганизовать рабкрин”? А отбарабанить “Словарик нового человека”, который Федор Федорович всегда пополнял? “Авангард, акулы капитализма (Уолл-стрита), бешеная борьба империализма, вихри враждебные, враг (враг не дремлет, враг злейший, враг гнуснейший), гегемон, глашатай новой жизни, двурушничество, детская болезнь левизны, диверсанты, догмы (догмы обветшалые), живая борьба масс, Ильич (наш дорогой Ильич, просто Ильич, товарищ Ильич, несгибаемый Ильич, лампочка Ильича, Ильич работал двадцать четыре часа в сутки, прост как правда, самый человечный человек, живее всех живых, все конфеты отдает детям — ну, вдруг не удержался — съел одну украдкой), коллектив, клубок интересов, критика (и самокритика), кулачество (злейшее кулачество), могучий оплот, оголтелый, оппортунизм, очаг ленинизма, политически грамотный, производительные силы, поповщина (оголтелая поповщина), смертельная борьба с революцией, теория (и практика), царизм — сторожевой пес империализма, японская военщина...”

Впрочем, “Словарик” был все-таки его журналистским отдохновением — напечатали в “Последних новостях” с эпиграфом “Жить стало веселее!”. Легкая журналистика стала для Буленбейцера легкой ролью. У него так же хорошо выходила роль преуспевающего дельца из Риги (кожевенное производство? дамские порт-монэ с накладным сердечком?). И, разумеется, роль благожелательного попутчика в поезде, допустим, Варшава-Берлин. Затем — роль старательного интервьюера (особенно если взмазать бриолином пробор) — это понадобилось, когда брал интервью для несуществующей миланской (он ловко делал итальянский акцент и знал две фразы по-итальянски) газетки у Лиона Фейхтвангера — следовало, в частности, не испугать простофилю намеками на чародействующие наркотики из московских секретных лабораторий — вы же сами, герр Лион, задаетесь в “Москве, 1937” таким вопросцем? — вдруг нагая фортуна столкнула вас с безумцем-крысодеем, забавы ради сотворившем невиданное миром зелье? Затем — спортсмена (диск? молот? крепкие ягодицы в трусах на прыговой вышке? еврейские шахматы? славянофильские городки? Говорят, Сталин пропагандирует и то, и другое — вот каков Янус Виссарионович). Затем — офицера-отставника, выкинутого из корпуса за пацифистские взгляды (социалисты почти плакали, когда он говорил им, что готов пойти на костер ради мира и человечества). Затем — русского профессора из Казани (передовые взгляды, равноправие народностей, колониальная политика царских властей, антисемитизм Достоевского, козлобородка) — с такой пастормой он побывал на аудиенции Дана (в 1932-м, когда того лишили красного гражданства — вдруг ширма?). Одна из первых ролей (он любил к ней возвращаться) — наивного юноши, ищущего правды среди обломков старого мира (эту роль он играл специально для красного генерала Игнатьева, но только не для его жены). Почему бы не пастора? Почему бы не раввина (да, раввина)? Ольга долго размышляла над каштановыми волосяными хвостиками, которые она нашла в одном из ящиков платяного шкапа. Роль героя белой борьбы? Да, тоже роль.

Федор Федорович (он вообще спал медицински безупречно) иногда мог открыть глаза посреди ночи и подумать, как грустно (да, грустно), что красные не убили его где-нибудь на окраине Мценска, после чая у хорошенькой поповны.

Вот только странно, что лицо поповны получалось всегда с Ольгиными чертами.

 

14.

Надо уметь умирать весело. Так говорил Буленбейцер. Но только, разумеется, не тогда, когда наставлял крысобоев в Булонском лесу.

Наверное, Федор Федорович, если бы был пессимистом, не брался бы за прожекты в каком-нибудь 1952-м (история с дирижаблем) или 1961-м (поездка Редлиха во Вьетнам), или в 1979-м (фантастический план — как все твои планы, собакин! — скажет Ольга — мятежа новых декабристов в пустынях Афганистана), или, простите, в 1984-м... “Надо уметь долго жить, — улыбался Буленбейцер читателям “Лайфа” в 84-м, — крепко верить, а если вдруг умирать, то весело, не так ли?..”

“Русский монархист предпочитает шампанское из Москвы” — так озаглавили последнее интервью.

Последнее, но мастерство издевки не изменило ему, ведь именно там он бросил: “Вообще-то большевики преспокойно могут объявить гением не Ленина, не Сталина, а нынешнего своего Чернеменко...” — “Черненко?” — переспросил интервьюер. “Нет! Чернеменко! — ответствовал Буленбейцер. — Мне не свойственно путать фамилии”.

Конечно, конек Буленбейцера — в ролях, почерк Буленбейцера — в шутках. Он (который не обижался) бывал недоволен, если коллеги говорили, что его почерку свойственна немецкая вульгарность. “Разве? Не думаю”.

Отчего же не мило (кстати, вы пробовали, особенно под буркалами фараона?) просто свинтить болты на покрышке авто (шумное дельце сентября 1931-го) ситуаяна*  Владимира Мусиса, прибывшего из Москвы? Вы видели, какая была у него мина на загородном шоссе, близ леса святой Геновефы (черти, что ли, туда его направили?). Спешить не станет теперь устанавливать контакты? устраивать контракты?


 *  Гражданина (фр.)


А приятное знакомство с малахольным поваром из кафешантана “Ослиные уши”, который почему-то так любят, так любят все парижские леваки? Зеленое лицо Божко в больнице, на саване койки, разве не доставит вам чувства не зря прожитой жизни? А всего-то: зеленые (из гусиной печенки) котлетки... Жаль, что повара “Ослиных ушей” все-таки рассчитали — он, душа, так любил неожиданно-мексиканские приправы, которые дешево торговал смешно-толстоватый и черно-усатый и к тому же с вызывающе-голубыми глазами мексиканец Хосе. Пусть и не порошочки из Москвы по рекомендации Фейхтвангера, но ведь валит бизонов! И если (вот приятность) чрево переевшего приправ довезут до московских лабораторий, то можно рассчитывать, что лубянский чудодей-ядодел уважительно хмыкнет остроумному купажу, который сочинил дилетант-гуляка с Больших Бульваров?

Да, Федор Федорович с ранних лет симпатизировал химии. Начинал (понятное дело) с порошочка серого цвета и с ртутным отливом, если, конечно, в чулан проникает свет. Анализировал действие. Зачем нам блуждать в потемках? Научность, научность — вот наш девиз. Жар, следовательно, в желудке, иголки, следовательно, в кишках. Дышится, следовательно, дурно, сердце съезжает, следовательно, в пуп. Таков старозаветный мышьяк, которым травили и травят маленьких мышек и, увы, прекрасную госпожу Бовари. (Впрочем, с подпорченной моралью.)

Дальше? Дальше стрихнин (от слова уже поплохело? кха-кха — в самом деле, вы правы, дыхания паралич), потом фосфор, не забывайте углекислый барий. Мышкам столько грамм, крыскам столько грамм, крысинам столько грамм, крысищам столько грамм, теткам в черных платьях, которые охохохоют по-французски, наблюдая умело разложенные Феодором на дачных тропках серые лепехи для грызунов, теткам — сколько килограмм?

“Любовь к химии, — начинал Буленбейцер внимательному провизору свои речи, — позволила человечеству совершить (привзять за локоть) огромнейшей важности открытия в медицине”.

Собственно, роль химика была нужна в данном случае, чтобы отсыпать гиппопотамову порцию сульфонала. Химику же провизор не убоится выдать сульфонал сколько душе угодно? хлорал-гидрат сколько душе угодно? паральдегит сколько душе? гедонал сколько? веронал душе? люминал?

Буленбейцер любил вечные ночные звездочки перед глазами голодных посланников молодой республики, которых она, республика, так неосторожно отправляла в сыто-буржуазные страны с их пищевыми соблазнами.

А ню? Именно. Впрочем, здесь не получится хвастануть успехом. Хотя неприступность коммунистических евнухов только распаляла профессиональную честь Федора Федоровича. Был даже план отправить в Москву старательно составленный венерин букет (посыльный счастливо не знает о своей миссии), в расчете, что году к 1939-му букет доползет и до Самого, до Рябого.

Увы, картотека нескромных достижений откроется только в 1970-е, когда Буленбейцеру приходилось ограничиваться лишь отеческим советом. Жаль, журналисты “Лайфа” не догадались его расспросить, кто все-таки был первым красным дипломатом, ощупавшим кожу мулатки? Абрам Петрович?..

Вернемся к химии? Там (как говорил Буленбейцер) всегда найдется счастливая пуговица в тесте. Например, серия конвертов для европейских попугаев с красноподмазанными хвостами... Мало кто вспомнит, что дипломатическое признание Москвы сопровождалось рядом необъяснимых несчастий. Ну, так поднимите газеты. В ноябре 1924-го французский дипломат Анри Фугэ попал в больницу с сильнейшим ожогом носоглотки. А под Рождество того же года левый журналист Мишель Мермешель с теми же симптомами был найден в своем кабинете в бессознательном состоянии. Причины? В октябре 24-го Франция (“наша прекрасная Франция, верная русско-французской дружбе!”) подписала с крысами договор. Эти двое были важными трещотками в деле.

Потом — некоторая пауза. Буленбейцер не играл одних и тех же дебютов.

В ноябре 1933-го (признание США) дипломата Джеймсона порошок уложил в катафалк сразу. А вот Бульшприта выходили (что ж: Федор Федорович умел переносить промахи).

Он работал индивидуально, но он работал и веером. Разумеется, с некоторых пор обитатели нор (т.е. красные дипломаты) отучились вскрывать заманчиво-чужие письма с недоумевающим порошком внутри (о праматерь Ева! о любопытство!) — немало харь (смеялся добродушный Федор Федорович) так и остались лежать усиками в пепельницу — в дозах быкодав всегда был щедр.

И, между прочим, он не считал себя жестоким. Разве называют жестоким того, кто, играя в казаков-разбойников, вдруг влепит (и не желая!) палкой меж глаз высунувшемуся простаку?

Поэтому (он все-таки надевал марлю), всыпав порошок в конверт (обратный адрес, допустим, Венецуэла) и отправив по лабиринту жизни, поужинав без вина (никто бы не назвал его сибаритом), но с почти русским вареньем, засыпал сном щенячьим. Ведь не только восторги щенячьи, но и сны такие бывают.

 

15.

Флегматик? Да, его так называли. Но не оценивая темперамент, а в соответствующих формулярах, где подобные определения всегда печатают в кавычках (“Сереженька, — надеялся Буленбейцер. — не стибрил бумажки в Москву...”) Итак, “Флегматик”, “Толстяк”, “Одноглазый”, “Волкодав” (увы, ради дела пришлось изменить “быкодаву”), сюда же “Вепрь” и “Следопыт” — не слишком ли много? Почему же: были еще “Ильич” (приятно подразнить красную контрразведку — хотя они тупо-мстительны и почему-то не ценят юмор), а как вам “Нефульянов”? Он хотел было вместо “ф” вписать “х”, но дворянские корни препятствовали... Проскользнуло даже “Булен” — исключительно между своими.

“Флегматик” или флегматик — а у него — обычно “величаво-спокойного” (как наставляли в “Правилах придворного поведения юного дворянина”) — случались, да, случались срывы...

Вот, например, по осени 1930-го (после того как крысы уволокли генерала Кутепова и удушили в корабельном трюме, а капитан Штосс вдруг скончался за столиком кафе прямо-таки у ног Сакре-Кера), — Буленбейцер почувствовал: нет, не величав я, нет, не покоен. Если бы просто вымещать нервы в яблочко (тиры — бум! бум! — придуманы — бум! — и для уте... — бум! — ...шения — бум! бум! бум! бум! — нервов), если бы просто жать фунты в потно-металлическом силомере — но ему не понравился вдруг почтальон — довольно, между прочим, плюгавенький — и пока он склонил голову к желто-кожаной сумке, Булен примеривал: вмазать, что ли, свинчаткой? (После Кутепова она прилежно лежала в кармане ночного халата — удобная, заметим попутно, вещь, если, конечно, уметь пользоваться.) Нет, с почтальоном (серые глазки потенциального избирателя народного фронта, но позже — бесплатного информатора немцев году в 1942—43-м — евреи, знаете ли, бесстыдно обирали народ трудовой), итак, с почтальоном он не стал целоваться свинчаткой — ограничивался барским прохлопыванием (дуло, любезный, не жмет подмышкой?).

А в Риге? Да, неприятность. Это, если правильно вспомнить, 1934-й? Булен любил немецкий лоск еще свободной Риги, хотя латыши, извините, казались ему гм-гм...

Было к вечеру — как, интересно, называлась та улочка с вывеской черта (черт бы ее побрал) на лавке, где потчуют фасолью студентов? по-русски — Молочная — весьма невинно. Кружили сколько они? — с часу дня. Булен так и не научился вставать по-немецки — говорили, что это не раз спасло ему жизнь — те, которым его жизнь требовалась, наивно решали, что он в гостиничный номер так и не возвращался — от бабы, от бабы, — а он целомудренно дрых в объятиях только перины. Итак, с часу и до девяти — нет, перекусить получилось, и перебрать книги в лавчонке, и сунуть нос в музей янтарных штучек, где в отражении витрины Булен приметил теленка, глазевшего ему в затылок. Пусть...

Но на Молочной теленок вдруг выжал темп (так ведь не учат! дистанция!) — Булен не выдержал, обернулся: — Здравствуйте... — и врезал железной тростью (нет, не из черного дерева) в лоб. То ли лоб был особенный — крепко-московский — то ли вечерняя темень — но лоб не упал бессловесно, а с кряком: — Хвост я...

С Ригой вообще он любил работать — неудивительно: Россия. Вернее, Россия под латышским лачком. И хотя с каждым новым 30-м годом восточный смрадчок дул на Ригу сильнее, кое-что удавалось сделать.

Особенно он ценил “Крысиный альбом”. Нет, в прямом смысле слова. Пропагандистская операция 1936 года — эхо ее было слышно отнюдь не только в Лифляндии. На каждой странице альбома — фотография большевистского вождя и рядом же — как отражение — фотография крысы. Все они тут — пойманы и распределены по подвидам. Ленин в гробу средь венков — и издохшая крыса со сплющенной головой (ее, в самом деле, повредила скоба крысоловки).

Булен заботливо объяснял внизу фотографии, что мозг “незабвенного Ильича”, как известно, весил 1340 граммов. Об этом раструбили красные газетчики еще в 1924-м, в год смерти — по глупости или изящная месть недотоптанных интеллигентов? Ведь какой-нибудь Ворошилов вряд ли так хорошо разбирался в человечьих мозгах (мозги говяжьи, напротив, запихивал в мокрогубое ртище), что успел бы схватить их, журналистов, святотатственную руку? Цифра (под гром траурных тарелок) пошла гулять по миру. Кстати, тогда сперва в злых баварских газетах, а после и в снисходительных нью-йоркских порхала русская пословица — мозги — не воробей: вылетят — не поймаешь...

Перевзвешивать (не унимался педантичный Федор Федорович) ленинские мозги не стали. А надо бы было: ведь — уж простите, журналисты, простите, государственные мужи, простите, прогрессивные драматурги и, простите, регрессивные архиепископы, — но никто из вас не помнит точную цифру: сколько в среднем весит мозг мужчины?

1375 граммов! Бедняге Ильичу, гению новой эры крысечества, виноват, человечества, не хватило каких-то 35 граммов.

Разумеется, мозги — не водка, но какова, однако, находка. В том же 1936-м вышел очередной том энциклопедии в Москве — и, невероятное совпадение, — как раз со статьей о головном мозге. Буленбейцер, открыв эту статью, впервые в жизни пережил то, что много веков назад Архимед с Эврикой. Булен понял, что радость бывает не только от свинченных болтов на автомобильных покрышках или от пущенной в ход свинчатки — радость бывает от открытий научных: в большевистской энциклопедии, надув щеки, сообщали: средний вес мозга — 1325 граммов. Ась?!

Тут Федор Федорович не выдержал — он налил себе те самые 50 граммов, которые кремлевские кудрецы сперли из мозгов современного человечества. “У, какая шахма... — поперхнулся пятьюдесятью граммами Федор Федорович, — ...матная задачка. Прочтет такой любознательный дурачок на Таймыре, сколько весили мозгочки нашего дорогусенького Ильичушки, Ильичонка, Ильичишечки, Ильичишончика, Ильичишусика — и захочет (читать-считать, спасибо партии, научили) сравнить, например, с собой. Может, взмечтается среди тоски таймырской, я тоже-сть не лыком шит? В зеркале-от лоб у меня не штыгля какая-нибудь”. Нет, братец, далеко тебе до Ильича — у Ильича на 15 граммиков побольше выйдет.

Буленбейцер даже устал от подсчетов и — невиданный конфуз — не мог удержаться, чтобы не разболтать. В первой же кофейне, увидев Вано Бунивяна (русский писатель, видите ли). “Ну, я не думаю, что вам дадут за это Нобелевскую премию, — отозвался меланхолический Бунивян, — я-то ее намерен получить ранее вас, — помолчал, — за литературу, конечно, зачем мне мышиная возня?”.

Но все это (вот она, русская щедрость барона Буленбейцера) — было напечатано петитом под фотографией крысы со сплющенной головой. Собственно, Буленбейцер выступал здесь не как пасквилянт (о чем завоют кремлевские газеты спустя месяц после рождения альбома), а как честный разъяснитель художественного замысла.

Далее — Крупская. Она была еще живехонька. “Простоволосая баба, — писал Булен, — последний раз мывшаяся в 1913 году, при царском режиме”. Кстати, иногда считают (кто видел этот редчайший альбом в Библиотеке американского Конгресса), что литературное сопровождение напоминает Аркадия Аверченко — почему бы и нет. Но фотомонтаж — целиком буленбейцерова заслуга. Крупской соответствовала престарелая пасюк (побелевшая и расплывшаяся после честной службы в уголке дедушки Дурова — была среди фотоколлекции Булена и такая). Булен признавался потом Ольге, что очень хотелось пририсовать крысе-крупской очки, но это, спрашивал он, было бы уже элементом неправды? “Можно было сфотографировать ее на фоне крупы”, — помечтала Ольга (жаль, альбом уже вышел). “И назвать коротко — Мышильда”.

После Крупской — Дзержинский. Ему подошла крыса с вытянутой мордой и изумительными резцами под острием носа. Разумеется, классически-серый цвет. Не забудьте чистые лапки, прохладную голову и горячее сердце под шерсткой.

Буденный? Усищи и плотное тулово.

Каганович? Шныряет в метро.

Микоян — по колбасам.

Берия... Пожалуй, в такую выпустишь всю обойму.

И, наконец, венец эволюционного творения: Сталин. Амбарная крыса, с крепкими боками, с усами в меру, даже неторопливая (это же не Троцкий, чтобы быстро метаться между сапог служащих дезинфекционной станции). Сталин — крыса, нашедшая надежную дорожку в амбар, на элеватор, на ригу... Между прочим, сжует зерна столько, сколько увидит перед собой. Вместе с досками от амбара. Крысоловки такую не берут. Сама, впрочем, когда-нибудь скрючит лапы. Не бывает же вечных крыс?

Собственно, это и есть последний вопрос к читателю альбома.

 

16.

Читатели нашлись, разумеется, не только в Лифляндии. Кто-то гмыкал, разворачивая альбом на скамейке Хайд-парка, кто-то, пожалуй, приходил к совсем не желаемому для автора сопоставлению с другими крысиками под носом — в Берлине, кто-то листал его, любуясь ноябрьской листвой Елисейских Полей... “О, не забудь на Полях Елисейских / Съедобный рай — магазин Елисейский”, — выпевал колдовщик Вольдемар Алконостов, которого Ольга предпочитала подобным альбомам. “От твоего альбома остается ощущение... ощущение... — она накручивала прядь на стило и морщила губы, — ощущение, я не знаю, какое ощущение...”

“Что же тебе не нравится, капризуля? — разумеется, не возражал он. — Если его прочитают крысятки, я буду только рад, рад, рад”.

Крысятки и прочитали: Буленбейцеру удалось натолкать альбом в Крысию через щели в границах. “Жаль, что мало”, — признавал он, но тем, кто рисковал лезть в эти щели, больше не прятал альбом в скромные рюкзачки (был случай, что один следопыт был застрелен сразу, как пограничники вытряхнули из мешка вождей-крыс). Куда проще — подсунуть пьяному леснику, заплутавшему в трех латышско-русских соснах, или, загодя вызнав какой-нибудь адрес, — отправить посылку. Но не частному лицу (подводить под смертельный укус — как можно), а организации, желательно ядреного цвета. Одну бандероль они пустили, гогоча, в Институт красной профессуры — прямиком в столицу, в Крыскву. Был и надежный титул отправителя — не барон Ф.Ф. фон Буленбейцер, а, кажется, Социалистический профсоюз рижских докеров.

Ольга смеялась над Федором: уж с очень мечтательным лицом задумывался он над выдранной из тома красной энциклопедии картой Москвы самого свежего (хотя пахнет!) образца 1936 года. “Что видишь, господин дезинфектор?” — она наклонялась тоже над городом, где они, получается, не были сколько? — не были двадцать лет, да и до того были мало, так мало. “Хочешь увидеть физиономии? Когда они раскроют, сбегав за кусачками — ты же старательно вбивал гвозди, раскроют твой несравненный подарок отчизне? Вот крышка скрипнула. Они, счастливо переглянувшись — хорошие, дескать, ребята там, в лапах капитализма, — выуживают ворох, ворох — я не понимаю, зачем сверху ты положил эти гадкие газетенки с Лененком-Сталенком? А-а! конечно, для конспирасион... Не понимаю, на таможне разве не распотрошили твой рождественский сюрприз? И вот — я вижу, вижу — газеты — с некоторой долей недоумения — благодарим, конечно, но где, простите, существенное? — А-а! — выносится вверх твоя пачка, заботливо убаюканная в розовое. Раз пеленка, два пеленка — опять переглянутся — милые докеры так старались. Крысиный альбом? Удивлены. Интригованы...” Булен только скромно ерзал в качалке. Ольга проверила, можно ли перекусить карандаш сигарорезкой — да, можно — и, засмеявшись, посмотрела на Булена совсем не насмешливо (а он-то готов был к разгрому): “Они визжат! Они пищат! Они щелкают зубами! Сотней лапок стучат по коридорам Института крысной крысоссуры. Но (она посмотрела на Булена смешно-заговорщицки), но ведь думает коварный Федор Федорович — фамилию назвать я не вправе — думает он, что среди всех серочей найдется один — нет, не такой любопытно-безголовый, чтобы утащить в коммунальную норку — но утащит в своей памяти с удивлением и даже еретическим смешком. Ленина, подумает такой ищущий ум, конечно, святотатственно было пачкать, но вот Сталина — ге-ге-ге — Сталина ловко. Амбарная! Признайся, Булен, ты на это рассчитываешь, диверсант?” — “Я рассчитываю на новый фильм Чаплина, если ты, конечно, хочешь. У?”

Он, если бы знал тогда, что уже случилось с фотомонтажером альбома, то Ольге, конечно, не сказал, но и в синематограф не смог бы пойти. Пока что он тихо смеялся, что на последней странице значилось — “Imprimе€ en Belgique”*  — в Бельгии некого было вынюхивать. Он еще смеялся, что они не могли нагадить типографии Соломона в Риге, где альбом напечатал, и он оказался прав: ни Соломону, ни типографии ничего не сделали. Но они успели в другом: на арендованной под Ригой дачке (как установила добросовестная латышская полиция) — они — английской булавкой — выкололи глаза Андрису, который всегда занимался фотографиями у Соломона. Английскую булавку прицепили к его пиджаку и, дав в руки трость для слепцов, вытолкнули, плачущего кровью, на шоссе в сторону Риги.

“Ты никогда не думал, что виноват ты?” — Ольга потом все узнала, но она научилась щадить его.

Нет, не думал, не играл в блаженного, поэтому отец Николай Великович, к которому он ходил на исповедь, полагал, например, что барон, как, впрочем, все немцы, удачный коммивояжер — “Вот только почему меланхолик? ему жениться бы...” — нет, не думал Буленбейцер, иногда только что-то шептал во сне.

 

17.

Было бы, наверное, хорошо жить в мире, где зло наказывается добродушной подножкой — как у кроткого Чарли. Где верх мести — торт, запущенный в морду. Где если ищут клад, то обязательно находят. А если все-таки нет, то красавица и так выберет жалкий цветок у жалкого бедняка, не замечая, что рядом франт-верзила приготовил ей корзину с сотней роз. “Я подумал, — сипел Буленбейцер, наклонившись к Ольге в темноте синематографа, — подумал, что этот Чарли в тысячу раз умнее, чем Карл Маркс, и главное — в тысячу раз добрее”. Ольга посмотрела на Булена почти раздраженно. “Да-да, — он, конечно, не унимался, — ведь Маркс предлагает все отобрать у богачей и, значит, осчастливить бедняков. Если для этого надо пустить кровь — пустяки. Если бедняк нахватает слишком много, то и ему пустить кровь. Потом пустить кровь тем, кто сам ее пускал, ведь так по справедливости. А Чарли ничего не отбирает — но ведь бедняк все равно делается счастливым, потому что богач попадает в лужу. Говорят, что в Москве фильмы Чарли запрещены. Что ж: я не удивляюсь. Если тамошний зритель увидит, что можно смеяться над миллионером, он подумает, а почему нельзя смеяться над партийным секретарем? Или народным комиссаром? А вот (Ольга уже недовольно дергала его за рукав — мешаешь всем, болтунейцер), а вот почему Чарли добрее: потому что он придумал свои фильмы не для того, чтобы обмануть бедняков, а для того, чтобы и они улыбнулись. Чтобы и у них была, да, была...” — “Надежда, — зашипела Ольга, — всем это известно давно без тебя”.

Она не любила лишать себя удовольствий — и больше не позволила ему прерывать фильму болтовней, но, когда после показа они под руку шли в ресторанчик — перекусить перед сном (Булен всегда уберегал ее от стряпни, хотя она порывалась), Ольга смотрела на него почти (ха-ха, в самом деле какой-то бульдожий профиль), почти с удивлением: странно ведь обнаружить, что профессиональный асассин**  умеет не только целовать ручки дамам (в юности натаскали, и это выходит даже нежно, хотя на удивление без вульгарности, а потому, значит, и приятно), а умеет, нет, не умеет, — просто бывает добрым, что ли.


 *  Напечатано в Бельгии (фр.)

 **  Убийца (фр.)


Или это из-за комизма — когда Булен думал (не о выстрелах, разумеется, и не о ядах), он в буквальном смысле шевелил мозгами (на лбу кожа морщинилась и губы, например, чуть шевелились). Вы замечали когда-нибудь, как думают собаки? Такой вопросец Ольга задавала еще тогда, в 1912 году, в присутствии Булена, и тот — вот мордаш! — демонстрировал свои думанья, а она между тем делала незаметный знак собеседницам — смотрите! ну смотрите же! “...ты мог бы, любезный, обратить внимание не на долю бедняков и не на доброту Чарли, и уж, конечно, не на тонкости в учении Маркса, а на мои сапожки — тебе разве не стыдно идти с дамой, у которой такие сапожки?” — “По-моему, прекрасные, — он тревожно наклонился, рассматривая ее сапоги, — разве нет?” — “А Околович, между прочим, своей женушке разыскал сапожки из кожи — представь себе! — морского ската! А ты своей квартирантке не сподобился...” — Булен закаменел — невыносимое ведь и обжигающее кокетство — и несправедливое: все деньги он мог бы отписать ей завтра — но сама же с бухгалтерским постоянством проверяла бюджет ей навсегда выделенный и полчаса перед завтраком (какие, надо признаться, глупые и неприятные полчаса) тратила на чтение в полувслух объявлений о найме сиделок, швей, массажисток (!), учительниц, опять учительниц, гувернанток к маловозрастным потливцам (попробуй, удержи его с мячом), гувернанток к великовозрастным похотливцам (попробуй, удержи его не дальше шеи), машинисток в редакции, машинисток к редактору (ну конечно), воспитательниц — как мило — собачек, чьи хозяева не справляются с данной ролью, садовниц, кухарок, кухарок к больному гастритом (Ольга вымолвила — “это, по-моему, интересно”), вышивальщиц малороссийских узоров (“ковбасками”) или брабантских кружев (“это точно мое!”), агитаторш (“смотри-ка, за это платят!”) за женское равноправие, проповедниц общества раскаявшихся публичных женщин (“наверное, — она тянула, — я встречу там многих твоих...”), участниц тропических экспедиций во французский Индокитай, тихих-скромных сестер милосердия в образцово устроенный лепрозорий (“если коммунисты прикончат тебя, я пойду...”), — и Булен все это терпел.

Ведь вздумал раз пить чай, заплывая в свой кабинет, — там Ольгино бичеванье было почти не слышно (хотя стенки парижских квартир худосочны — никак не русские), но показалось, что она плачет (да? плачет?). “Ты не веришь в то, что я вправду хочу найти работу? Ты думаешь, я только тебя мучаю?” — “Что ты, Олюшка, что! Но ты же сама видишь, что все профессии какие-то странные. Вот, например, “помощница к дрессировщику орангутанга”. Он посмотрел на нее, он засмеялся: “Олюшка, ты, кажется, уже преуспела в этом”. Булен умел настраивать, вернее, расстраивать (как она говорила) на оптимистический лад.

Он был внимателен также к ее гастрономическим приязням — ты хочешь русских раков? Вуаля. — Что за бесстыдное французское вранье! — Но они из Польши, Олюшка. Будешь есть? — Гугу. — Русское пивцо. — Она косит глаза. — Из русского хмеля. — Она не отвечает. — Варит господин Исакович (убито). А хмель, в самом деле, он вывез из-под Слонима. — А как тебе просто форель? — Отвратно. Я предпочитаю селедку по-большевистски. (Отрадно, что хоть два русских за соседним столиком грохнули — Ольга им улыбнулась чарующе. Булен шепнул: один, кажется, работает на Москву. Она ответила: Тем более приятно). Кстати, Ольга же (кажется, эту шутку позже заимствовал для своих эссе Бунивян) пустила шуточку про нетленный гарнир всех тоскливых большевистских меню — “селедку под шубой” — ее Ольга перекрестила в “шубу под селедкой”. Но это в сторону. — А как тебе, например... например... — он гарцует на стуле ближе к ней — между прочим, французы таких вольностей не приветствуюет, то ли еще будет — как тебе, Олюшка, например... — Она смотрит на него так, как всегда смотрела: на простоватого толстяка, на человека, у которого ампутированы лишние мысли (ее слова), на аппарат для стрельбы (“у тебя в ушах не звенит пиф-паф?”) — а еще — это умножилось только с приездом к нему в Париж — на рабовладельца, от которого убежать невозможно, а иногда так хочется, так хочется. Что он там говорит и дышит вином? что ему надоело, почему вдруг? двусмысленность какого такого положения? он, например, даже не помнит, что сегодня, нет, завтра (завтра?), годовщина отца, и вот хохочет.

— Олюшка... — и он обнял (“дура!”) ее.

Но когда они ехали в машине домой — вдруг заморосило и стало даже гадко от холода — она сама первая целовала и сжимала его (какая у тебя спинища!), и еще (“что? что?”) плакала: “Я... тебе должна... сказать... тебе... сказать... но я так... сказать... не могу...” — “Я тоже тебе должен сказать, — он говорил ей губами прямо в шею, прямо в щеки, — я должен тебе признаться, что у меня — посмотри внимательно, — он отодвинул лицо и разулыбался, — искусственный глаз...” — “Какую ерунду ты... — она целовалась с закрытыми глазами, — придумал”. Он потом как-то спросил ее, зачем закрывает глаза, она ответила: “Просто стесняюсь...”

Булен же успевал краешком здорового глаза увидеть тугую шею таксиста (с приличными женщинами не принято было целоваться в такси) — славатегосподи, таксист — не русак, не разберет хотя бы их разговора. Тогда что пыхтит, вертя шеей, и даже взглядывает зло? “Мне плевать, что мы не венчаны...” — “Мы будем, Олюшка, венчаться...” Она шептала с счастьем, с счастьем: “Что же, я дура? я буду ждать, что ли, венчания?” — Булен даже двинул глазом в сторону таксиста — неудобно: “Хочешь, я скажу, что он ослище? Он же не понимает?” — Булен опять целовал ее — ты счастлива если, чего же ругаться?

Хорошо ведь, как и хорошо, что таксист не русский.

Тьфу-ты. Хохол!

“Скильки франкив?”

 

18.

У нее, получается, было три (ну конечно) тайны. Про первую она хотела сказать в машине, вторую — извлекла из своего саквояжа к вечеру следующего дня, и они — при ее заливистом смехе — листали альбом, который она от него ранее почему-то скрыла — даже она, наверное, не вычертила бы связи между первой тайной и второй — этим счастливым альбомом. Вот их, Северцевых, дом, вот твой, Федюшка (все чаще так его окликала), вот Илюши (Полежаевых — она не смогла бы сказать), вот, смотри, пристань наша, а вот, смотри же, пристань ваша, вот собственный его величества конвой маслят (разве зря наши сосенки корчили лапы?) — и это Илюша снимал. Она удивилась, что Федор не помнит такого увлечения Ильи. Про пиявок — помнил. Про лягушек — конечно. Про мышей — еще бы! Нет, Илья не толстовствовал, призывая выпускать из мышеловки серого сорванца (а тот и радехонек — цилиндр на голову и шасть в дом обратно), но никогда и не пьянел от крысобойни, учиняемой Буленом не только за своим забором. Мемуар про мышей рисковал нарваться на разговор сугубо специальный — Буленбейцер до сих пор, кажется, творчески огорчался, что всегда перебарщивал с ядом на мелких мышей — ведь надо работать точно, экономно. “Я и в большевика лишнюю пулю не выпущу”. — “Ха-ха, — сказала Ольга, — вот ты и выздоровел, а то я решила: совсем спятил от доброго Чарли, больше не будешь плющить головы несчастненьким... Ладно, смотри лучше...”

Вот и та фотография — Булен в коротких штанах, с палкой, свистящей над крапивой, щеки раздуты от усердия и от жары (бывает же и под Петербургом такое). Вот лодка, запутавшаяся в кувшинках Чухонки, вот красотка-девушка (стрекоза) — этот урок Ильи Буленбейцер всегда повторял прилежно, глядя на Ольгу, — стрекозу на весле сфотографировал опять-таки Илья — а синим расцветила крылья Ольга позже, позже (“Я раскрасила ее в Праге”, — нет, не сказала.) Вот Кунсткамера и два буленбейцера — с прописной и со строчной — Федор на фоне витрины с чучелом буленбейцера-пса. “Я никогда не знала, кто на кого больше похож, — Ольга ткнула в фото, — ты на него или он на тебя?” — “Оба”. Он счастлив, смеется. “Мило-мило ты шутишь, мило”. — “Это наша считалка, маме казалась она вольной в присутствии барышень, а отец только смеялся — Мило-мило целует Мила. Мила — немочка, Мила — девочка. Это — помнишь? — прибавляли мальчишки-папиросники”. Вот — фотография Каменноостровского театра — Пушкин, говорили, туда еще ходил, и они все тоже — Северцевы, Полежаевы, Буленбейцеры, Половцевы, Мельцеры, Бушплуксы, Свиягины, Чаевы — ходили. И доктор Бехтерев (вот он, в соломенной шляпе) ходил. “Ты совсем толстый в матроске”. — “Ты совсем красивая в белой шляпке”. — “А Илья? Бедный, бедный. Ты бы мог хоть что-нибудь про него. Разве твоим молодцам в Московии это трудно?” — “Олюшка, разве ты не знаешь, что Васильева, например, месяц назад...” — “Знаюда.” — “А вот твоя мама. Она мне всегда нравилась. С ее стороны кто-то остался там?” — “Слышал, что племянничек. Из четвероюродных. Но пишет гадости. Например, про испанские дела. Недавно напечатал в “Кривде” статейку с обличением варваров-франкистов, по вине которых, видите ли, разрушен прекрасный собор XVI века. Он там написал что-то вроде “пламенеющая готика сгорела в пламени международной реакции”. И подчеркнул (у них всегда “подчеркивают”), что красные в Испании неизменно заботились об охране даже религиозных памятников — какие молодцы...” — “Ну и что он тебе, четвертая вода на киселе?” — “Я жалею, — она вдруг увидела, что Федор задыхается и пытается высвободить горло из воротничковой серебряной застежки (ее подарок), — я жалею, что не могу натолкать ему в рот кирпичи от храма Христа Спасителя, не могу!” — “Ну, допустим, еще натолкаешь, — она хотела его утешить. — Дай-ка, — расстегнула застежку. — Ну — дыши”.

“Вот ваш авто — у тебя есть такая фотография?” — “Нет”. — “Считай, что тебе возместили революционный ущерб. Авто ведь любой сломается, а фотографии — что будет? А вот и твоя ракетка — какая довольная у тебя физиономия. Я только забыла, почему: тебе отец ее только что купил? Или, постой, это ты, наконец, выиграл у Илюши?” — “Лаун-теннис никогда не был сильной стороной моей натуры”. — “Хорошее начало для доклада (не вытаскивай, пожалуйста, карточку из альбома), ну теннис — состязание не для толстяков... А вот, смотри, наша коняшка. Ты, надеюсь, не забыл?..” — “Леона-Чаймз!” (улыбался с довольством, видел, что Ольге приятно.) — “Да, — она склонилась низко над фото своей скакуньи, чтобы Булен не заметил намека на слезы, — да, милая, да, была лошадка. Я с нее никогда не слетала. Ты, может, помнишь, как называлась кобыла Наденьки? помнишь, как Наденька дурила нашего Плукса?” — “Кобылу помню — Первинка, а как Наденька дурила Плукса — не помню. Разве дурила? Он ведь тебе нравился?” — “Ха-ха” (Ольга могла быть и злой). — “А разве нет?” — настойчивость Булена могла быть и отменно-глупой, он положил лапу ей чуть выше колена. “Я даже помню, как ты спела такую блажь: кто первый добежит до вашей дачи и незаметно проскользнет мимо домашних, а потом на лестницу...” Она взяла его лапу и притянула к губам. “...того первого я поцелую. Что же ты не побежал? Ты же тоже участвовал?” — “Хы-хы. Затеяла-то все нарочно для Бушплукса — у него уже усы были. Ты поцеловала его тогда?” — “Ну конечно. Но ты не огорчайся — только в щечку”.

Она хотела сказать, но не сказала, что никакой Бушплукс даже не приближался к их даче — а она, действительно, сплела для него (это потом она записала его в идиоты). Да, у Плукса, наверное, были усы. Он сам говорил, что ему почти восемнадцать, — врал, но семнадцать, кажется, исполнилось. А Булену и Илье — с разницей в две недели — по пятнадцати. Булен мечтал об усах — она не знала, как он каждое утро перед зеркалом языком трогает над губой — шершавит? не шершавит? — но знала, между прочим, что он сломал ножик, достав у отца из запертого секретера фотографии голых женщин, а потом разложил их в беседке (она видела — рот бы закрыл, разиня!) и ел глазами, да.

Итак, она придумала. Ловко. Они все — Плукс и Булен, и Надя (при чем тут? Кстати, глаза у нее после объявления затеи стали металлические — теперь понятно, ей нравился Плукс, а она — Плуксу), и Илья, и еще какой-то в прыщах — они бы прогнали его? — но племянник Половцева — итак, все сидели в беседке — и в прыщах (у него вылезали не только прыщи, но и коммерческие склонности) рисовал план будущей пристани, где будут стоять батоньеры (вот слово!) для желающих плавать вокруг Каменного острова — билет полный по стольку-то, дамам по стольку-то — и она, Ольга, вдруг сказала — как сказала, помнится? Булен помнит? — вы, мальчики, трусы, потому что я предложу вам состязание, а вы все струсите. Все загалдели. Хм. Ну, вот давайте прикинем расстановку: допустим, ты, Булен, побежишь от своего сарая (по пути ведь овражек? ведь кусты роз?), ты, Илья (она тогда вообще не видела Илью перед собой), досчитай до десяти, нет, даже до двадцати, ведь тебе ближе бежать, чем Булену (Булен дакнул), ты, Базиль (Василий Бушплукс), побежишь прямо от вашей колоннады (Полежаев вдруг почти крикнул: “Пусть тоже считает — ему тоже слишком мало бежать, пусть считает до тридцати”) — хорошо, считай до пятнадцати, и потом вы должны прибежать или прокрасться, чтобы вас никто не заметил и не остановил, к моей даче, войти внутрь и вбежать по лестнице наверх — все ведь знают, куда? — в стеклянный фонарь — я там буду. Конечно, про поцелуй сказать было трудно, но она сказала. В конце концов, целуются же на Пасху? Она видела, например, что дядя Николай целует Елизавету Михайловну как-то странно...

“А мне где?” — в прыщах явно был обижен. Ну, конечно, нельзя быть невнимательной даже к гадливым кандидатам на мужскую любезность. Тогда вот что — от пристаньки. Она ушла, а они — побежали.

 

19.

Что такое фонарь? Следует, а пропо, напомнить диспозицию дачи. Это спереди, да, колоннада, это спереди, да, расставивший локти балкон, это спереди, да, окно, по которому в погожий день шажками движется солнце, а сзади — вверх-вверх блестящие кубики стекол двойной веранды — на первом, на втором этаже — из веранды еще чуть вверх башенка в стеклянной огранке, с желто-ореховыми жалюзи, которые, если дернуть за старую их веревку неловко, так, бедные, стонут с прищелком по стеклу. Если стоять совсем близко к фасаду, башенки не видно. А если чуть обойти дом, она вдруг вылетала из-за ломаной линии кровли. И, в самом деле, напоминала фонарь — днем солнце вызолачивало ее стеклянные бочка, вечером — кругло-красный глаз лампы висел над чернотой леса — и здорово было сбиваться с тропки (идя, допустим, от Чаевых или, конечно, от Плуксов) и слушать, как отец где-то позади в темноте командует по-корабельному — “Держитесь на маяк нашего дома! На маяк...”. Сколько их смотрело тогда на маяк?.. Мама (“не страшно?” — наклоняется, видно только — глаза смеются), кузины (повзвизгивают и волокут за руку полуспящих детей), их мужья (пока папу не доконали — и дымят, и хохотнут на ходу вместе), брат Саша (мама ведь вышла за папу вдовой) — неразговорчивый, увы, человек, читающий свои книжки и пошедший, как отчим, по финансам (разве он знает, что его ждет сердца разрыв в декабре 1916-го, ни с чего, вдруг?), какой-нибудь еще папин служащий (папа полдня толкует ему, почему сейчас падают акции такого-то банка, такого-то банка, почему растут — такого-то банка, такого-то банка, а тот шелестит только — “Фифофай Фефефич, фефофу фофафифа” — разумеется, феднягу утянут размяться к соседям в крокет или приспособят к кузинам на весла).

Да! башню-фонарь отец просил выстроить для себя — разве чужды поэтические фантазии финансисту? Но с какого-то года отец устал подниматься туда: лестница делала вжик, делала вжик — между первым и вторым этажом, после вдруг худела, после заваливалась на хлипкую стену кузининой спальни (“...ты зачем ругал Няку какашкой?!..” — “...да, сестренка, это был последний мужчина в моей жизни...” — “...никогда не тяни лучший кусок со стола!..” — “...и ты полагаешь, что женщина — я говорю — современная женщина — может существовать без любви? хо-хо-хо...” — “...кто ударил его по носу?!.”), итак, заваливалась, и выпрямлялась, и вскидывала без церемоний ступеньки — вот ты и в башенке, в фонаре.

Там, конечно, пытается плыть занавеска (не все же щелкать решетками жалюзи) — и пусть хоть оконце, но всегда приоткрыто, иначе помри. А в дождь? Надо бежать вверх, если дождь припустит сильнее, и она бежала — но на последних ступеньках вдруг медлила — так ведь иначе не сможешь водить ладонями по каплям, посеявшимся на стол.

Там звуки у-у-у соснового леса и чиги-чиги кузнечиков с лужайки, вдруг бзянк! — головой стукнется муха и жикнет в окно, еще колышет фижмами старуха — ночная бабочка с волосками на подбородке, как у графини Бушплукс, еще — да, так бывает, когда солнца уже нет и стынет воздух, — в окошко чувствуешь — цветет табак, и можно перегнуться через жалко-тонкий подоконник и посчитать их — белые пяльцы — там далеко до безумия внизу.

Сколько?..

 

20.

Никто не знал, между прочим, сколько на лестнице ступеней. Она, да, знала. Два раза по двенадцать, а после — пять крючком и пять возлетающих последних. Она не смотрит из фонаря вниз — ей не хочется видеть, как пыхтит и прыгает через куртины, наддавая назад руками, жирный Булен, ей не хочется видеть — не дай Бог, не дай — как зеленый в прыщах, изловчившись, прет сквозь крапиву (не жжет?), не хочется — как Илья — тоже, скажите на милость, соревнователь — прискоком к умильной радости взрослых, желтеющих на подставленных солнцу плетеных креслах, итак, прискоком, поднимая песчаные дождинки, летит к крыльцу (пусть упадет на второй — которая шатается — ступени), но ей хочется, хочется видеть, как великан Плукс в два шага бьет побегунчиков. Вот — неужели слышно, как встанывает дверь, закрывающая ход на лестницу, там, внизу? — вот — быстрые ша-ша-ша вверх — нет! это не толстяк Булен, это точно не зеленый прыщ — пока он честно дошел до пристаньки, все — давно мчались, это не Илья (он плохо бегает, всегда ноет, что колет в боку) — и вот первый поворот, второй поворот — она слышит — шурк по стенке кузининой спальни (“...смотри-ка, мыши опять обнаглели! Надо позвать этого смешного мальчишку с мышеловками...”) — нет, она, конечно, закроет глаза — не может смотреть на лицо — она встанет, потому что не может так глупо сидеть — не папа же римский с туфлею — а если успеть на крышу? там спрятаться — удар о притолоку люка — вот, он выпрямляется перед ней — такой высоченный, что неудобно втискиваться в фонарь — разбирает счастливо сквозь ресницы — да, как здорово всегда его просить вытянуть альбом с верхней полки или опять-таки — милая шутка — длинной мачтой-рукой поскрести в окно гостиной, когда там гости, и среди гу-гу-гу гостей, взвизгов женщин и бамканья споров вдруг услышать — обоим, присевши в тень под окном — как все замолчат, оборвут — он еле дышит, бедный, но тоже счастливо молчит — она открывает глаза — и с шажком нелепым (да, нелепым) целует его — да, в щеку — это — Илья.

Он поворачивается и — вниз.

 

21.

Это детские тайны. Альбом не хотела листать при Булене, чтобы не устраивать спиритических сеансов воспоминаний — в самом деле, нелегко было бы слушать сангвиническое потявкивание Булена при взгляде на фотографии прежней жизни — и всякий раз натыкаться на горе при взгляде на получившуюся жизнь. Она, между прочим, знала, что Бушплукс выбрался-таки из крысиной норы — даже видела его здесь, в Париже, — Булену не сказала. По правде, опасалась, что Булен (мастер конспирасион) предложит Плуксу русские посиделки. Зачем? Он по-прежнему длинный (белый плащ модника — значит, эмигрантская жизнь не скудна), склонен к плешинам (заметила даже со шляпой) — что ж, понятная склонность немолодого мужчины, еще, кажется, ввинчен в рот глупый фарфоровый зуб не в тон родным (в тон было бы дороже — она знает по виноватому Булену — он как раз в ее приезд делал зубы, и стыдился подобных трат: когда все нужно отдать на истребление большевиков, большевиков). Или из гордости не сказала? Ведь Василий шел ей навстречу, оплывая плечами прохожих, и ее лицо видел так же, как и она его. “Ты ответь мне, Феденька, очень старая я стала бабища?” Булен любил ее шутки: да, после таких кокетливых мо считал обязательным потереться о щеку. “Ты, — возглашал он, и она чувствовала добродушный подвох в грядущих словах, — ты — сосуд духа!” Для приятных перерывов между тиром, крысиными альбомами (он намерен был выпустить номер второй), каким-то перцем, который он раздобыл для своих белых следопытов (натолчешь в карманный фонарик, а в московском лифте можно плюнуть красным клеем в лицо — стопроцентно и тихо!), между непременной химиофилией (ему нравилось думать об отсроченных снадобьях — догадываетесь, что за сюрприз? — чтобы действовало месяца, допустим, через четыре после того, как откушал, — разумеется, не для жалкого заметания следишек, а для возвышенной ноты суда Господня), еще между какими-то внутренними спорами в организации (как псы тащат старую кость друг у друга — думала Ольга), итак, для приятных перерывов между подобным они ходили не только на Чаплина, но и на богословские лекции. “Что же, — говорил Федор многозначительно, но поглядывал шаловливо, — я останусь невеждой в нашем родном святом православии? Нет, большевикам не дождаться этого. Они увидят, что с ними борется революционер духа, а не революционер плоти. Ведь так говорит отец Федор Глоровский?” Ольга знала: исправлять на Георгия Флоровского глупо — имена, не требующиеся в ремесле, Булен перевирал безбожно.

И ей нравились — “сосуд духа” — солдатские шуточки — “но какой, признаемся, господа, какой, я прошу вас, признаемся, какой, однако, красивый сам по себе этот сосуд!”

“Вот эти прядки особенно”.

“Вот эти...” — умеренностью он ни в чем не отличался.

А Надя? (Имени никогда не называла — только она). Слышала от кого-то, что оборотисто распорядилась собой — торговала не всем и не сразу. Время смутное: можно и неудачно продать. Но в Праге (от Чаевых узнала?) говорили, что, наконец, торганула себя такому, что произнесенная фамилия делала воздух могильным. И — вот они, загадки биологии! — вампир носит ее на руках, она же не только плоть свою с ним осквернила, но и кровь — применив вечно-женский способ заплетания семейных сетей — стала извергать ему чуть не каждый год по беленькому дворянчику с лишь пока неявно намеченной полосой вампирьих лиловых губенок. Кровь в данном случае — правы древние евреи — значит, и душу. Душа — мы так верим — ведь у всех имеется?

“Булен, ты как считаешь, у крыс, например, есть душа?” — “Олюшка, боюсь, и твой любимый Глоровский перед таким вопросцем спасует. Разве что Фердяев — но ведь он, если не ошибаюсь, еретик?”

“А Фома Аквинский (Булен на это откроет рот — удивительно сохраненное детство!), — Ольга пожалеет, что не может надвинуть очки на переносицу, — Фома Аквинский считал, что крысы, жабы, змеи, скорпионы, пауки созданы дьяволом, и у них нет души”. — “Мне только одно непонятно, — скажет Булен ей в рифму, — если он напустил давно на землю этих тварей, то почему Ленина он так долго прятал от нас?”

Ольга знала, что сейчас он вскарабкается на своего нового конька — здорово, скажет ее неутомимый здоровяк, ее ценитель бифштексов, здорово, — и глаза (стеклянный тоже) у него воссияют счастьем, как глаза мальчишки, получившего паровоз со свистом и огоньками в рыле, — здорово, — он фыркнет это, как фыркал восторг от средиземноморской водички, на которую он успел отвезти ее на два сезона, здорово шарахнуть миленькую бомбочку в мавзолее...

И она повязала на бабий манер платок с хвостами под подбородком и закружилась перед ним:

В мувзолее я была:
Ленин там, как новенькой.
Вот когда помру я, бабы,
Ложьте к нему голенькой.

Кстати, Булен, целомудренный Булен, не позволял ей появляться на каннском пляже с нагим животом. А ведь с 1934-го, кажется, года многие дамы смело именно так ходили. “Ты хотя бы на них не смотрел бы тогда...”.

 

22.

Когда сталкиваешься с людьми малоприятными, вспоминаешь подробности жизни совсем неприятные. От подобных глубокомысленностей (глупокомысленностей!) можно и рассмеяться, но так говорил либо, простите, Толстой, либо, простите, Бальзак. В любом случае верно — печалилась Ольга. Она увидела Плукса — и вспомнила, конечно, тот день, фонарь, Илью, застучавшего вниз, себя саму и как сама побежала — нет, не за Ильей вовсе (он ее удивил — надо же, но нисколько не обжег своей неуклюжей персоной). Она думала (вот, какая дурочка), что плохо, плохо с Василием — иначе он был бы первым! Она, в самом деле, летела скорее туда, к беседке, успевая заметить поваленный ствол дуплистой липы (вот здесь он мог запнуться, здесь), провалившиеся кротовьи катакомбы (ну, конечно, одержимый Буленбейцер устраивал крысиную облаву — хоть потрудился бы присыпать), а ручьишко в канаве разве не мог стать роковым, а еловой лапой разве не могло хлестнуть по глазному яблоку?

Она, конечно, тоже бежала с осторожностью — не по открытым дачным аллейкам, — и потому подобралась к беседке (вдруг он с вывихом спрятался там, а не дома? из благородства не стал объяснять, что за горелки они придумали, с каким призом), итак, подобралась к беседке не со стороны входа, а с тыла, от полосы иван-чая и почти синей крапивы. Если еще знать, что под ногами натыканы лешьи тропы — так все они называли круглые ямки, полные черной водой, — то, кажется, можно представить, как медленно она шла. И потому ее, конечно, не было слышно, но сама-то она расслышала ее голос: “...что же, дамы в Царском Селе целуются по-другому?..” Что он ответил — уже не разобрала (а, может, просто гмыкнул с удовольствием?), но петушиный вихор а-ля Байрон — и с янтарным отливом — вдруг увидела сквозь обрешетку беседки.

Потом, потом она, конечно, поняла, что все-таки вышло неплохо — они ее не заметили: а ведь она себе все нарисовала, пока спешила к нему — вот он стонет (мужественно!), растирая ушибленную (да нет, перелом!) ногу, вот он в отчаянии думает, что она наслаждается поцелуями соперников в фонаре, вот он решает, пожалуй, и застрелиться (ему можно — ему почти восемнадцать), да, застрелиться, причем в записке (она даже видела ее перед собой) будет молвлено: “Жизнь, дорогие мои, не задалась...” — и тут она — входит, нет, чудодейственно появляется из сырости леса — “Тебе очень больно, милый мой?..”.

Кстати здесь было бы процитировать снова Бальзака. Во всяком случае, его по схожим поводам цитировал Булен. “Любовь, как говорил Бальзак, зла, — Булен делал страдальческое выражение щек, — поэтому полюбишь и козла”. Ольга смеялась, но спешила критически заметить, что общение с большевиками никак не способствует культурному развитию белогвардейца.

Разумеется, Ольга открыла ему свою детскую тайну. Ну да — кто-то должен был прибежать в светелку первым. Почему не я? Кажется, позвала мама. Она, знаешь, кричала — опять в подполе кто-то ворочается в твоей ловушке. Но ведь, действительно, тогда было нашествие крыс! Да, Илья лучший кандидат в поцелуйчики, чем Плукс.

И только одним был недоволен Булен: когда не знаем мы, что там с Ильей (он не мог сказать, что Ильи давно нет, но думал — нет), такие шуточки неуместны.

“Мои дорогие большевички называют это: капризы сытой барыньки”. Конечно, он этого не сказал.

Да, и голодные (если верить, к примеру, зарисовкам писателя Михаила Мощенко) — не лучше. Чего стоит рассказ “Ренегатка”.

“Ты читала? — Булен уже чирикал страницами в поисках нужной. — Наверное, этого автора когда-нибудь посадят. Бф! А неплохая, согласись, тема для фельетона?”

“Да-да, — Ольга иногда удивлялась его тугодумию. — Напиши скорее, чтобы скорее посадили”.

“Смотри, — Булен никогда не был обидчивым, — большевики играют в добреньких, — он развернул “Франс суар”. — “Группа подающих надежды ученых из новой России... лабораторные исследования ведет Тимофеев-Ресовский...” Тебе что-нибудь говорит это фамилия? Мне, например, не говорит. “Будущее за генетикой...” Ну конечно. “Химическая формула жизни...” Кажется, заманчиво пахнет секретной лабораторией. “Можно удивляться тому, как смело позволила красная Москва столь широкую поездку ученых... Дюжина русских фамилий... Алавастров, Воробейкин, Дундас, Лихва, Фенштейн...” — Ольга показала ему: голова болит от твоего сорокоуста, но Булен продолжал: “...Пожелаев?” — она выдернула у него газету. Да, Пожелаев.

“Но ведь это Полежаев! это Илья! это же ясно!”

Булен уже говорил в соседней комнате по телефону (по-немецки): “...га-га-га. Отрывают крылья у мушек? Мило-мило. Ищут эликсир жизни? Мило-мило. И даже не секретничают? Мило-мило. Болтают с журналистами направо и налево? А в какую сторону больше? Га-га-га...”

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1.

Он сам им позвонил. Так что ж тут удивительного? Телефонная книга Парижа — да, толстая, — но совсем не секретная. Буленбейцеров, между прочим, там оказалось четыре. Много! Но двое из них — раздвоившийся Федор: не выкинули из книги прежний адрес и телефон, а может, и Федор не стал извещать о перемене квартиры. Он не находился на нелегальном положении, но отнорочек оставить вполне благоразумно. Буквально значилось: 1) Ф. Буленбейцер 2) Федор фон Буленбейцер. Хорошо, а два прочих? Родственники. Крайне дальняя линия. Из любимых будто бы отцом Булена эстляндских Буленбейцеров. Собственно, это был один эстляндский Буленбейцер — Николай, теперь Николя (надо же: не Клаус). Другой — его покойный папаша — Вонифатий (по крайней мере, в русских документах) Буленбейцер. Его Булен видел, кажется, один раз — и не в Париже. Ольга отметила, что эстляндские Буленбейцеры — классические шведонемцы: им бы прирабатывать на своих же хуторах колодцами-журавлями (всегда смотрела, не со скрипом ли гнутся колени?), головы вытянутые (оттого, что предки напихивали шлем — вот и сдавило с боков), растительность головы тоже не признаешь буйной (преет под шлемом опять-таки), еще льдинки глаз, у Николя — с наволокой. Тут уж Ольга знала причину: она ему нравилась. Почему-то Булен считал, что раз в полгода надо участвовать в нетленно-торжественных радениях землячества дворян остзейского края (а входил ли Булен в их список? Или он — смеялась Ольга — опять соединял сантименты с профессией — мало ли кто за ревельским грогом что ему скажет в жилетку?)

И хотя задумывались такие радения на средневековый лад (вспомните рижское Братство черноголовых, существующее с 1498 года) и, соответственно, женщины были бы неуместны — но — новая эра! новая эра! — женщин привозили с собой, чтобы демонстрировать вроде новых запонок или пахучей бутоньерки. Кто скажет, что это не женская роль? Ольге роль даже нравилась. Булен в июльское утро ее именин протянул на пухлых ладонях шарики жемчужного ожерелья с вживленной в середину монистой из красного золота. Нет, он презирал парижские ювелиры. Мамино. И Ольга, конечно, смогла оценить. Она удивлялась, как хорошела ее (признаемся) подвядшая кожа под буленбейцеровыми жемчужинами. Нет, не буленбейцеровыми. Из рода Иваненков (фамилия матери). И, между прочим, девичья фамилия баронессы Врангель. Родство, впрочем, сочеталось туго, как и застежка на ожерелье. Но Булен все равно сиял от такого родства. “Отдай мне должное, — недовольно сопел он, когда Ольга ставила под сомнение данную генеалогию, — я совсем не болтаю об этом. И Петру Николаевичу ни разу об этом не напоминал”. — “Ты же, собакин, никогда не встречался с Врангелем!” — “Почем знать, почем знать...”

Главное, повторяем, в другом. В ожерелье она хорошела. И, как заметила Ольга, это обстоятельство приятно волновало не только ее мужа (да, мужа). “Интересно, — думала Ольга, доброжелательно перебирая глазами костюм и детали лица у барона Николя, — интересно, он знает глагол “нагрузиться”?” И вопрос этот был не праздный: барон Николя непристойно вперялся в Ольгу именно благодаря выразительному глаголу. А чего, спрашивается, ради собирать землячества? Конечно, пели-пили-пели-пили....

Барон Николя нагружался, смотрел на Ольгу (хоть бы на госпожу Кукинсон по соседству взглянул, что ли, — это новая подруга графа Фриго, любителя экстравагантных женщин), смотрел, повторяем, на Ольгу, стекленел глазами, делал легкий кач вперед и скольжение локтем со скатерти (бесподобна его аристократическая улыбка! — думала Ольга — да, любой конфуз он затирал улыбкой), — но самое удивительное то, что спустя неделю, когда она столкнулась с Николя в пассаже Зи-Зи, он ее не узнал. “Вот, — выдохнула Ольга, — гадина”.

Впрочем, ума у нее оказывалось достаточно, чтобы в следующее раденье остзейцев не флиртовать с Николя. Она только считала, сколько качей ей навстречу он сделает, сколько раз соскользнет со стола. Кстати, все происходило так же и тогда, когда Николя притащился на встречу остзейцев с полуподругой — серой на вид селедкой, не постеснявшейся при такой комплекции обнажить селедочное декольте. “Да, — думала Ольга, — я теперь знаю, что такое баба. Я — баба: потому что я разглядываю других баб и отмечаю, где и сколько у них не хватает”. Николя с двусмысленной печалью ухаживал за своей селедкой — удивительное умение — так ловко двигать руками, — ведь смотрел он все время на Ольгу, на Ольгу, на Ольгу.

А ей что? С Буленом она, во всяком случае, не вегетарианствовала. Даже удивительно, что при таких блюдах у них не вышло детей (американцы, правда, после растолкуют ей причины). “Но, кстати, — сказала Ольга в лифте, где барон Николя исхитрился с ней проехать наедине с седьмого этажа на первый, — но кстати, — сказала Ольга, когда Николя неожиданно цепко сжал ее за руки и провел-таки губами прямо над жемчугом — Ольга не могла не захихихать — гадких месье она давно не боялась, а щекотно в самом деле было. — Но, кстати, — сказала она, чуть его толкнув в стенку лифта, — мой муж не только мужчина, который мне весьма нравится...” — Однако не продолжила, поскольку продолжил Николя: “...ноудивительнычевек!”. И, щелкнув по-офицерски каблуками, наклонил голову. Выйдя из лифта, Ольга не могла не обернуться: барон так и стоял, склонив голову, а белая прядь грустно свисала со лба. “Да, прав сумасшедший Адольф, — удивилась Ольга неожиданности сопоставления, — есть нордическая раса”. Значит, какой это год? Неужели 1938-й? Да, он тогда позвонил.

Илья позвонил — ну, конечно, он всегда был жаворонком! — в пять минут одиннадцатого, 4 апреля. Спросите: кто же спит в такое время? Весь счастливый Париж. В том числе и горсточка русских.

“Ашете ву ле пуасон давриль?*” — сказала трубка. Нет, она не узнала голоса. Во всяком случае, сразу. И отозвалась как телефонистка — ни горячо, ни холодно — мало ли остолопов никак не угомонятся с первоапрельскими шуточками — “Нон!”** — но не бухнула трубку. Вернее, хотела бухнуть, а почему-то остановила перед рычажками.

Так бывает, когда вдруг все замедляется — почему так бывает? — она подняла трубку обратно, сон ушел вдруг, и спросила туда, в черноту: “Ки ет ву?”*** Он засмеялся.


 *   Вы покупаете апрельскую рыбку? (фр.)

 ** Нет (фр.)

 *** Кто вы? (фр.)


 

2.

Значит, получается, есть счастливые дни? Счастливые, да. Булен устроил русский пир в “Прожорливом кролике”. Илья только тыкал пальцем в тарелки и смеялся — неужели такое бывает? (Он уже начал отъедаться в Берлине, но не по ресторанам же...) Булену, впрочем, не очень было до смеха. Он говорил задушевно, что, конечно, знаком с продуктовыми трудностями Московии (следопыты и об этом порассказали), но чтоб пирожки с визигой перевелись! Илью такая наивность вдвойне забавляла: да, Феденька, такого слова ты не отыщешь в новом словаре профессора Ожегова, хк, хк! (Нехорошо что-то закашливается — хмурилась Ольга). Впрочем, нет, слово имеется — но с миленькой пометкой — устаревшее. Как “архиерей”, или “городовой”, или, допустим, “риза”. Поэтому теперь не пьют до положения риз. Булен хлопал глазами. Ольга почти зло шипела — вот и тема тебе для новой статьи. Ты пишешь? — Илья чуть удивился. Нет — ответила за Федора Ольга — он больше... Булен нарочито помычал. Ну, конечно, — Ольга не думала таить — Феденька не скажет тебе, красному подданному, как он готовит тут диверсантов, чтобы вашу счастливую жизнь без визиги сделать еще счастливее. Что говорил Илья? Я и не думаю туда возвращаться. Что меня держит? Родители? Хуже им все равно не будет. Сестра? Прочно сменила фамилию. Жена? Нет. Дети? Само собой, тоже нет. Высокое чувство родины? Он ничего не сказал. Работа? Ну, у меня никогда не будет такой лаборатории, как в Германии. И потом — невыносимо, когда какая-нибудь правоверная крыса с полномочиями стоит у тебя за спиной. Ну, а если стычка Германии и России? Уеду — беспечно сказал — в Англию. Францию ведь немцы враз скушают. А вы куда? Теперь их черед был промолчать. Ольга тебя все время жалеет, — сказал Булен и получил остроносый удар в щиколотку туфелькой. Жалеет, — продолжил он торопливо, — потому что считает, что ты витаешь в своих научных заоблачных далях, а в жизни ничего не смыслишь (второй удар). Илья засмеялся. — Оля права.

Федор вышел звонить (хохотнув на ходу — инструктаж диверсантов по телефону). Вот неловкость.

— Ты когда последний раз ездил в Питер? — она спросила.

— В тридцать втором. В научную, — он улыбнулся, — командировку.

— На, — трудно сказать, но она сказала, — на Каменном был?

— Был. Все наши дачи сгорели. И твоя, и его, и моя. Вот какое равенство.

— Ну а еще что видел?

— Санатории, профилактории, лектории. Показалось, кто-то гоняет на моем велосипеде. Помнишь, я привинчивал к рулю фонарь, а ты говорила, что меня все равно не пустят кататься ночью? Хороший велосипед, правда, если еще бегает? Но разве он мне нужен теперь?

— Не нужен, — она согласилась.

— Да, — сказал обрадованно, — библиотека Буленбейцеров уцелела. Я видел их штампики с грустным псом — теперь библиотека на даче Половцевых, там санаторий, м-м, санаторий, м-м, неужели партийного актива? Ты знаешь такое слово?

— Знаю. Булен взбесится.

— Ну, это же чепуха. И потом: по-французски никто не читает. Английских книг у Булена не было. По-немецки? Зачем им “Щелкунчик” по-немецки? Пыхтеть над словарем... Так что к падению большевиков книжечки будут в порядке. — Это он пошутил.

— Ты почему не пьешь вино?

— Какие, — он решил сыграть смущение, — у тебя нестаромодные манеры...

Ей просто захотелось — поистине коварный план, — чтобы стал он пьяный, и тогда они уедут вдвоем хоть за город и будут валяться на траве... Впрочем, наверное, еще сыро...

— Ты пьяным не бываешь?

— А что, с Федором разве случается?

— Нет, Булен пьянеет только от большевистской крови, а поскольку, сам понимаешь, такого удовольствия он из-за дальности границ лишен, приходится быть трезвенником поневоле...

— Я надеюсь, он не трогает дипломатов? В Москве любят стращать такими ужасами...

— Кажется, он как-то хотел кокнуть Игнатьева, но то ли передумал, то ли не поспел. Спроси у него сам — вот он, лучезарный крысодав!

 

3.

Счастливый — 11 апреля — еще день. Они все-таки уехали за город — разумеется, втроем — Булен предпочитал в ту пору собственный ладный авто, — но авто вдруг прошибло нервной судорогой — и он остановился. Что делать? Искать в деревушке телефон и вызывать ремонтера? Разумное решение. “Можно, — полуспросила-полуприказала Ольга, — мы с Ильей, пока ты будешь звонить, пойдем вдоль шоссе в город. Ты нас нагонишь, и тоже ведь прогулка”.

Она будет вспоминать, какие цветочки (слезливое словечко, правда?) росли на каменноостровских зеленых проплешинах — ведь не скажешь: лугах.

Ей легко перечислить, потому что вся ее тетрадь для стихов набита сухими цветами. Но портят бумагу желтыми силуэтами? — высказался он. Какой предусмотрительный! — разумеется, не сказала она.

Вот, например, фиалка. Стала почти вся белой, лишь розоватое воспоминание по краям. Нет, их детство не видится ей в розовом цвете. (А он, оказывается, тоже умеет глаголать банальности.)

Далее: папортник. Помнишь, как мокро там, где растут папортники? Ты говорил, что папортники много-много древнее людей и зверей, а я удивлялась? Не помню. Ну — значит, дурак. (Не сказала.)

Далее: бледные маргаритки. Это теперь для меня парижские барышни в лавочках с неудачной торговлей. Но улыбчивые несмотря ни на что. Я думаю, как там их русские одногодки, бедненькие московские, петроградские, всякоградские маргаритки?

По-разному. Что? Смутился? (Ну, не скажет, не скажет.) Припомнил, наверное, какую-то маргаритку. Была, точно, лаборанточка, которая смотрела на него с восторгом не меньшим, чем на спиртовой образец. Была? Так хочется спросить. Нет, не спросит.

Далее: маленькие ромашки. Надо же маргариткам кому-то поплакаться. И наоборот.

Далее: анютины глазки. Стали совсем бледными. Много плакать вредно, так вредно.

Далее: подснежники. Слушай: а у вас там подснежники как цветут?

Ты же знаешь: к цветам я всегда относился спокойно.

Что это — шпилька?

Далее: просто сирень. А сирень перед вашей дачей жива хоть? Не приметил. Да, кажется.

А дуб? У меня в тетрадке два дубовых листочка. Дуб жив. Что ему сделается? И прибавит: на твоем гербе теперь тоже дубовые листья? Ты — баронесса теперь?

Формальности здесь тоже не в моде.

У него — какое-то бульканье в горле.

Она предупредительно ожидает вопроса.

Жаль, — бульканье, наконец, прекратится, — жаль, что не был я у вас дружкой на свадьбе.

Она помолчит недолго.

— Но ты думаешь напрасно, что возможность упущена. Мы, ты прости за большевистскую вольность, не венчались.

— У? (Спросит совсем как Булен.)

Шоссе повернет, и разговор повернет.

Контракт у тебя все-таки на какие сроки — я не пойму? Туманно. Зависит от результатов. Как же твои? Посмеется. Ничего не скажет. Секретные? (голос ее, как в кафешантане, — бр-р). Пожалуй, секретные. Но мне-то ты можешь сказать? Печально вздохнет. Могу.

Она обернется. Все время шла впереди и чувствовала, как дождик накрапывает ей на затылок, и еще его взгляд чувствовала.

Она знает, что серое небо удачно гримирует, что ей тридцать восемь. На прическу она не молится (кстати, выраженьице мадемуазель Кукинсон) — достаточно поправить ладонями пепельные волны. Булен (вот тоже пиит!) как-то сказал, обнимая ее, что волосы — как невские воды — и цвет, и струятся так же. Она — запомнила. Глаза? Кажется, потускнели. Но при сером таком освещении (не весна, а весничка пока что) это незаметно. Конечно, она обернется, чтобы удостовериться: правду ли он сказал, и — коварство, коварство — желая произвести впечатление.

Он едва не столкнул ее: уф. Я тебе объясню, — начал он, — мы делаем опыты, вернее, мы делаем одни опыты, а я еще и другие, собственные, понимаешь?

Нет, — она склонит голову набок.

Он засмеется. Ну, одним словом, можно вот так стоять перед тобой и понимать, что времени нет, что все, что дорого было, вдруг вернулось, как будто снова мы на Каменном, ты ведь такая же, как и была, правда? (Конечно, пятнадцать и тридцать восемь синонимы.) Да и погодка наша, петербуржская, се-еренькая. А можно, зря я тебе говорю (Пора бы и обидеться на него), выпить порошка и почувствовать такое же счастье. Ну: я хорошо объяснил?

Теперь засмеется она. Этот порошок или пилюля — часом не орех кракатук? Но при чем здесь ты Каменный приплел, наши дачи, мою особу (они пошли дальше, она впереди снова, поэтому он, конечно, не видел, что она плачет без звука, а догадливостью в таких вещах он никогда не отличался, да, не отличался), и что за порошок? Наркотик? — спросит безразлично.

— Нет-нет, — в нем уже засверкали огоньки изобретательства, столь ей знакомые, что она узнала их спиной, — нет, не наркотик. Наркотик ведь прячет сознание от мира, но тело-то остается в миру, а у меня другое, другое. Вот, например, если кратко...

Гу! Гу!

Счастливый Булен гудел им, нагоняя на исцеленной машине.

 

4.

Какие — хочется так припомнить — еще были дни? Синема, например, с Чаплиным — тогдашняя страсть Булена. Илья хохотал и выстукивал такт песенки Чарли по подлокотникам (французы даже шикнули — нельзя ли скромнее). Гранд-Опера — это ее выход. Вечером думала, закусив губу в зеркале, — пока Булен пел итальянскую арию в ванной, — наверное, затеяла оперу, только чтобы показать свою кожу под жемчугом? Осуждать себя, кажется, нет смысла: женщина — одновременно и автор, и собственное произведение. Что? Это Флобер сказал?

— Да, Флобер, — Булен счастливо подтвердил из коридора (значит, она не заметила, что говорила эту ерунду вслух). — Это сказал Оноре де Флобер.

Еще какие дни? У нее (весна, простите) вдруг запылало горло. Даже, похоже, после глупой оперы, где Илья угощал ее в антракте водицей ко-ко (лакричка с чем-то — французы в ту пору гордились напитком с квасным патриотизмом) — она ведь знала, что от этого эликсира у нее всегда что-то вроде полуангины — но пила. Пила. — Тебе нравится? Она будто не знала, что у него ласковый голос.

И вот (число вспомнить трудно, но это была среда) они, Федор и Илья, бросив ее на попечение микстуры и пледа, поехали пулять в тире. Федор громыхал, что накануне в ближайшем к тиру трактирчике случилась попойка и им почти даром выдадут большевистский полк бутылок, от которого они оставят одни осколки. Между прочим, проверенное средство — смешать с глиной и замазать крысиные норы. Она только буркнула им в дверь — не израньтесь... Оба — хором — расхохотались. Федор, как всегда в таких случаях, в тирольской шапочке с пером, он и Илье такую же нахлобучил, но она все время сваливалась, сваливалась...

Следующий день Илья отдал лабораторным французам — все-таки у него значилась командировка в энную лабораторию. Он позвонил к вечеру с легким, судя по интонации, сердцем — ты выздоровела? — да, я как дура совсем здорова, день, значит, потерян. Она последнее не сказала.

Ну, хорошо. Сколько тебе еще осталось? Пя... Нет, четыре. Скажи сразу — два или один. Хк! Хк! (кашляет по-плохому или смеется?) Но вы, хк, приедете, я надеюсь, хк, ко мне в Берлин? Ты удивительно целомудренный человек. Даже с оттенком патологии. Разумеется, ничего этого не сказала. Приедем (очень уныло).

На следующий — наконец отобедали вместе. Булен — спасибо, удружил — притащил круг, как он изъяснился, соратников. Во-первых, наврал. Ратников он бы и Илье не демонстрировал (зачем неприятности в случае негаданных, но вполне гадких московских встреч?) Во-вторых, притащенные сами толком не знали, чем занимается Булен. Есть деньги? Есть широта русской души? Славно.

Ольга с изумлением приметила, что рыжая кривозубая девица (фамилия с кавказским примесом — если и запомнишь, не выговоришь), — посматривает на Илью, а он, в свою очередь, джентльменски потчует ее винцом.

А, впрочем, почему же нельзя? И (не заметила? какое! — нарочно) — стала сама пьяной в дым. Помнит только, как Булен на бис, на бис расцвечивает историю про потерянный в схватке с большевиками глаз, и как сжимает она — вернее, пытается сжать, — кисть Ильи, а он не отнимает.

Потом застолье продолжается в ресторане на крыше, откуда видна церковь Мадлен, как долго продолжается? Долго. Пока ехали порциями в зеркальном лифте, кривозубая (мы учились в одной гимназии? а правда), улыбаясь всем, шипит ей прямо в ухо (лифтопопутчики действительно не слышат): “Ты ведешь себя неприлично... Ты позоришь своего мужа-ветерана...” Ольга молчит — а вы что? если на вас такое выльют? разве не молчите? — молчит и пытается вспомнить наставления своего дорогого Булена — у каждого, — он как-то поделился с ней, — человека есть такое волшебное место, куда ткнул хоть мизинцем, а он и с копыт долой...

Нет, места, конечно, она не определила, но когда все, запинаясь (лифт не доехал вершок до положенного), выходили, исхитрилась (в дым! в дым! — вот что ее вдохновило) запнуть кривозубую. Каблук с пам-пам-пам-пам отлетел в сторону! Таких удач Ольга в своей биографии, пожалуй, и не могла бы припомнить.

Так что та не могла ни танцевать, ни особенно перемещаться.

На крыше — только какие-то ленточки разговоров — ...ветераны Пулковских высот... Ледяной поход... Помнится ли вам Царицын?.. Мне говорили, вы не только глаз, вы полноги тогда потеряли, и только хаммельнские техники вам приладили чудо-ногу?.. А Перекоп?.. Юрочку тогда скосило пулеметом...

Ольга приостановилась в питии — только пригубливала и про себя смеялась, видя из-под скатерти — краснеющую со стыда пятку конкурентки.

Но — вот закон жизни — в лифте Ольга снова была наказана. Илья — как он, однако, ловко выждал, что все вышли — обернулся к ней и успел кинуть злую фразу: “Ты весь вечер сватала меня к этой рыжей идиотке под трогательным видом однокашницы, потому что тебе надо было убедиться — у тебя по-прежнему в моем лице имеется поклонник. Ну? Убедилась?” — И он тоже вышел. А лифтер, учтиво выждав и поклонившись, повез Ольгу обратно. Он же их не понимал. И Ольга заплакала, закричала “Неправда! Неправда!”, но в плотно сжатые двери.

Конечно, Булен огорчился, что Илья ускакал к себе в гостиницу на такси.

— Ты, наверное, какую-нибудь ерунду ему сказала?

— Да. Что у меня раскалывается голова... от твоих глупых приятелей...

Дома, лежа в кровати (что, хмель ушел?), — вдруг признается:

— Мне хотелось его напоить и с ним — ну сам понимаешь.

Повернула голову.

Булен спал, чуть приоткрыв рот.

 

5.

Был ведь и еще случай в фонаре. Но “случай” — сказано громко.

Это пришлось на Святки — мягкие, не морозные. В такие дни питерцы, обычно не кажущие nez*  на дачи (кроме, разумеется, каменноостровских зимогоров — их голландки чуфыкают от удовольствия, обугливая полешки), приезжают вдруг, все, не сговариваясь, на Каменный. Пьяные дворники, пьяные сторожа носятся по снегу, разгребая дорожки, дети, взвивая снежную пыль, — к окнам соседей — Половцевы приехали? Плуксы приехали? — как будто не виделись, в самом деле, сто лет. Если приехали, будут затеи — хорошо, например, когда пасынок ее отца выходит, охорашиваясь, на крыльцо (он, кажется, начал отдаленно ухаживать за скромной Чаевой) — а по нему та-та-та-та пребольно снеговыми комками. И последним аккордом по закрытой стеклянной двери. Конечно, он там кричит “разобьете”, но кто же слышит? За стеклянной дверью он похож на рыбу под невским льдом — двигается медленно, жестикулируя плавниками, и открывает рот, как будто говоря “о”, говоря “о”...


 *  Нос (фр.)


А когда взрослые шалеют от снега? И Буленбейцер-старший (только расцветка щек может выдать сердечника — но на морозе кто догадается? — должен бы Бехтерев, но это не его отрасль), и, кстати, Бехтерев тут же, завязав шапку под лиловым от мороза подбородком, и Северцев, и даже совсем немолодой Половцев, и однажды — так рассказывают — безвозрастная старуха Бушплукс (про нее начнут шушушукс, что в молодости она голову многих вскружукс) стала вылепливать снежной бабе рот, глаза, брови, уши с серьгами — все с автопортретным сходством. Когда ей (думали — комплимент) сказали об этом, старуха обиделась и несколько дней оставалась исключительно в обществе голландки и кота.

Но ведь не только снег — еще лошади — Наденька, например, дразнит Плукса, выгарцовывая у него перед домом на глубоком снегу пируэты, — ну, конечно, он тоже в седло и за ней — Ольга невольно подглядела, как та на морозе перевешивается к нему, чтобы поцеловаться, — что же: большие дети целуются, а маленькие играют в лото. Летом в лото играют, естественно, на открытой веранде, к вечеру, под ву-у в горячем чреве самовара, который стоит тут же, сбочка, на столе, его острый дымок очень кстати: поскольку отсыпавшиеся днем комары, теперь, свежие и деловые, слетаются прямиком на веранду, прихватив пустые бутылочки для своих детей (так шутит, кажется, кто-то из полежаевских кузин) и, следовательно, поэтому сухое постукивание бочонков в черном мешке (мешать, разумеется, любит Булен — но, кажется, не мухлюет) аранжируется легким ритмом, рисуемым звуком пям, пям — все старательно пямкают комаров — но ведь мажут! мажут! Слишком игрой увлечены.

А в зиму? В зиму играть в лото гораздо приятней. Во всяком случае, взрослые держатся такого мнения. Летом каким-нибудь скептикам будет казаться, что от полуночного лото лучше бы и сбежать — разве не здорово, используя факел (фонарь фирмы “Патфайндер”, не волнуйтесь, в кармане, в кармане), романтически плыть в плоскодонке по Невке и любоваться вдали то ли звездами, то ли огнями ресторанов. А в белых простынях не пробовали сигать с забора перед каким-нибудь нервным прохожим? Зря утверждают, что дворяне не знают неприличных слов...

Но зимой, но зимой ничего этого нет — и лотолюбцы ликуют — никто не мечтает провалиться в метровом снегу, тем более что в волков на Каменном верят, кажется, и взрослые. “Помните, как в 1874 году загрызли Степку-сторожа?” — “А разве он не замерз пьяным?” — “Помилуйте, он капли в рот не брал. Потому его и загрызли волки...”

Такие резвые переброски историческими сведениями среди старших не были редкостью, но все младшие отметили бы с негодованием, что разговор всегда обрывался на захватывающем месте. А разве нет?

Кстати, Ольга почти не удивила Булена (когда после отъезда Ильи они тихо обедали в “Прожорливом кролике”), спросив: “Ты не знаешь, почему волки загрызли сторожа Степана — из-за того, что он никогда не брал в рот хмельного?” “Бу...бу... — Федор жевал фрикасе, как сообщалось в меню, из кабанятины — на самом деле, попросту из не окончательно старой свиньи, — бу... дто ты не знаешь, что собаки не выносят пьяных...” — “Но он же не пил!” — “Конечно. Но и загрызли его не собаки, а, Оленька, волки... Впрочем, фцы, фцы, — он выбил из зуба серебряной зубочисткой комочек почти-кабана, — может, и к лучшему, что загрызли. Во всяком случае, ему не пришлось, как вашему сторожу, стать провожатым комиссариков, когда они пришли грабить вас”. “Это, — вздохнет Ольга вместе с вином, — верно”.

Но про случай ему она не расскажет. Да и, собственно, что? Она только успела (при галдеже) шепнуть Илье: “Хочешь посмотреть, как заледенели стекла в фонаре”, — и они уже бежали вверх. “Вообще-то, — она оборачивалась на ходу, дыхание сбивалось, — ...бще-то, нам не разрешено туда сейча...”

В фонаре, пожалуй, было холоднее, чем на улице, — выстыл, что ли, за предыдущие дни? Там могло бы и чуть нагреть в это солнечно-святочное утро, но, получается, нет. Только все заплывшие белым окна золотели на солнце — на Рождество, пока они еще не приехали, налип на окнах снег, ночью схватило коркой. Изнутри можно хоть дышать на стекла или приложить ладони — Ольга весело научала его — жжет и будто не мерзнешь. Они печатали свои пятерни — Илья сначала с лицом мученика, потом увлекся, вода поплыла с оттаявшими стеклинками (ее словцо) из-под рук, стекло даже скрипело, когда они двигали пальцами. Он с удивлением установил, что его ладонь значительно больше. Поэтому, если прикладывал на вытаянный ею остров свою руку, то подкрючивал пальцы. Как дохлая курица — они оба смеялись, потому что она, разумеется, раскрыла обман. А если — Ольга хитро захихикала — и прижалась к стеклу губами — смотри, получилась, вот, лодка. Или бедная мерзлая бабочка?

Он стоял несколько позади, и она слышала, как он дышит ей в шею, вот — сказала она, не оборачиваясь, — сделай тоже так. И, обернувшись, увидела: он смотрит не на стекло, не на стекло, а на нее — и глаза у него темной сливы, а раньше думала, что голубые. Да, — она сказала, потому что хотела сказать, что глаза у тебя темной сливы, но только “да” вышло, и даже просто спросить “тебе не холодно?” не могла. Он смотрел на нее совсем близко, поэтому она отвернулась опять к окну и закрыла глаза. Он — или она обозналась? — положил руку ей на плечо, нет, неловко повернулся — все-таки в фонаре очень мало места, он придумывался как отшельнический кабинет отца, хотя ей всегда было странно, как можно видеть сосновый лес кругом — летом ликующий, зимой — такой мудрый, и чертить, присвистывая (так любил отец), биржевые графики в важной тетрадке.

Илья сделал шажок к ней, положил на плечо ладонь, вернее, лишь приблизил, она почувствовала — что плечо обездвиживает — и сказал:

— Смотри, как солнце на коре сосны!

— М-мвижу.

В самом деле, в надышенную ими проталину хорошо было видно большую сосну их леса.

— Вниз? Пойдем? Тут холодно.

 

6.

У Булена, между тем, были от Ольги свои тайны. Про глаз он действительно ей не рассказывал, потому что боялся, как бы ее не отвратил этот изъян. Вот — школьник! Не ожидал, что будет приятно, когда она пожалеет его, одноглазого. Про немку он не вспоминал, потому что, соответственно, вспоминала Ольга, если, например, у нее болели зубы или просто вышел дурной разговор на улице. “Да, ты жалуешься, что дантист берет дорого. А своей немочке уж, наверное, каждый день давал бы деньги, чтобы менять во рту фарфор”. “Я встретила Никольскую сейчас на бульваре, помнишь ее? На ней страшное изношенное платье. Мне было нелегко выслушивать ее жалобы и намеки, что, дескать, такие, как мы, не видим страданий наших ближних. Как: ну и что? Да ты никогда не пожалеешь людей. Это же не твоя немочка” и т.д. А роман с французской герцогиней (роман, позволивший, однако, субсидировать школу русских шифровальщиков в течение почти всего 1929 года)? Разумеется, Ольга посмеивалась и над ним. Тем более что все в обществе глумились: ноги у герцогини — кривые. А мамаша с годами стала такой страшной, что бедный герцог запирал ее и врал напропалую — ей нездоровится, опять нездоровится, увы, нездоровится... С мамашей — Бог с ней, а вот про ноги... Это Булена, признаемся, обижало. Впрочем, он отходил быстро — женская (что поделаешь) мстительность... Поэтому он только улыбался благодушно, когда Ольга (ну совсем блажишь, матушка) приписывала ему план женитьбы на принцессе Монако: и денежки, и море — все сразу! “Да и ты, — она смотрела, как он растирал себя докрасна после душа, — завидный жених...”

Естественно, он не корчил из себя инспектора женской гимназии, репутация которого так же давно безупречна, как давно минуло за девяносто. Особенно когда Ольга тыкала ему пятнадцатилеткой. Но и тут он терпел. Впрочем, если не переставала, он с собачьим усердием оправдывался и путал следы: посмотри документы — ей тогда исполнилось девятнадцать, грязный слух о ее несовершеннолетии пустили из-за того, что она (последнее повиливание хвостом) — миньятюрна. Ольга, пожалуй, давно бы оставила его в покое (надо же милосердной быть?), ведь в самом деле была равнодушна к давней блудишке, но возмущала глупейшая стойкость конспиратора. Чего перед ней-то ломать комедию! Да все и так знали. И потом: девчушка была ладненькой (Ольга видела мельком) — его можно понять. Но стойкость объяснялась просто: Булен — неужели неясно? — не хотел в тюрьму, очень. Кстати, он мог бы обидеться на Ольгу за то, что она столь недогадлива.

— Ты помнишь историю с итальяшкой Гумберти? — он наклонился к Ольге, почти поздоровавшись носом и подув в челку, потом выпрямился, достал из буфета графин и засмеялся нагло: — Не пойман — не сутенер!

Но ничего не знала Ольга о совсем другой истории. Булен мысленно почти благодарил пятнадцатилетку за то, что возможные поиски его пристрастий она направила в противоположную сторону от женщин в годах, т.е. от Трухановой. Если бы Ольга нажала, он, быть может, и рассказал. Ведь в чем, собственно, тайна? Ольга знала, что он был знаком с этой женщиной и ее мужем-генералом. К тому же она была балериной, сияющей звездой (как писали газеты), брильянтом русской сцены (газеты), которая мечтала затмить даже Малю Кшесинскую. Поэтому и штурм генерала, который она провела по всем правилам фортификации, был заменой ускользнувшего великого князя. “Ты не можешь представить, — смеялась она, дергая щеки Булену, — как неловко он первый раз развязывал мне вот это и как сам чуть не свалился, запутавшись в аксельбантах!” Имя князя, впрочем, не называла. Только прикрывая веки, намекала: догадайтесь, фиюх (декольте делало при выдохе красивый нырок), догадайтесь, фиюх (вот и вынырнуло обратно, поманив вкусной линией), сами. “Он был такой высокий, что стукался всегда головой... ха-ха-ха... о притолоку? Дурачок, об изголовье моей кровати!”

Рассказать, как перестал быть, кх, девственником? (Слово это и выговорить неприлично — хохотнул сам себе Булен.) Рассказать, как Труханова устроила праздник весны в приемной мужа, придя туда в розово-белых кружевах по всему телу, так что было неясно, то ли тело прикрыто материей, то ли материя — телом. Сначала хватко пококетничала с адъютантом (он был смущен, нет, перепуган, ведь она едва не ткнула ему голой грудью прямо в усы), потом нажала звонок и выпихнула двигающегося полусогнуто усача в кабинет к мужу. За ним явилась сама — нет, нет, грудь не пряча — вы что, никогда не видели картину “Свобода на баррикадах”? — явилась, возглашая: — “Так грядет Весна!”

Муж хохотал. Муж аплодировал. Впрочем, адъютант был отослан, а кабинет генерала на некоторое время заперт.

А ее зимние катанья на Невском? Об этом долго вспоминал Петербург. И она — парижским желторотышам — тоже охотно вспоминала. Как мчалась на тройке по Невскому проспекту в мороз, как, вставши во весь рост позади лихача, смотрела на лежащий у ее ног город с великоцарственной улыбкой, как распахивала на глазах всего города шубу, поравнявшись с театром и памятником Екатерины, — “И больше, мальчики, заметьте, — она выдувала дым им в счастливые лица, — на мне никакой одежды не было. И тогда весь город смотрел на меня и видел, какие у меня миленькие грудки...”

Натали Труханова не прятала женских секретов. Почему глаза влажные? (Мужчинам, жуть, нравится.) В ладанке у нее был крымский невонючий лук — потер у глаз — и на час взгляд лирической пастушки... Поворот шеи? Ха. Балерина. Ей не скучно было сидеть часами у пятистворчатого зеркала (да, мебельщики Мельцера изготовили ей такое). Любопытные из них даже спросили — зачем вам, барынька? “Как же, — она села внутрь этой зеркальной шкатулки, — лицо-то я вижу, а затылок? — повертела головой. — А спинку? — передернув плечами, уронила то, что ее закрывало. — А жэ?” — встала и уронила юбку. Мебельщики вышли на цыпочках.

“Кожа женщины, — наставляла Натали, — должна быть такой же гладкой, как чухонское масло”. Буленбейцер уж, конечно, подтвердил бы ее слова. “И такой же вкусной, как чухонское...”.

Солярий еще не был изобретен в 1910-е, но Труханова уже в ту пору выглядела всегда креолкой. Кстати, она первой ввела моду на загоревших красавиц — ну а кто тогда мог знать, что она готовила им западню? Ведь пока они (петербурженки!) подпаливали плечики и даже надколенки, она вышагивала нагой под солнцем на плоской крыше веранды своей петергофской дачи. Самовозгорающийся скандал — недалеко ведь церковь, и голую видели с паперти — замяли. Великому князю (тому самому) нравилось наблюдать в подзорную (позорную? ну да) трубу, как Натали делает гимнастику на крыше. А западня для красавиц оказалась простой — чем черней они становились, тем уродливее были в альковах — смешные зебры под взглядом своих милых — в белых полосах бюста и лона. “Вот почему, — опять-таки наставляла Труханова, — так опасна бывает стыдливость — загорать надо полностью”.

Булен, честно говоря, был рад, что и Труханова, и ее муж — тогда просто генерал Игнатьев (прославленным его станут величать в Крысии позже) покинули Париж до приезда Ольги. Разумеется, Натали Труханова никаких видов на Булена не имела (хотя и старалась видеться с ним не реже раза в неделю), сажать на супружескую цепь себя пусть и с небедным эмигрантом не собиралась, но что могла вдруг выкинуть, прослышь она про Ольгу, этого даже Буленбейцер не знал. “Пожалуй, после всего начнешь верить Зиге Врейду”, — думал про Труханову Булен. Ольги не было рядом, чтобы исправить на Фрейда.

 

7.

Ольга, конечно, плохо представляла вешки, которые встали на пути Федора в 1920-е. Сама-то она вместе с отцом и мамой оказалась — нет, не в Крыму, в Крым они не смогли проехать — в мерзком Харькове. У нее был там ухажер (из местных мечтательных евреев — читал стихи и чокал по петербуржски). У нее был (благодаря ухажеру) талон на обеды. Почему — думала потом Ольга — все вдруг сразу стало серым? Дом, в котором наладили (вот ведь слово) столовую. Стены, тарелки, то, что в тарелке, ложки, салфетки (да, салфетки), лица, небо. Они, Северцевы, таились в Харькове — и не говорили друг другу, с какой целью — рассчитывая, надеясь, мечтая, видя во сне, молясь, — что армия придет и спасет. Нет, не нужно, чтобы она скакала, ликуя, на Белгород, наваливалась на Курск, гнала воров из Воронежа, одолевала Орел, брала с марша Тулу, вступала в Москву под звон колоколов — нет, не нужно. Но Харьков, Харьков — такое подходящее слово в век харь и харкотин — милый Харьков, проклятый Харьков возьмите.

Отец болел (или делал вид?), мама бодрилась (или делала вид?). Между прочим, одна из кузин (тоже почему-то ее занесло в Харьков) маму не признала. Отец тихо неистовствовал — вот они, твои, какие — потом выяснилось: она никого не узнает — сын рядом, в Мелитополе был красными расстрелян. Взяли с больничной койки — що, хлопчик, хвороба? заздоровеешь! — и разве его одного?

Но — вот и еще примета времени: долго не думаешь о других — как все-таки выбираться? Отец вдруг возненавидел слово “география”, вставлял в речь, как бранное. “Как просто в Европе, — говорил он потом в Праге, — какие страны маленькие. В три дня обойдешь пешком. А у нас три года скачи — до заграницы не доскачешь”. Пригодилась все-таки мамина родня — двоюродный брат был женат на польке, с войной не успел эвакуироваться (он преподавал в инженерном институте) или, вернее, как негромко говорили в семье, жаль было, если потопчут именьице — от жены ему отвалилось землишки. Списывались в прежние времена с ним на Рождество и на Пасху (он, кстати, был католиком по отцу). На Каменный они приезжали один, нет, два раза, — Ольга запомнила эту чету. Он — разумеется, Владислав — ходил, как аист, подпрыгивая. Она (это заметить можно было только взрослой) демонстрировала достоинства своего молочного декольте.

Владислав сумел выдать их за своих ближайших родственников, оказавшихся в Киеве случайно, случайно. Они были свободны.

Прощайте: серый вокзал, серые лица, серая бумага серых передовиц, серые глаза харьковского ухажера (он провожал ее в Киеве) — в самом деле, печальные, — но ведь оставаться — печальней вдвойне.

Ольга потом (сболтнув фамилию) узнала, что он был немелким харьковским чекистом. Разумеется, его вычистили из грызущих органов революции простым способом — съели и унавозили. От Буленбейцера Ольга слышала, что такие, как этот мечтательный харьковчанин, обычно за мгновение до расстрела кричали “Да здравствует великий Сталин!”, “Да здравствует мировая революция!”.

— Вот они и здравствуют, — ухмылялся Булен.

— Впрочем, — продолжал он уже в более философской манере, — пока есть бешенство, есть и сыворотка от него. Уль... — пузыри от зельтерской попали Булену не в то горло, — ...льянов — это бешеный пасюк!

Ну, хорошо: а как Федор выплывал в те же годы? В Париж он — Ольга перебирала в памяти годы — перепорхнул не сразу.

Сидел в Петербурге. Квартиру честно уплотнил родственниками — соседство лучшее, чем просто шваль. Держался скромно. Не верила Ольга его крикам про Канегиссера — “Урицкого должен был убить я! убить я!” — потому что Булен ей сам рассказал, что ловко штамповал фальшивые паспорта всем, кто к нему обращался. “Я спа... — тянул Булен для пущего эффекта, — ...ас восемьдесят шесть человек”. — “Буде те вра”, — лениво отзывалась Ольга, кутаясь в плед. “Хорошо, — Булен готов был идти на уступки, — но пятьдесят шесть точно за мной”.

Потом, правда, добавилась история с глазом. Ольга оценила на этот раз молчание Федора — главная (единственная?) баталия — и какая скромность...

Их было двенадцать (ну, разумеется — как апостолов). Был ли Иуда? Ольга поинтересовалась. Булен не знал. Он не мог сказать: Волконский. Дворянские, видите ли, предубеждения. Или, назовем короче, дворянская дурь?

Итак, Волконский, Павлов, прапорщик Резвой, некто Фильде (ох, уж и достанется Булену, когда в 1979-м он тиснет воспоминания, от сына Фильде: “Мой отец — крупнейший изобретатель и инженер Петербурга начала ХХ века, спроектировавший пять мостов...” — тогда Булен стыдливо припомнит, что Фильде взял на себя динамитную часть акции), затем дворянин Мушашин (он сам себя так рекомендовал — а Булен в 1979-м его почти припечатает — “нервный дворянин с черточиной”. — “С червоточиной, ты хочешь сказать?” — “С черточиной!”), затем Кронгауз, Ильин-Женевский (из бывших анархистов — Женевский, соответственно, партийное прозвище), тихий Гусев (“Ты бы видела, как он стреляет!”), несчастный Фандель (он был убит сразу же, тычком в грудь), Тихон Зубов (кстати, не только тезка, но, как оказалось, дальний родственник патриарха Тихона), наконец, Петров (“Он тогда остался на пристани, чтобы дать нам всем уйти на катере — я видел, как они не могут связать его”).

Весна 1922-го? Да. Громкое дело — штурм Крестов? Да. Настолько громкое, что большевики лишь единожды упомянули. Впрочем, ведь дело — так бы Ольга никогда не сказала — не удалось. Булен, услышь такое, сразу бы вспылил. Взорвать ворота Крестов?! Вышибить мозги часовому, который стоит в узком зарешеченном окне над воротами (это сделал тихий Гусев)?! Подогнать два автомобиля, один из которых должен рвануть во время отхода?! Сымитировать вторую атаку (опять-таки во время отхода)?! Угнать по Неве катер?! Все это сделать днем, днем, днем, днем?!

Булен тогда стоял на палубе, слегка укрывшись за рубкой, стрелял из отцовского вороньего ружьишки и радовался всему — закрутившемуся на месте, которому он чиркнул по пятке, ошалелому с лошадиным лицом — у него сбило фуражку, наконец, севшему на грязнотцу слева от ворот, только потом Булена жахнуло по глазу (всего-то, как выяснилось, рикошет), но получился какой-то горячий жмых, а не глаз.

Итак, посчитаем потери. Несчастный Фандель. Петров повторял ему, чтобы он не бросался к проходной первым — он радостно бросился. Петров. Нет, они не связали его — он взорвал гранату — он не хотел подвига, просто руке не дали сделать движение — всех четверых бросило в воду — Петров с вскрытой полосками грудью, во всяком случае, выплыть не мог. Тихий Гусев умер через четыре часа. Тогда они все прятались на Смоленском кладбище. Он умер в соседнем склепе с часовней Ксении. Там его положили — пол под ним весь был мокрый. Кронгауза убили между ворот. Он упал прямо перед Буленом. Булен видел лицо того, кто стрелял в Кронгауза. Булен ударил его по глазам плашмя пистолетом. Тот завизжал. Потом его кинуло прямо на грудь Булену. Сзади в него выстрелили его же охранники. Они отходили и палили, не глядя. Да и куда глядеть? В воротах горела адская машина, устроенная Фильде. Что сталось с Волконским — никто не знал. Исчез.

Хорошо, но в чем замысел? Разумеется, это не был жест отчаяния. Ильин (акцией командовал он) установил контакты с заключенными офицерами, которые должны были поднять бунт одновременно со штурмом ворот. Передавали внутрь — соль (порох, чтобы сделать, по крайней мере, эффектный пш-ш в глаза надзирателю), леску (сгодится опять-таки на руки надзирателю), а уж в увесистости кулаков Бакшеева (он был главой заключенных) сомневаться не приходилось. Он тихо задушил его. Но оружие, оружие...

Заключенные дрались мисками, парашами, головами, они рванули бомбочку-пугач: но все-таки они так и остались в клетке.

Что делали Робин-Гуды? Ильин-Женевский прикинулся шахматистом (или это не тот?), Мушашин предлагал повторить налет, предлагал объединиться с уголовниками — к примеру, позвать ребят Леньки Пантелеева (Леньку вскоре самого застрелят во время ареста). Резвой предпочел в Финляндию.

Булен — возобновил знакомство с влиятельной четой Игнатьевых. Он ведь сошелся (хо-хо — какое слово) с ними в коловращении 1917 года.

 

8.

Нет, было бы слишком лестно для Буленбейцера утверждать, что от срубания голов крысам он легко перешел на головы людей. Не без растерянности. Не без заминки. Пожалуй, позднейшая эмигрантская стезя: вдумчивый инструктаж, тихие яды, приятные находки фотоколлажа, пусть даже и мина (Булен мурлыкал что-то радостное, прислушиваясь, как громыхнуло на другом берегу Сены в авто журналиста, именуемого “другом Москвы”), — все это выдает в нем ноту человеколюбия, которую скоро распознавали соленые ветераны Гражданской войны. Впрочем, обычно Булен их сторонился. Он не выносил ни поучений, ни скандалезности. Изредка виделся с участниками будущего “Весеннего похода”, как они сами себя называли, чтобы предложить более скромные походы (и на расходы хватит). Но фронтовые офицеры, как обнаружил Булен с удивлением, плохо годились для таких ролишек — хвастливы. Не умеющий зарядить револьвер приват-доцент справлялся с подобными поручениями много лучше. Что? Передать чемоданчик? Христа ради! Пачка невинных открыток? Пожалуйста. Фотография пляжа и текст на обороте: “Целую, твой дядя”. Ха-ха. Пакет с надписью “кофе” и черным порошком внутри? Пробовать, конечно, не надо — он же запечатан. Но фронтовики, например, норовили отсыпать себе подобного кофейку. Хорошо, если оборачивалось четырехдневным поносом и сыпью. “Что вы мне подсунули?” — орали потом. Да-с.

Приват-доцентов с диоптриями, собирателей сицилийского фольклора, знатоков склонений в Розеттском камне, сторонников компаративистики, археологов с загорелой улыбкой, милых женщин (хоть и синих чулков — впрочем, Булен знал, что ноги у них зачастую отменно-эллинской формы), подающих надежды последователей социологической школы Питирима Сорокина (с будущей стажировкой где-нибудь в Лос-Ангелесе), исследователей ранневизантийской иконы — всех их (в отличие, признаемся, от вешателей, плачущих по русским ресторанам Парижа) тревожил вопрос (но они героически скрывали) о боли. И тут осмотрительность Булена и, конечно, помянутое человеколюбие были кстати.

“Вот, — говорил он спокойным тоном лектора-друга, — ампула. Может быть вшита в отворот пиджака. Надежно. Всегда рядом. Единственный минус — большевики знакомы с такими штучками. И норовят лишить вас вашего же пиджака. Но, допустим, они только ломают дверь. Неужели мало времени спокойно разжевать ампулу? Нет, промывание желудка не поможет. В этой, — он поднес ампулу к окну, — в этой хорошая формула. Паралич дыхания. Больно?! Секунда. Ну, — взял другую, с синим отливом, — вот остановка сердца. Не в пиджак? Пожалуйста: высверлить дупло в зубе — обычно это верхний — и вы, после двух манипуляций, которые объяснит врач, так же разжуете ампулу. Эта модель крепится на проволочке. И страхуется одновременно. Нет, увидеть, даже заглянув в рот, невозможно. Почему? А-а, — Булен разинул рот. — Нашли? — блефовал, ампулу он не ввинчивал себе. — Спешить не нужно: разжуете в камере. Иногда приклеивают пластырем телесного цвета на кожу. Не могу сказать, что это удобно и полностью незаметно (в Москве к тому же такого пластыря вы не найдете), но для недолгих отлучек годится... Ну? Что выберете?”

Разумеется, для поручений внутри Европы это не требовалось. Впрочем, он заметил, что с ампулой нервные интеллигенты удивительно здоровели. Его только Ольга напугала: раз, любопытная, нашла у него в столе жестяную коробку с ампулами и расставила в рядок, по цвету. Уф.

Ветеранам перекопских боев ампул не предлагать (гласила рекомендация). Начнут хорохориться — на спор готовы отрезать палец (тьфу на боль!) Или — что хуже — для смеха — в рот ее и под водочку. Случаи были. Ампулы не игрушечные.

“Напились, накричались, — Булен отчитывался Ольге о ветеранских посиделках, — а кончилось тем, что какой-то долговязый тряс у меня перед носом пальцем и спрашивал, сколько лично я повесил большевиков?” — “А ты?” — “Сказал: девяносто девять”. — “Почему такая цифра?” — “Из скромности”. — “Ты, правда, вешал хоть кого-нибудь? Когда ты успел, собакин?” Булен захохотал: “Дурочка! Я даже крысе хвост без наркоза не отрежу...” — “Кстати, а писака... как его? Я забыла... который умер от ожогов, потому что автомобиль взорвался... Он же был левый? Друг Москвы?” — “Кажется, да” (Булен — безразлично). — “Похоже на ваш почерк”. — “Что значит ваш?” — “Вашей организации или вашей лавочки... Или тайного ордена — я не выпытываю у тебя шифрограммы”. “Хо-хо-хом!” — Булен засмеялся и чуть не раскрошил пробку, которую старательно вытягивал из “Божоле” 1912 года. — “Между прочим, такой приятный букет. Фф-ыы...” — И он оптимистически потянул носом.

“Я даже старикашку Игнатьева пощадил”, — нет, этого Булен не сказал бы. Жалко очень, что пощадил.

 

9.

Вряд ли, конечно, в пору знакомства с Игнатьевым (осень 17-го, как уже сказано) Буленбейцер мог провидеть будущее и, соответственно, знать, какие карты в покере с красным генералом выкинет жизнь. Да, Игнатьев (с супругой) привез из своих военно-дипломатических разъездов страсть к виски (русский генерал!) и покеру (русский дворянин!). Нет, нет, нет, нет — говорили ему генштабисты: только водка, только селедка, только преферанс, только молодых ножек контр-данс... Вот великорусские ценности.

Итак, Булен еще птенцом зеленым чуть было не попался в силки к генералу Игнатьеву. Кто-то спросит: что за толк был в ловле каменноостровского воробья? Переадресуйте вопрос генералу. И потом: чем не вербовка? Фон Буленбейцер мог бы (Игнатьев это как раз провидел) заниматься в Париже своей будущей профессией, но не под белым — под красным соусом. Легенда первой свежести: сынок хороших родителей (почему бы не вспомнить дружбу отца с Пуришкевичем? “А с Петром Аркадьевичем папенька видался?..”), жертва революции (дача на Каменном, квартира на Мойке, именьишко под Лугой — не было? жаль — счета у Вакселя, векселя у Пикселя, мало ли что еще люди теряют во время вселенских потопов), затем — молодость, молодость, а следовательно, возможность карьерного роста даже на горьком хлебе чужбины — чем не операция “Трест”, вырисовывающаяся в воображении генерала из покера, из желтого в рюмке, из папиросных колечек. Сигары генерал считал наследием буржуазным.

Булена царапали разговоры с генералом. Виски он вежливо нюхал, для папирос придумывал астму (хотя дворянский воспитатель Штигенфункель из чахоточного века запрещал категорически говорить в обществе о болезнях — “сие позволительно графиням в годах исключительно в обществе верной комнатной девушки или, что менее желательно, при молчаливом присутствии дворецкого, прослужившего в доме не меньше двадцати лет”), при речах генерала изысканно наклонял голову (так тоже учил Штигенфункель) и с пониманием взглядывал то к генералу в честно-прозрачные глаза, то на благосклонно-сонную Труханову:

— Я думаю, гохубчик, что многие господа из так называемого общества не хешаются схужить новому госудахству вовсе не потому, что не согхасны с его хозунгами — хазве жехание дать кхестьянам земхю духно? Хазве стхемхение пхекхатить войну духно? Тем бохее высшие идеахы пхогхесса всегда быхи дохоги хусскому двохянству. Во всяком схучае я, напхимех, давно понимал, что в нашем госудахстве не все хохошо. Давайте не будем забывать декабхистов. Я увехен: наш наход еще выкажет им свою пхизнатехность. Но возникает вопхос: на чьей стохоне мы с вами будем, гохубчик? На стохоне михоедов или, отложив мехочность сосховных пхивихегий, будем схужить находу, как ему же схужих Димитхий Донской? Или Сувохов? Или сейчас схужит добхестный хусский гехой генехах Бхусилов? Наши моходые хюди на пехепутьи. Мне, чеховеку пожившему, кажется, что они пхосто боятся кхивотохков. Вот пахадокс: смехые офицехы, а боятся, что скажет, ха-ха-ха (он умел смеяться классически-барственно), княгиня Махья Ахексевна, хотя никакой Махьи Ахексевны давным-давно нет. Но ведь смехость, гохубчик, гохода бехет! И в штатской жизни смехость нехедко (погрустнел) нужнее, чем на войне.

У Федора от таких разговоров в голове закручивалась муть. Но генералу надо отдать должное: он знал, что разговоры о судьбах России и народа нужно уметь прервать рюмкой (юный Булен — пас), папиросой (юный Булен — пас), скабрезной шуточкой (юный Булен — о высоконравственный Булен — пас), покером (все еще юный Булен — охотно, благодарю вас), обедом (Булен — охотно, благодарю вас, и отобедает за двоих еще раз, хотя Штигенфункель запрещал на званых обедах есть с жадностью, но, простите — думал Булен в оправдание — Штигенфункель не предвидел 1917 года — благодарю вас).

Прибавим: у Игнатьева вырисовывались и матримониальные наброски относительно Буленбейцера — пристроить бедную родственницу (таких насчиталось две, нет, четыре), заодно — недреманое око (разве барышня не окажет дяде пустяшных услуг?), а в случае летальной кончины большевиков (генерал мысленно не отказывал им в подобной перспективе) молодым остается молодое занятие: делать детей. Впрочем, вскорости супруга убедила генерала, что Федор — неисправимый, такой неисправимый — холостяк.

Пожалуй, Буленбейцер именно с Игнатьевым распробовал вкус лицедейства. Оказывается, удовольствие (совершил открытие Федор) не только в том, чтобы в споре повалить на лопатки (это нравилось среди каменноостровских сверстников), а кивнуть да, да, да, да — мысленно ликуя: вот я тебя купил, потому что даже умному человеку приятно, когда ему дакают, и даже умному не заходит в голову, что его дурачат.

Конечно, Булен поначалу робел — и от генерала, и от жены, чьи кошачьи глаза и вызывающая пахитоска в янтаре (“почему бы революционерам не ценить комфорт?”), чьи кошачьи глаза и пахитоска в янтаре (“Ценить комфорт: Маркс, например, любил чистые манишки. Энгельс, например, перед выступлениями водил по усам душистой помадой. Алексис, я разве не права?”), чьи кошачьи глаза (“Не отрицайте, господа, что Маркс пользовался во всех отношениях большим успехом”) и пахитоска в янтаре (“Рабочим и работницам, Феодор, я уверена: было бы особенно приятно ваше расположение”), чьи глаза и пахитоска...

Но постепенно Буленбейцер научался вплетать в монологи Игнатьева хотя бы словечко или даже бурную трель. В завершение обедов это выходило удачно: вы, Алексей Алексеич, отметили верно, что лучшие люди служили народу всегда, всегда, так почему же мы в годину испытаний не говорим народу наше хором “да”? или мало страданий? сколько потаенных желаний еще таят прислужники, привыкшие ходить в золоченые нужники?

Примерно так. Звучала речь раскрывшего на действительность глаза, прежде не понимавшего ни аза.

Остается лишь подтвердить перековку весомой цитатой. Игнатьев: “...хаскхывшие на действитехность гхаза, да. Уместно пхивести здесь схова нашего хефохматоха. Я пойду в бибхиотеку. Я хочу, душенька, показать моходому чеховеку выдехжку из письма Петха Вехикого — там удивитехнейшая мысхь пхо общее находное бхаго. Сказано, конечно, иначе, но смысх такой. Я хочу, гохубчик, чтобы вы поняли: нехзя, нехзя идти пхотив находа. Надо, — он улыбнулся, — оставаться всегда в стхою. Натали, займешь Федоха?”

Пока Буленбейцер разглядывал мыски ботинок и слушал поерзывания Трухановой, часы точно один раз брякнули, потом вдруг: “Вы что, спите?”.

Поднял голову — она так же сидела в кресле, но только весь верх платья оказался спущен вниз — она улыбалась: “Я думала, вы заснули, а мне стало жарко”.

Циферблат был точно над ней. Им хватило четверти часа.

“А вот, смотхите, и цитата. Обманутый... минутку... а! вот! обманутый наход никому не пхощает обмана. А?! Как сказано...”

 

10.

Разумеется, Буленбейцер продолжил бывать у Трухановых, вернее, Игнатьевых. Было мгновение, когда судьбы России (нет, это не оперетта, это его тоже тревожило, по-другому, чем лжегенерала), судьбы большого пентюха (так Буленбейцер-старший называл русского мужика, т.е. народ, — согласимся, хорошее противоядие против Маркса), судьбы друзей — где Илья? Ольга? Плукс-растяпа? Надин? Где Прыщавый? — все заслонило золотое тело госпожи Трухановой. Хорошо, что у генерала нашлось много поручений: Булен успевал поостыть.

“Хы, — улыбалась она, стоя коленями на кровати и держа его за плечи, — поздоровел”. Ну конечно — должен был бы ответить Булен — ведь генеральские обеды продолжались и при их отъездах. Вот она — вешка профессии. Талончик, штамп, паспортишко, что-то в карман, что-то в другой. Молодые люди любят риск (правда?), старые люди любят покой (правда?) Булену всегда было весело, весело читать потом в Париже и потом в Нью-Йорке статьи из Москвы про чистоту кристальную революционеров. “Какие они теперь, — повторял он Ольге в 1970-е, — стали жалкие. Нет, в 20-е с ними было много веселей, а, Олюшка?..”

Между прочим, Труханова не ревновала. “Мне говорили, — она гладила его щеки, — ты пощупал что-то у Коллонтай?” Булен отворачивался. “Согласись, она сиамская кошка, но я за тебя рада”.

“Несомненно, — будет наставлять Булен учеников под кленами Булонского леса, — нужно использовать и такой метод. Обратите внимание на исследования Сигизмунда Брейда”. Было трудно, если попадался с монашеским настроем (одно дело для такого — чемодан с динамитом, и совсем другое — осужденная святыми отцами похоть, похоть). Булен вздыхал — вот они, трудности нашего дела. А когда после учеников появились ученицы? “Может, первохристианки и не резали римлянам горло. Но если перережете вы...” — он не продолжал, обращаясь к женской аудитории. Разве студентка, смотрящая влюбленными глазами на лектора, не сделает так, как советует, милый, он? И уж тем более, разве не исполнит всего каждая из пяти юных парашютисток, которых обучал он в неприметном сарае в деревушке близ Фабендорфа?

“Вот, — он вычерчивает на школьной доске обглоданную карту родной страны (и пришептывает что-то, ими не слышимое), он отмечает переправы, мосты, магистрали, тоннели, нет, — вдруг вспыхивает, — не думайте только об акциях, думайте о разговорах, лучше — о движении глаз — что важнее? взорвать мост или заронить сомнение в слепую душу? — сейчас режим укрепился (какой это год? похоже, 1948-й, 49-й), значит, надо рассчитывать дыхание на дистанцию длинную, длинную, значит, нужно только приуготовлять почву, почву, чтобы не пропал посев... А всходы? Не будем отчаиваться, можно ждать не год, а двадцать... Разве это много? Я, например, жду тридцать один...”

Но их мелькающие мысли — пока они прилежно склоняют челки над своими тетрадками — не может разгадать даже он — который с первой попытки разжимает им кулачок с запрятанной спичкой (упражненьице для тренировки взгляда и мускул лица, а курить, барышни, вредно), с первой попытки (их — повторим, пятеро) кивает на ту, которая изукрасила пасхальное поздравление — а ведь они умеют уже делать лица приятно-никакими (почерки он их знает, но выдумать почерк — для них уже чепуха), с первой попытки тычет указкой на загаданное слово из двадцати написанных на доске, — впрочем, он презирает телепатию и восхваляет наблюдательность.

Важно все, что он говорит — нет никогда пустяшных обмолвок — “...“булка” — так называют хлеб в Чертограде, “булошная” — так произносят в Крыскве, “Софья Владимировна” — почти пароль — это не соседка, а Советская Власть. Итак, что Софья Владимировна, как себя чувствует? Сколько прожить обещает? Не сильно вам докучает? А может, приготовила что в наследство? Белые тапочки, кажется? Важно еще, что на Пасху все еще красят яйца, но на Рождество никто не сготовит кутьи. Женщины, между прочим, не ведают, что такое противозачаточные таблетки, а выбритые подмышки (в общественной бане бывать неизбежно, бывать полезно) вызовут подозрение — вы, часом, не из-за рубежа? Либо оволоситесь, либо брякнете, что так бреется Любовь сама Орлова. Да, сюда же: на улицах днем целоваться не принято, но на скамейке вечером в парке — допустимо. С девственностью — обрадую вас — коммунисты покончили лучше капиталистов. Если, к примеру, скажете ему прямо в впадинку над бедром, что был, помнится, у вас тракторист — он поймет, он не раскричится. Штопаные чулки — прочное дело. Обед на газетке — нотка демократизма. Слишком упругая талия — повод для подозрения. Слово “Италия” — гарантированный арест. Выщипанные брови — под суд. Разумеется, не рекомендован нательный крест. На рождественской (тьфу, новогодней) елке увидите не ту звезду — поздравления будут в одну дуду. Словосочетание “алый рот” далеко не так невинно, как “садовый крот”. Неприличным считается словечко “жид”, но слово на “хэ” пишут всюду и налегке. Это не означает, что уместен анекдотец про недообрезанный уд. Больше четырех не рекомендую обслуживать. Впрочем, победу над сифилисом там считают такой же полной, как и над империализмом. Однако молодой человек, бредущий где-нибудь рядом с Университетом, может вас проводить. Не до постели, поначалу — до дому. Потом полезно будет узнать ему, что вы целуетесь по-другому. Тут он — могила. Сразу поймет — кто сокровище. Но не говорите ему, что предпочитаете кружевное белье — это мелкобуржуазно. Активные коммунистки фригидны на словах, но не на теле. Предпочитают мужчин мосластых. Мужчины, как и в Америке, ценят грудастых. Лесбиянки — тоже водятся. Гомики, как и всюду, гномики. У нас тут печальный Арагон, а в Крысии пойди догадайся, какой он? Между прочим, кондукторши не всегда хамки. Дворники — не всегда татары. Разговорничек из дюжины татарских слов принесу. Малые народности, как ни неприятно, таят хорошие перспективы. Московское метро — лучшее самое в мире. Можно — если собеседник проверенный — добавить: самое громкое... Сошлитесь на застарелую язву среднего уха (болезнь там распространена). На Центральном рынке — телятина мировая, — если наврать, что у вас свадьба старшей сестры — купить не подозрительно. Путь к сейфу мужчины лежит через желудок. Не вздумайте только написать “беф-строганофф”, иначе начирикают из вас строганину. В городе с неприятным названием Сладкий (только не выдать своей тошноты, не выдать) — белые грибы называют “челыши”, а удивление выражают местоимением “эх-а-яй”. Рядом — секретный атомный городок, вдруг первой ступите туда вы?..”

Неужели ему не жалко, что он больше их никогда не увидит, что не простыней между говеющим преподавателем и смирной слушательницей раскинется их парашют, а саваном над вечно-ледяной Россией? Они знают, как переводится его фамилия. И как сучки выполнят команду. А ведь он даже не потреплет их кудлатую башку. Какой же все-таки бывает ненаблюдательный он, с яхонтовым глазом, угадывающим мысли, с фамильным перстеньком на левой, обручально-православным — на правой, неблагодарной женой (вы видели?), алым шрамом над бедром (так Мари говорила), с родословной прямой до Барбароссы (вы заметили рыжинку в висках? а вся голова уже седая — вот они, преступления коммунизма), с памятью о чудесном, таинственном, дымчатом, белом таком Петербурге, с спинищей — раз, два — и вот он уже раскинул руки на середине какой реки?

Между прочим, я бы родила ему сыновей.

 

11.

Буленбейцер не говорит им одной нехорошей тайны, впрочем, он и Ольге ее не говорит, он никому не говорит, тем более — так не вяжется с его стеклянно-сияющим оптимизмом, с его опытом разных штучек, и все-таки: если большевики, как крысы, то — он чувствует, что сердце сейчас лопнет, — то уничтожить их нельзя. У него есть, правда, одно утешение благодаря крысино-большевизму — он больше спать не может, в четыре утра не спит, — и бодрый, он не обломствует в постели или в кресле, додремывая в дружеских объятиях персидского халата, он штольцствует хотя бы в тире, но больше в сарае парашютисток, обществе русских беженцев, клубе английских офицеров, он первый, между прочим, представил программу радиовещания на Россию — мы же мечтали об этом еще в 1930-е! — да, крысы неуничтожимы. Трещинка в оптимизме, как трещинка в стеклянном глазу. Вот им придумали одну отраву: старое, доброе — кусочки пробки, обжаренные в сале, — когда сглотнет, кусочки распухают внутри, закупоривая крысиную главную кишку, крыса и дохнет со вспученным брюхом и одеревеневшими в судорогах лапами... И что же? Кишки приспособились. Затем пустили в ход известь — не просто заткнуть ей проходы (о, век Льва Толстого, о гуманизм гнилой), но выжечь, выжечь ей внутренности — оставив жухлую шкурку. И что же? Внутри приспособились. Изготовили разноцветные мармеладки, стрихниновые шоколадки, смертельные сухари, больные бобы — только чавкают, испражняются благодарно, просят добавки. Механические способы (деревенская стальная прищепка, изысканная гильотина — голова, например, повисает на нитке, бетонный клей — отодраться можно только с костями) скучно перечислять. Хорошо-с. Япошки придумают (когда это будет!) ультра-звук: действует, господа, действует! Пробирает по самый хвост! Крысы драпают к соседям. Это выход? Революцию в Венгрии, слава Богу, раздавили — крыс выгнали. Выход? Только отыгрыш. В Испании раздавили. Выход? Отыгрыш. В Португалии раздавили. Выход? Отыгрыш. В Греции раздавили. В Италии раздавили. Кто теперь вспомнит, как коммунисты ползли — какое ползли! — прыжками, прыжками — к власти. (И не странно, что слово “власть” рифмуется со словом “пасть” и со словом “сласть”?)

Между прочим, именно этим объясняются отъезды Буленбейцера из фабендорфской школы в конце 1940-х. Он хотел только русского дела, но благотворители вежливо настаивали на расширении кругозора. Ваша поездка в Италию и лекции про ужасы коммунизма (полторы недели, столько-то фунтов) сейчас, пожалуй, необходимей, чем разгадки русских загадок в смешливом кружке симпатичных парашютисток. Он, разумеется, ехал. Пусть крыс нельзя всех перебить, но снизить поголовье возможно, возможно? По крайней мере, чтобы не бегали по улицам днем. И кажется, что их совсем не бывает.

Буленбейцер ехал в Италию, дремал с разговорником на коленях, тосковал по русскому чаю в поезде, высчитывал, сколько лет Трухановой может натикать сейчас — интересно, она учит держать спинку балерин краснознаменного Большого театра? — не хотел и думать, что сталось с Ильей — они виделись последний раз в Швейцарии весной 1943-го — рвали, смешно сказать, дикие нарциссы, вспоминал давнее, на Каменном, как поутру, открыв в сарае железный ржавый жбан, увидел на дне розовое крысиное семейство — восемь голых младенцев вроде гусениц с хоботками. Он сжег их на куче листьев, мамашу расплющив лопатой. Каменноостровские дурочки пробовали поднять скандал и взывали к авторитету (ну, конечно) недавно покойного графа Толстого (совести русской земли, ходившей босиком по земли).

А вот Игнатьева так же на куче листьев (только ли его одного?) — не сумел.

 

12.

Плата учителю? Ведь благодаря начальным “игнатьевским вечерам” Булен овладевал простыми приемами комедии масок, тем, что у него столь удачно потом получалось. “Честный юноша” — так граф Игнатьев именовал Буленбейцера (“Бухенбейцеха”) за глаза, Труханова, разумеется, соглашалась. Да, плата учителю, который зря, зря отправился в любезный русскому сердцу Париж. Впрочем, как выяснится, генерал оказался живунчиком.

Булен прорыл ход в Париж раньше. Уже летом 1922-го он чувствовал, что не кольцо вокруг — сердце сжимается. Или у него и тогда наличествовала знаменитая интуиция? Которая впоследствии спасала не раз. Когда не поверил, например, Эфрону, когда придумал что-то про тетушку-склеротичку и не поехал с французским полковником (это в 1939-м) испытывать новейший газ и, соответственно, новейший противогаз — полковник так и остался инвалидом, а вся комиссия, принявшая новую модель противогаза, вероятно, так бы и куковала в тюрьме, если бы не война с немцами. Кстати, о войне. Голландия капитулировала 14 мая 1940-го, Бельгия — капитулировала 28 мая же. Прекрасная Франция брыкалась до 22 июня, но Буленбейцер с Ольгой скромно выехали на поезде в Берн уже 11 мая, на второй день после входа немцев в Бельгию. Он просто поменял билеты на это число.

Нет, магнит (и магия) интуиции не в том, что он загодя купил себе и Ольге швейцарские паспорта — это вполне рационально. Интуиция засвистела (как верный сигнал будильника), когда он взял билеты только на 1 июля! Даже эксперт Буленбейцер не мог предполагать такого скорого краха французского петуха. Но голос своей спасительницы он умел расслышать — и знал, что если мелькнет странная, на первый взгляд, мыслишка, то это не из-за неврастении.

“Удивительная страна — Швейцария”, — первая фраза в путеводителе, которую Булен подчеркнул еще в поезде. Можно спросить: чего он опасался? Скованности в передвижениях. Подданный оккупированной страны — не то же самое, что подданный привольной Швейцарии.

“Немцы ненавидят большевистских крыс”, — дружески шипел Буленбейцеру Шкуро во время встречи в Берлине (июнь 37-го). “Но сами немцы не прочь полакомиться Россией”, — отвечал Федор. “Ты же за генерала Франко? Ты отправил к нему пятерых из своей школы! А сколько отправили немцы? Самолеты! Пушки! Танки! В Испании вы воевали вместе, что же, Федорушка, произошло? что ты вдруг немцев своих родных разжаловал?” — “Союзников, — попыхивал Федор черной сигарой, — не выбирают. Немцы — так немцы. Но немцам делать нечего было потом в Испании. Они щелкнули большевиков по носу — что ж: скажем спасибо. Они тренировались? Что ж: их право. Но они не отрезали от Испании ни кружочка, ни ломтика! Дайте мне гарантию, что так же будет в России, и я, когда начнется немецкий поход, первый выступлю с вами...” — “Ты какой-то масон...” — “Благодарю...”

Кузен Николя из Парижа уезжать не собирался: он не мог без парижанок, без устриц (“в Швейцарии я устрицами отравлюсь”), без общества. “Что — немцы? — недоумевал он. — Будут держаться скромно. Они знают, что во Франции ценят хорошие манеры”. Война с Россией? Хх... Конечно, невесело. Но кузен был недостаточно русским, чтобы печалиться долго. “Не было бы, дружочек, большевистских крыс, — смеялся Николя, — немцам не понадобились бы химикалии, хи-хи-ки!..”

В 1979 году Булен прочел в воспоминаниях некоего Вячеслава Михайлина (псевдоним!), что он, Буленбейцер, перебрался в Швейцарию по заданию английской разведки, которой был завербован еще в 1920-м. Впрочем (Михайлин не унимался), не исключено, что Буленбейцер — двойной агент. Ведь недаром он в те же годы столовался у Игнатьевых, слушал лекции в Коммунистическом университете в Петрограде и главное — без сучка, без задоринки (так в тексте) выехал за границу напрямки в Париж.

“А как в 1932-м выскочил Редлих, он знает?! — фыркнул Булен Ольге, которая нежилась под солнцем в плетеном кресле. — За пятьдесят тысяч крысиных рублей! Тогда как инженеру платили они корму на триста”.

“А у Игнатьевых ты, правда, столовался?” — спросила Ольга. “Пф. Пфравда”. — “А что ты вынюхивал в Коммунистическом университете?” — “План лестниц, входы и выходы, чердак и подвал — всякое. Там взорвали бомбу в 27-м году, разве ты не помнишь? Ларионов, Соловьев, Мономахов — мои планы, надеюсь, пригодились Мономахову”.

“А вот смотри-ка, — она защелкала страницами — к последним — всегда любила читать с конца. — Твой доброжелатель Лжемихайлин пишет на странице триста четырнадцатой, что Русский общевоинский союз поручил именно тебе устранение Игнатьева, а ты провалил дело”. — “Врет”.

 

13.

Спасибо Трухановой: с ее помощью и в Париже легко было возобновить “вечера”.

Еще в Петрограде, пока генерал Игнатьев жал “Федоху” руку, Натали успевала с материнской заботой поправить ему шарф, пришепнув прямо в ухо: “Я увижу тебя в Париже?”

Ну, конечно, они виделись и в Париже. Труханова быстро устроила “Красный салон”. Она не противоречила себе: мужское общество ей всегда нравилось, а кто — великие князья, царские генералы или генералы-отступники, поэты-морфинисты или поэты-коммунисты — разве это важно для женщины? Для французских писак знакомство с Игнатьевым стало надежным способом совершить ознакомительную поездку в страну победившего идиотизма и (или) заручиться конвертируемой дружбой в тамошних издательствах. “Наши издательства, — говорил Игнатьев, — уважают пхава литехатохов не меньше, а даже бохше, чем в Евхопе”. Оловянная голова Лиона Фейхтвангера среди гостей спешила кивнуть, подтверждая правоту красного генерала. Андрэ Жид (“такая фамихия” — пояснял красным подданным Игнатьев) выглядел кисловатым. Кажется, засунул в салон свой слегка свернутый набок нос Роже Мартен дю Гар (стыдно не знать будущих нобелевцев!) — его считали знатоком психологии, особенно женской, — Труханова смотрела на него с покорностью власти таланта. Впрочем, старомодные ухаживания Фейхтвангера были ей больше к лицу. Говорили, что она чуть не нарочно роняла что-нибудь, а Лион бросался поднять (обязательно кого-нибудь пнув остро-оловянной коленкой). “Как вам Моску?” — спрашивала Лиона Труханова, улыбаясь с русским радушием (тут же успевал подметить Лион и при всех занести под аплодисменты в писательский блокнот), между прочим, ее улыбка показывала, что в Москве по крайней мере не перевелись еще частно-практикующие дантисты. “Я верю в ваш город”, — подхватывал Лион. “Он что? — спрашивала впоследствии Ольга, — тоже стал платной крысой?” — “Нет, — улыбался Буленбейцер, — он стал платным... хомячком”.

Алексей, между прочим, Толстой был у Игнатьева уже в качестве красного писателя, а не белого эмигранта. Впрочем, ел он (как шепнул кто-то из знавших его еще в эмиграции) с прежним, эмигрантским аппетитом. Труханова смотрела на него сладко. Впрочем, Алешка (так она его называла) успел обтискать в прихожей не ее, а их — вот демократ! вот пролетарий! — девчушу-горнишную. Зря, наверное, та завизжала...

Буленбейцер в “Красном салоне” понял, что ему следует повторять первое спряжение: как же — раздражается на некоторых приглашенных! Разве это возможно для рыцаря шприца и ампулы? Где его чарующая улыбка? Где умение расщелкнуть собеседника, как залежалый орех, — вытащить из него две, например, любимых мыслишки и два, например, любимых словца — и вернуть с видом невинно-радушным? Люди любят смотреться в зеркало...

Нет, его прямо-таки бесил один французик — литераторишко Мусинак. Разумеется, галдящий участник коммунистических сходок, бесстрашный изобличитель империалистических спрутов, глотатель посольских коммунистических водок, но и ценитель экзотических фруктов. Он уже издал книжку про Парижскую коммуну, про знаменитую забастовку 1902 года (Булен, слава Богу, не знал, чем она знаменита), про женский изнуряющий труд (“Вероятно, речь о гареме султана?” — позволил себе шутку Булен. “Речь о работницах фабрики, камарад”, — сверкнул литератор). “Камарад”, кстати, было его любимым словечком. Но у Булена оно застревало в горле, как штопор. Впрочем, у Натали для словечка было иное сравнение...

“Кстати, — Булен задал Натали неуместный вопрос, — ты — с ним?..” — “Что ты, милый! — она вправду была удивлена. — У него — ты заметил? — недержание пота”. — “Неужели балерины так брезгливы?” Она наморщила нос: “Ты не понял. У него пот — не мужчины. Таким потом пахнут старушки, ха-ха”.

Других неуместных вопросов Булен не задавал. Пока Игнатьев, по-генеральски выгнув спину, вставал над собравшимися с поднятым бокалом (больше напоминающим окуляр для рекогносцировки), чтобы произнести вполне исторический — “Хевохюция — это истохическая неизбежность, котохую нехзя не пхинимать...” — тост, Труханова могла успеть полизаться с каким-нибудь молоденьким (моложе Буленбейцера) сотрудником иностранных французских дел, — если ее видел Буленбейцер, она показывала недовольно глазами, — что ты, в самом деле, так деспотичен! — а сотрудник дел путешествовал усиками по ее шее и ниже. “...Хевохюция (запомнилось Федору из тех вечеров) — хаскхепостиха моходые сихы, я бы сказал — соки, она пехевехнуха стханицу пхогнивших усховностей, а значит, пхочехтиха захю завтхашнего утха...”

Кажется, до алькова подобных юношей Натали все-таки не допускала. Буленбейцер просто не знал, что она умеет размечать часы дружеских посещений. А, с другой стороны, разве она говорила Федору неправду? — “Милый, ты забыл: у меня обязательная гимнастика...”

Генерал всегда спал наверху, в кабинете — “по-сохдатски, по-сувоховски”, — но, впрочем, не под шинелью, а под одеялом. Ведь Федор раз поднимался к нему и видел сам. Он не сказал Натали (удивительно — неутомимая кошечка заснула) — он не хотел ее волновать. Да, Русский общевоинский союз принял решение устранить красного генерала. Разумеется, это можно было сделать по-всякому. Столкнуть, например, с моста в Сену (не забудьте, черт вас дери, про иголку, которой ткнуть, сначала ткнуть). Чем не ювелирная работа? — говорил в подобных случаях ротмистр Ворожейко (он охотно брался именно за такие предприятия). Или — уже даже поднадоевший, но надежно-проверенный способ — что-нибудь там выковырить из автомобиля, что-нибудь приковырять — покричат, и будет: разве машины не съезжают с обочин? разве не выгорают с седоками вместе? (Федор на этот случай придумал бы Натали какой-нибудь утренник, музей египетских древностей, частную коллекцию котурн и балетной обуви герцога Шанфаси де Жуа). Хорошо. Но Русский общевоинский союз рекомендовал устранение с вызовом, с дерзостью. Неужели не побежит холодок в желудках у других красных подданных в Париже — “зверски убит у себя в квартире”?

Спрашивается: как Федор мог провалить?

Что — его все-таки сбили с толку ее самые наглые ножки, самые щеголеватые каблучки, самые пышные шубки, самые вкусные губки — и еще шлейф, который либо влачился, либо закручивался у щиколоток?

Между прочим, дата намечаемого отъезда Игнатьева — лето 38-го — была известна. Удивительная Труханова приносила Федору из посольства время от времени разные документы (пустяки и не только). Он никогда не просил, не намекал, — но она улыбалась, доставая их из (разумеется) бюстгальтера. Нет, не дезинформация. Просто ей нравилось делать подарки. Мог ли Федор остаться у нее в долгу? Вот почему они сорвались вдруг, на год раньше.

А ведь иногда казалось — она сама настраивает его на что-то... Разве она не насмехалась над гербом рода Игнатьевых, который был вывешен в гостиной? “Вроде липкой приманки — для эмигрантских мух”. А девиз на гербе? “Вере, Царю, Отечеству”. Еще бы!

— Вере! — Федор шептал Трухановой в мочки.

— Да, у него была Верушка-цыганка. Я позволяла. Я добрая.

— Царю!

— Почему бы не царю Оське Рябому? С ним страшновато, но весело, — она смеялась потому, что не выносила, когда Булен гладил ей коленки.

— Ну, царь мужчины, сам знаешь, кто... что, — говорила она, прикусывая его пальцы сильными губами.

— Отечеству... — Булен продолжал безнадежно.

— Отечество, дурачок, то, что приятно...

Да, с ней было именно так: приятно.

Он целовал ей сосок и — в таких случаях даже добропорядочная чувствует — что-то не так.

Она сжала его щеки руками, посмотрела глазами сытыми:

— Что ты?

— Поезжайте... Ведь вы собирались? Поезжайте, чтобы неожиданно. Назначь ваш вечер и не отмени. Или отмени за час — как будто вас вызвали срочно, не предупредив...

— Ну... — она была капризна. — Ты поцелуешь еще?..

А ведь надо было потом, когда она заснула, просто подняться этажом выше (браунинг на пять скромных зарядов всегда при нем) — в кабинет генерала, он спал там на диване, и выстрелить в рот — генерал, как ребенок, спал с открытым ртом (это знал Буленбейцер — Труханова, смеясь, рассказала, а потом и сам видел). Почему в рот? Ну, во-первых, в темноте не промахнешься, пуля не соскользнет, — знаете, так глупо бывает — стреляешь в упор, а мажешь, мажешь (неприятно на следующий день читать в газетах, что пациент, видите ли, отделался царапиной, — ведь про прослабленный желудок от неожиданного грома над спящим не пишет даже желтая пресса), и, во-вторых, меньше все-таки шума. Впрочем, дом добротный — уши соглядатая останутся на постном меню. Да и браунинг его стреляет так, как покашливает джентльмен — с изяществом и негромко.

Жаль, что он так и не выстрелил в рот.

 

14.

А что Полежаев в те же годы? Нет, не в 30-е — с ними более-менее ясно, а раньше — в 20-е, да и сразу, как потек гной, — в 1917-м?

Он ведь учился, естественно, на естественника: все-таки недаром была у него Каменноостровская любовь — заводь под ивой, которая уже при Петре считалась старой, — поэтому в ее корнях, искрученных возрастным артритом, всегда выжидали мокрой погоды лаковые тритоны; еще — пустующая дача Финдейзенов, — Илья пробирался по заброшенному саду, используя адамов (или эдемов?) способ сбора насекомых, — так сказать, “косил” — вяло водя в стороны энтомологической мешковиной, в просторечии именуемой сачком, или, наоборот, с дач бежал в поле, — но это уже на соседний Елагин остров, перед дворцом, — там никому не разрешалось пересекать местность, но какой сивушный сторож разглядит в аршинном многотравье панаму охотника и его же сачок? Насекомые, правда, не стали пожизненной страстью Ильи. Его дальний приятель (наезжал на Каменный редко) — длинноногий Владимир, Вольдемар, Володенька — снисходительно кашлял над дилетантскими коллекциями Полежаева — “что за радость — ловить в сотый раз плебеев?” Илья пунцовел — разве он знал тогда, что его натура сама торит путь в область изменчивости видов, откуда его извлечет в Германию Тимофеев-Ресовский? Впрочем, то, что потянет Илью дальше (уже в Германии), будет замешено на химии, — но ведь пробирки всегда были его любовью (здесь, в том числе, точка соприкосновения с Буленбейцером). Они даже учредили на Каменном “Академию новых наук”, проще говоря, сделали в сарае лабораторию. Разумеется, каждый хотел наставлять в купаже другого — Федор всыпал в растворы Ильи щедрую порцию ядоносов, Илья — задумчиво повисая ладонью над алхимическим рядом буленбейцеровых реторт, незаметно шуршал щепоткой — пш, пш... Получались интересные результаты.

Далее. Крыша их сарая-лаборатории была вскрыта, и там они установили поворотливый телескоп (хорошо, право, что сарай стоял не под соснами, а на отлете крокетной лужайки). Микроскоп, разумеется, у них тоже имелся. Впрочем, Булен всегда начинал нетерпеливо сопеть над микроскопом — Илья наоборот. Вам, к примеру, приходилось видеть голову обыкновенного комара? Пожалуй, и эта голова повинна в стойкой приверженности Ильи старомодному креационизму.

“Дарвинисты, — писал Илья в 1937-м в популярных очерках для детей, изданных в Ганновере, — похожи на заводских менеджеров. Перекос не в том, что менее совершенные виды сменяются более совершенными. Ведь и космогония древних предполагает последовательность творения (энергия, минералы, растения, животные, человек). Перекос в той снисходительности к предшествующим ступеням эволюции, которая есть если не у маститых, то, во всяком случае, у коротколапых ученых. Возьмите, друзья, микроскоп. Полюбуйтесь головкой обыкновенного комара, который только что так противно напевал вам в уши. Что же вы видите? Не правда ли, сколь совершенное творенье? Эти огромные окуляры глаз — поэтому так легко он уносится от негодующей ладони царя природы, эти антенны-волоски — поэтому и в темноте он безошибочно, как авиатор по компасу, планирует на широкую инфракрасную тушу коровы, непорочный лобик младенца в люльке или, извините, на вашу, так и не отмытую от чернил, щеку; вглядитесь еще в хоботок — без микроскопа нам кажется, что это просто отточенная игла, — но в микроскоп мы видим резиновый шланг влагоотсоса, снабженный раструбом, чтобы не потерять ни одной капли. Не будем с надменностью людей двадцатого века смеяться над людьми прошлого, которые в каждой твари узнавали Творца. Они просто были поэтами — и восхищались миром, в котором живут. Они не были безжалостными фабрикантами, которые каждые полгода требуют новых машин и новых аппаратов. Старые же давят прессом, обращая в металлический лом. Откуда у них такая уверенность, что новое всегда лучше? Бог, в представлении средневековых богословов, — не просто Творец, который сродни автору длинной пьесы, Бог — глава цеха мастеров, каждое творение которого — шедевр. Иногда такой маленький, как обычный комар. Вот — я выпускаю его из сжатой ладони. Что же я слышу? Жужжание? Пожалуй. Я слышу почти явственно не только его, но еще и слова, которые он говорит — с-с-с-спасибо!”

Над Полежаевым хохотали. В самом деле, спрашивали его, каков вывод из твоей детской книжонки? Не хлопать комаров? Не рассыпать белый порошок для тараканов?

Разумеется, нет. Собственно, об этом он пишет дальше, напоминая о “культурной природе” — домашних животных (“у верблюда не плохой характер, просто приручен он позже остальных, — еще к нам, людям, не вполне привык”, “боров в вашей деревне неповоротлив, — но не потому, что он такой обжора, — если хотите, он — существо долга — придуманная людьми ходячая ветчина”), об огородных растениях (“если бы вы когда-нибудь увидели дикую морковь, то очень бы удивились, а съесть вряд ли смогли”), о городской среде, спутники которой — паразитирующие животные — вороны, крысы, мыши, тараканы, клопы, моль — плохи, в общем-то, не сами по себе, а как “испорченный городом” вид. “Что-то вроде деревенских парней, которые маются в городе без дела, — вот и бьют фонари”.

Так что совсем не правы те, кто попрекнул Полежаева “российским безволием” и “антибиологическим толстовством”. Не правы и те, кто изысканно припомнил религию джайнов (помните, метелкой убирают прыгающую мелочь из-под ног? молоко пьют только через марлю, чтобы не дай Боже, не проглотить инфузорию юленьку или иван иваныча — мало ли, как их зовут).

Предлагая отпустить комара, Полежаев добивался в юном читателе более простых вещей — доброго любопытства к окружающему миру. Или, как это теперь называют, экологического мышления. Кстати, книжечку Полежаева в 1970-е вспомнили в Германии (на русский она так и не переведена) активисты “зеленых”. Вспомнили, потому что при Гитлере ее запретили. Не сразу, еще надо было вчитаться, а тем временем допечатывался и допечатывался тираж: в 1938-м, в 39-м — и вдруг хватились!

Основания? Антидарвинизм! (да, именно так!) Но скорее, повторим, можно говорить лишь о симпатии к идее креационизма — не механическое самовоспроизведение жизни (“не отвечающее, — как писал Полежаев, — на главный вопрос: почему же все началось? В чем причина?”), а — “мистерия творческого роста, пусть даже и с идеей однажды пущенных часов” (т.е. деизм). И сюда же — предупреждение опасности, вытекающей из дарвинизма, — ненужность предшествующего этапа развития. Идея антиприродной хирургии, заложенная якобы в самой природе, но, в действительности, наскоро состряпанная человечеством в эпоху фабрик и фабричных труб. Выгодная, между прочим, идея. После себя она оставляет не разноцветье жизненных форм, а труп, который громоздится на труп. Отдельной главкой в книге следовал список исчезнувших видов.

Хрип последнего тура, заколотого настоящими мужчинами на охоте в 1627-м (“да, весело они тогда попировали, вкусное им досталось мясцо”); слезы морской коровы, — которую кололи гарпунами, острогами, волочили за живую плоть баграми, били по плачущим глазам веслами, перетапливали жир, чтобы рачительно сохранить в бочках — надо было поторапливаться, ведь ее открыли только в 1741 году, а провозились, уф, с истреблением до 1768! — лентяи! детское любопытство колибри, подлетающих к трудолюбивому человеку, который сразу же накалывал их на особую иглу — великолепно! на шляпки! — наколол сегодня девяносто восемь штук — между прочим, что им сделалось? — уцелели; странствующий голубь — удобная летающая мишень вплоть до 1902 года; просто ужи — не забудьте расплющить им хитрые морды — они ползают и пугают детишек!

Пожалуй, эту иронию над живоглотами могли бы счесть правильной темой воспитания и в 1930-е — не только маршировать ведь полезно, но и сажать сообща деревца, не только хрюкать в дудки военные песни полезно, но и рассыпать орешки для белки, — развивает чувство ответственности, чувство родной природы (следовательно, и национальное чувство), чувство товарищества (сегодня орешки для белки, завтра, авось, позвонишь приболевшему Клаусу — справиться, как он кха-кха?), но ведь в книге Полежаева разглядели проползшую симпатию к евреям!

Вот цитата: “В современном ответвлении дарвиновской науки, в теории полицентризма происхождения человека, есть и свой аппендикс — утверждается, что, например, евреи тоже произошли от обезьян, но далеко не от тех, что прочие люди. Не правда ли, остроумно?” Добавлю, что иных упоминаний рокового народа в книге Полежаева не отыщешь.

А Россия? Да, в книге для немецких девочек и мальчиков (совсем скоро многие из подросших читателей отправятся туда отнюдь не в туристическую поездку) есть слова о России. Они возникают неожиданно: Полежаев пишет всего лишь о божьей коровке (вспоминая попутно ее названия в других языках Европы — Ladybird — птичка Богородицы, Marienkдfer — жучок Марии, Bкte а bon Dieu — животинка Боженьки, Vaquita de San Antо€n — коровка святого Антония) и говорит вдруг, что жучок (он приводит буквальный перевод на немецкий русского названия — Das Gottes Kьhchen), пожалуй, — единственное существо, открыто исповедующее Бога в порабощенной атеизмом России.

Когда Полежаева арестуют в 1945-м, то среди прочих обвинений красным карандашом отчеркнут процитированные слова.

Да, надо вспомнить, что сразу же по выходе книги Полежаев был награжден премией Католического университета Мюнхена.

В обвинении будет строка и об этом, с точным указанием полученных марок. В тексте допроса (теперь он рассекречен) есть слова обвиняемого: “Насколько помнится, здесь приписан лишний ноль”.

 

15.

Кстати, в этой же книжечке есть отдельная глава о пользе научных путешествий. Давид Ливингстон — по душным джунглям Африки, почтенный Альфред Брэм на чахоточном пароходе — по Нилу, неутомимый Пржевальский — по пустыням Монголии, но ведь отчего — спрашивал Полежаев — не пройтись по ближайшему парку? И в родной стране (речь о Германии) найти даже новые виды!

Кстати, он деликатно не уточняет, что недавно обнаруженный новый вид бражника пьяного (он, в самом деле, характеризуется заваливающимся летом после винопития на весенних дубах) — был пойман самим Ильей во время моциона в Тегельском лесу (в окрестностях столицы, рядом с их институтом в Берлин-Бухе) и вежливо предложен в коллекцию берлинского зоологического музея.

Но Илья совершал путешествия отнюдь не только по паркам. Каменноостровские прогулки вдруг удлинились на тысячи верст. Еще студентом Илья — ликующий, в походной экипировке, в шведской рубахе из тонкой шерсти, в английских колониальных ботинках, в которых получится, кажется, ходить, не падая, по отвесной стене — вместе с такими же фанатиками-чудаками выехал из Петербурга в июне 1917-го — у них была совсем не близкая конечная цель: русский Памир. Что? — спрашивали доброжелатели — университетские профессора потеряли рассудок? И дома — небезопасно. Однако Илья не слушал родительских опасений — к тому же университет (уже не императорский, но все еще петроградский) сумел выделить деньги на экспедицию. А также (с извинениями на лице главного хранителя подобных запасов) — изрядную порцию сублимированного мяса, заготовленного, кажется, еще для несостоявшейся экспедиции Обручева 1911 года.

Им везло. Их было девять — семь студентов, доцент Николаев и недавний профессор Игнатий Развадовский, позже прославившийся акклиматизацией в России американских животных вроде ондатры, — и если поезда шли слишком медленно, они, выволочив походный скарб, весело брали подводы. Разумеется, не без происшествий. Трезвенники-магометане (проводники и носильщики) в Киргиз-кайсацких степях выпили весь спирт (а как вы, простите, будете спиртовать животных?) Впрочем, на русской таможне удалось найти запас водки. Затем — еще конфуз. В их мужской компании была одна барышня — Софья Залеман — да, та самая, которая впоследствии основала сеть станций заготовления змеиного яда в Туркестане. Кажется, не одно поколение зоологов (особенно студентки) с восторгом слушает шекспировскую историю любви благородного профессора Развадовского и его ученицы — самоотверженной Залеман. Они вдвоем бродили по берегам Балхаша — и надо же: на привале Развадовский был укушен гюрзой в ягодицу! Для профессора непростительная оплошность. До лагеря было версты четыре — но, простите, при быстрой ходьбе яд распространяется не менее быстро, да и не может укушенный идти далеко и долго. Что же делать? Они знали, что все привычные методы — прижигания, жгут, алкоголь на рану и внутрь — не дадут никакого эффекта. Можно только одно — быстро высосать яд (если, конечно, во рту нет ранок). Так Софи спасла учителя. Они вернулись в лагерь — он, прихрамывающий, опирающийся на ее руку, она — с разметанными и вызолоченными степным солнцем волосами — и объявили, что в ближайшем городе, где будет русская церковь, состоится их венчание. Между прочим, дружкой стал Илья. Ему (он не сознавался в этом) Софи тоже нравилась. Но ведь собирать степных клещиков нравилось больше, не так ли? Кстати, его зарисовки изменений в строении челюстей клещиков в зависимости от образа жизни животного, на котором клещик паразитирует, до сих пор считаются образцовыми во всех руководствах.

По возвращении в столицу Развадовский представил Илью профессору Вотчалу — последнему требовался не столько зоолог, сколько экспериментатор. Да, Илья охотно занимался классификацией, морфологией, даже зоопсихологией (разве суслики в этом отношении не клад? разве индивидуальные синкопы в брачном танце тушканчиков Киргиз-кайсацкого мелкосопочника — не чудо?), но и в темнице лаборатории он видел палящее солнце матери-природы. Тем более хитрый профессор Вотчал провел вокруг пальца временных (как он думал) паразитов на теле государства — большевистских зудней (их, разумеется, вслух так не называли, но отношение выражалось мимикой — нервно дрогнуть губами — и единомышленник найден). Вотчал поманил большевиков идеей бессмертия, — и они пошли за его сладкой дудочкой. Во всяком случае, это обеспечивало жизнь если не сладкую, то сносную.

Случалось, впрочем, кто-то из молодых ученых пересыпал из лабораторных кормушек зернышки себе в карман — что ж: организм растет — требуется ему пища. Илья — вот пригодилась прежняя подростковая астения — и не заметил, как вместо каменноостровских обедов с каплунами, паровой осетриной, филе жардиньер, салатом ромэн, мороженым понаше пришло время чего-то желтенького в дистрофических тарелях и чего-то серенького под названием “хлеб” рядом с тарелями. Добавим: в лаборатории Вотчала сотрудников (покамест не выведена формула биологического бессмертия) оделяли пайковой сельдью. Хорош был Вотчал на Невском в бобровой шубе, когда в руке — укутанная в большевистскую газету сиротливая селедка. Но когда формула будет найдена, сельдь не понадобится, не понадобится? — взволнованно выспрашивал снабженец.

— И-их... — благодушно хитрил в усы Вотчал, — разумеется. Илья Ильич, помнится, Мечников ел только мечниковскую простоквашу. А Сашка Богомолец хрустит исключительно поджаренными богомолами. Ну а мы, — и он подмигивал ошалевшему снабженцу, — будем слизывать наш порошочек!..

— Дожить бы...

Между прочим, позже выполз слушок, что Ульянова не сожгли в крематориуме (а ведь это было бы назидательно — нам на все условности плевать!) только потому, что лаборатория Вотчала все еще существовала, а надежды на формулу все еще не улетучились в лабораторную вытяжку. Проверяющим даже демонстрировалась черепаха, жившая в петербуржском террарии с 1877 года, а теперь живущая у Вотчала, причем со следами омоложения на лице. И не врали! Загодя, до прихода комиссий, Вотчал напоминал лаборантам натереть панцирь слегка — чем? нет, не политурой, — пусть блестит, пусть молодится. Вот и Ленина — пришептывали осведомленные — так же: полежит, полежит, родимый, отдо€хнет, а потом польют растворчиком, и встанет, родимый, как огурец...

Неудивительно, что в 1926-м лабораторию Вотчала прикрыли.

 

16.

Простодушный Илья (он всерьез принял игру Вотчала в эликсир бессмертия, сказать аккуратнее — работал над вопросами изнашивания организма) начал искать нового пристанища для проверки смелых гипотез. Как раз шумели про опыты профессора Кулябко (справьтесь с трудами — “К вопросу о желчных капиллярах”, “Опыты оживления сердца”, “Дальнейшие опыты оживления сердца — оживление человеческого сердца”). Опыты стали известны и за границей, их приводили в качестве неоспоримого свидетельства “за” революцию. Как можете, — ставили ребром вопрос, — вы утверждать, что революция в России проводится бессердечными методами, если даже опыт оживления человеческого сердца удался?

Заметим мимоходом, что у Кулябко не менее интересна работа “Применение искусственной циркуляции на отрезанной рыбьей голове”. Нет, пайковая сельдь в данном случае ни при чем, опыты проводились на вполне жирных, специально для этого откормленных в лабораторном пруду карпах.

Однако при всей соблазнительности интересов профессора Кулябко (человеческое сердце, рыбья голова и т.п.) Полежаева останавливали расстояния — профессор перемещался от Петрограда на восток: сначала Казань, потом Томск. (Сердце чуяло, что подальше от столицы держаться покойней? Хорошо, что помер в 1930-м, а то могли бы задать вопрос: а не ползли ли, вы, профессор, в сторону Хоккайдо?)

Что было делать Илье? В Москву? В лабораторию Богомольца? Разумеется, чем больше жирка нарастало на большевиках, тем меньше палил их изнутри пламень подобных прожектов. Зачэм бэссмэртиэ, эсли эсть дача в Сочи? Зачэм старэниэ бояца, эсли дэвушки такии красивыи?

Но радости жизни — втихаря, а массам, массам очень даже хорошо скармливать мечниковскую простоквашу, капли Вотчала, порошки Богомольца, инъекции Ракиновича, рыбий жир по рецепту Пашуто (в первый прием изблев, но после, удерживая подбородок жгутами, возможно затолкать внутрь). Если приправить указанные блюда учением об инфекции и иммунитете профессора Златогорова, то, несомненно, массы могут дойти умом, что в жизни — да! да! — есть много радости. Вот, известно ли массам, что лошадь, к примеру, невосприимчива к венерическим заболеваниям человека. Это же поражает воображение! Сообщите скорее юнцу, который печально разглядывает странные прыщички. А курица? Невосприимчива к сибирской язве! Почему бы и человеку в таком случае не перенять свойства курицы? лошади? свиньи? гиппопотама?

А половая жизнь? Выяснились вдруг важные факты: в частности, половые извращения дореволюционной золотой молодежи зависели от употребления в пищу таких продуктов, как анчоусы, артишоки, бонбоньерки, биф с кровью, каперсы. Соответственно, рабочий, потребляющий картофель, гораздо трезвее смотрит на половую жизнь. Вот и ключик к здоровью, к долголетию: картофель, картофель...

— И?.. — скромно взглядывал Илья на Александра Александровича Богомольца, поручившего ему подготовить обзор сведений по вопросам иммунитета, продолжительности жизни, полового бессилия и сублимации.

— Сосредоточьтесь... э... на... э... сосредоточьтесь... (тривиальная рассеянность человека науки) на... мушках... э... дрозофилах... Питание и продолжительность жизни дрозофил... Скрещиваемость-нескрещиваемость старых и молодых поколений дрозофил... Тепловые воздействия — какие крайние температуры выдерживает это благодарное существо? Грейте. Меряйте. Воздействие холодом меня интересует. Заодно мы проработаем вопросы анабиоза и омолаживания. А как вам идея бессмертия через анабиоз? Ее не следует сбрасывать... Представляете, вы заснули на холодке, а проснулись в году, скажем, 1953-м, при коммунизме? Или, допустим, году в 1984-м — даже трудно себе вообразить, чего достигнет тогда коммунистическое человечество. Не исключено, что оно подберется к возможности окончательного бессмертия. Но, пожалуй, я бы отодвинул окончательное торжество коммунизма еще лет на семь вперед, скажем, на год 1991-й. Да. Последнее десятилетие двадцатого века — века борьбы за коммунизм — должно стать не только окончательным торжеством коммунизма, но торжеством человека как биологического вида. Я могу предположить, что это будет началом положительной мутации. Каждое новое поколение детей будет все меньше болеть, все меньше чихать, кашлять, поносить. Эти черты заметны уже сейчас, не так ли, Илья Ильич? Вы обратили внимание, что дети больше румянеют, стали выше ростом, в целом смышленее, в целом аккуратнее справляют как малую, так и — это особенно важно — большую нужду? В старой России, случалось, они делали мимо. Да-с. Еще поколение назад такой человек, как Ленин, был один. А через поколение вперед Лениных станет много. Большинство из нынешних ребятишек унаследуют интеллектуальную мощь Ленина и его образцовое физическое здоровье. Ведь недаром он говорил товарищу Горькому — тпрффы (высморкался и промокнул глаза) — простите, ведь недаром говорил товарищу Горькому, что эти ребятишки будут счастливее нас. Не могу не согласиться с этим и не могу не добавить, что и тело Ленина в мавзолее косвенно свидетельствует о начале процесса физического возрождения человечества. Вам не показалось, что Владимир Ильич в мавзолее как живой? Не исключено, что процесс бессмертия живых организмов начнется экспериментально с лучших представителей нашего общества. Пожалуй, в том же 1984 году не о всеобщем бессмертии мы будем пока что говорить, но о бессмертии первого руководителя партии и государства. А затем уже бессмертие станет, в соответствии с принципами народной демократии и демократического централизма, внедряться вширь. Вот поэтому я жду ваших опытов с дрозофилами. Самое главное — это, конечно, мутации, мутации... Отличный материал... э... для... э... диссертации.

Не следует забывать, что чекисты в ту пору опробовали патефончик размером со спичечный коробок! Откуда, спрашивается? Так вам и сказали. Допустим, нашелся левша. Ну и американский патент удачно присобачили к механизму. Главное, чтобы крутилось.

Разумеется, слышимость не могла быть идеальной (1920-е годы! — первые шаги), но все-таки гордостью соответствующего хранилища является запись на пластинке-крошке вышеприведенного монолога. Включить фрагмент?

— Пш-пш-пш-бленин-пш. И удивительно, не пши-пши? А как вам пши-ш? И пш-пш показала п-пш Горькому. Но как приятно, не так ли, пш-ши-ши-ши? Какие перспективы, за пш-пш-пши? Борьба за пшимунизм? За шир? За пши-ши ши-ши всех людей? Ш-шесмертие. Ши-ши-ши!..

(Окончание следует)





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100