Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 2017, 2

Записки без комментариев (II)

Вадим Перельмутер

 

* Окончание. Начало см. «Арион» №№ 2,3,4/2015, 2/2016 и 1/2017.

 

 

 

...То, что теперь так часто и охотно именуется «интертекстом», — не что иное, как... эхо слова в культурно-историческом пространстве.

 

В сущности, лишь для историков литературы и литературоведов, увлеченных исследованием «интертекстуальных связей», важно — кто сказал первым. Остальным, да, пожалуй, и самой литературе, куда интересней — кто лучше освоил «открытие», сказал ярче, убедительней, слышнее.

«Не разлучайся, пока ты жив, Ни ради горя, ни для игры. Любовь не стерпит, не отомстив, Любовь отнимет свои дары»...

Зинаида Гиппиус сказала первой.

Знал ли эти стихи Александр Кочетков? Скорее да, чем нет. Он вообще, по свидетельству дружившего с ним Шервинского, поэзию ближайших предшественников своих читал увлеченно и пристально. Однако, по-моему, едва ли это стихотворное восклицание-нравоучение помнилось ему в те несколько дней, когда стремительно, страстно продираясь сквозь черновики, возникала его «Баллада о прокуренном вагоне». Звук и смысл вели, влекли его — в стих, все прочее не имело значенья.

У Гиппиус — иначе. Она пишет стихи. Она — стихотворец. И пытается управлять возникновением и движением стиха. Иногда более или менее удается, чаще — не очень, смахивает на изложение мыслей, так сказать, при помощи созвучий и метафор.

При всем при том слово чувствует подчас и тонко, и точно, неологизмы возникают как бы сами собой и бывают хороши («хвостился» — в стихах про очередь 1919 года, «снежная стыдь» etc), ритмические находки тоже проскальзывают запросто, вроде хорошо забытого тактовика «виршевых» времен.

Есть форма разговора — нет говорящей формы, той самой, какая, собственно, и является содержанием искусства. Потому, вероятно, не чувствует этого в других. И будучи острым («по-мужски» — Антоном Крайним) критиком, оглушительно промахивается в оценках Мандельштама, Цветаевой и других.

Она умна, энергична и разнообразно деятельна. Стихи — часть этой деятельности. Вполне определенная, важная для нее самой, но и только.

И в этом смысле она — скорее деятель литературы, нежели художник...

 

...борьба икономыслящих с инакомыслящими...

 

...скончался после продолжительной тяжелой жизни...

 

Когда слушаешь — издали — язык, которого не понимаешь, мнится, что говорят на нем нечто умное и важное. Но прислушаешься, уловишь знакомые слова, доберешься по этим камешкам до общего смысла — и обнаруживаешь, что этот самый «смысл» банален донельзя, так, плески протоплазмы...

Подумалось — при чтении «Встреч» Юрия Терапиано.

Он дожил до восемьдесят первого. Ему было без полутора лет девяносто.

Двенадцать лет спустя девяностолетняя Аглаида Шиманская, его жена, с которой они после Второй мировой войны сотворили в Париже, вероятно, последний эмигрантский литературный салон, нечто вроде, как представлялось им самим, «Зеленой лампы» Гиппиус и Мережковского, вручила мне — в русском старческом доме в Ганьи, близ Парижа, где она доживала, уже нечасто поднимаясь с постели, — сотни две машинописных страниц — почитать, на неделю, — свою главную книгу, которую «особенно высоко ценил Юрий Константинович», ту, которая «останется от нее». Набор мистических невнятиц о последних вопросах. С таинственной невнятностью написанных.

Но я — о «Встречах». Удивителен этот последний свидетель, всех переживший, все видевший, обо всем составивший свое мнение, так ничего толком и не поняв.

Пеняет Ходасевичу за непочтение к «метафизике» — и тут же пишет о его «сокровенном» католичестве.

Всего превыше чтит в поэзии «духовное содержание», в чем, несомненно, поэты-эмигранты превосходят своих советских современников, например Пастернака, не говоря уже о Кирсанове или, там, Сельвинском.

Декларирует следование классической традиции, а стихи сочиняет просто вялые, а подчас и не очень-то умелые...

«...Но верность — высшая свобода, Изменой верных смущена. Бессонной ночью, до восхода... Паденье до конца, до дна».

Был на два года старше своего земляка-керчанина — Шенгели. В молодости бывал в Коктебеле у Волошина, встречался там с Мандельштамом. Следов тех встреч замечательный «волошинский следопыт» Владимир Купченко не сыскал.

Первую книгу стихов издал в тридцать пять — в один год с «Собранием стихов» Ходасевича...

В эмиграции прожил шесть десятков лет. Со многими встречался...

 

...когда Пегас впрягается в телегу...

 

В шестьдесят седьмом издательство «Советский писатель» подготовило к выпуску очередную — четвертую — книжку стихов Олега Дмитриева.

Тиражи в те времена определялись «централизованно», как и подобало в плановом хозяйстве. Из Москвы по областным книготоргам рассылались издательские «тематические планы» — сброшюрованные, кратко аннотированные списки готовых к печатанию книг, магазины помечали — сколько они хотели бы получить-продать, ну и так далее, пока все эти цифры не слагались, опять же, в столице. Обыденным тиражом стихотворной книжки были тысяч десять. Ежели с заказами случалось скудновато, тираж сокращался вдвое.

А тут книжка не самого популярного, да и молодого еще, тридцатилетнего, поэта собрала двести тысяч (!) заказов. Такого и знаменитейшие Вознесенский с Евтушенко не собирали.

Книжка называлась: «Удар по кремню».

В брошюре было набрано: «Удар по кремлю».

Народ заинтересовался...

Напомню — в год полувекового юбилея советской власти.

Полтора десятка лет спустя, читая верстку своей первой книги, выходившей в том же издательстве, я наткнулся на строку: «Как по кремлю кресалом». Поправил. До сих пор жалею...

 

Олег был высок, крупен, двигался неторопливо, даже медлительно, этаким увальнем, тем неожиданней оказывались остроумие стремительных реплик и мгновенная реакция на чужую шутку, с чувством юмора у него все было в полном порядке. Правда, стихи его, написанные умело, однако, на мой вкус, слишком спокойные, что ли, это чувство почему-то обходило стороной.

Зато выплескивалось в экспромтах-эпиграммах, на которые он был горазд. Концовка одной из них оказалась прямо-таки той самой «окогченной летуньей», что оторвалась от имени сочинителя и «трется, вьется средь народа», я слышал ее от некоторых знакомцев-литераторов, понятия не имевших об авторстве: «...Не мог он ямба от еврея, Как мы ни бились, отличить».

Или такая, привезенная из туристической поездки в Грецию, где в одном из книжных киосков он обнаружил книжку Юрия Рытхэу. Был такой прозаик, сочинил немало книжек, черпая, как говорится, темы из истории и жизни своей родной Чукотки. Эту экзотику с любопытством переводили на всякие языки, вот и греческий удостоился. А незадолго перед тем выдвинут был русско-чукотский автор на соискание Государственной премии, да не получил.

И все уместилось в четыре строки:

 

Пускай не разнеслась с амвона

О премии Рытхэу весть, —

У чукчей нет Анакреона,

Зато у греков чукча есть!

 

Получилось, я бы сказал, добродушно. С коготками, но упрятанными. В кошачьи лапы цитаты...

 

Он вырос в квартире «с видом на советскую власть»: окна выходили во двор дома на Моховой, где размещалась Приемная председателя президиума Верховного Совета СССР, номинального (или, ежели угодно, формального) главы государства, каковым после смерти в сорок шестом Калинина стал Шверник. И подросток с любопытством наблюдал, как время от времени в двор въезжала крытая машина, над задним бортом которой из-под трепыхавшейся на ветру занавески виднелись какие-то мешки. Выходил солдат-охранник. И мелом выводил по боковому борту: «Отказать! Шверник». Машина уезжала.

Два десятка лет спустя Олег узнал — что´ он тогда видел. Прочитал о доставлявшихся из лагерей в Москву мешках с письмами зеков — просьбами о пересмотре «дела» или помиловании...

 

Наш расстрел везде поспел.

 

В искусстве несущественное неизбежно становится несуществующим...

 

Из опечаток. Чистой оды конформизм.

 

Есть баварская легенда. Пять с половиной веков тому назад архитектор Йорг Гангхофер взялся построить Frauenkirche, собор, ставший общеизвестным символом Мюнхена. Его замысел-проект был восторженно принят и королевской семьей, и городскими властями, и католической церковью.

Однако сам автор, по размышлении здравом, то бишь практическом, усомнился, испугался, что осуществить задуманное ему не под силу. И тогда он обратился за помощью... правильно, к Сатане. Который, выслушав просьбу, вполне резонно в толк взять не мог — с какой такой стати он должен помогать в строительстве Божьего храма? А с той, отвечал Гангхофер, что, ежели поможешь, построю храм... без окон, и никто туда ходить не станет. Собеседника сей план позабавил — и сделка состоялась.

Когда же храм был возведен и освящен, Сатана увидел, что народ валит туда валом, как ни в какой другой в городе. И явился он к архитектору-обманщику — за душой. А тот руками разводит, дескать, сам не понимаю, отчего такое творится, ведь все по-честному сделано, окон там — ни одного, не веришь — проверь-погляди. И повел Сатану в собор. Там алтарный витраж еще не был готов, потому полностью сокрыт лесами, а боковые — из прихожей, из-за колонн, дальше коих — в освященное пространство — нечистой силе, само собой, ходу не было, как ни тянул Сатана шею, увидеть не удалось. И тогда он топнул яростно и ушел ни с чем...

Тот след в камне так и остался по сию пору — и всяк желающий может стравнить свою ступню с дьявольской. И сравнивают чуть не все зеваки-туристы, там бывающие...

 

Разумеется, известно, что реальный Гангхофер помер за шесть лет до завершения строительства. Однако легенде нет дела до таких мелочей-несоответствий. У нее — свои цель и смысл.

 

Примерно век спустя возникла куда более известная легенда о докторе Фаусте. Растиражированная — вплоть до наших дней — литературой, театром, живописью, кино. Этот сюжет, ставший бродячим, родствен предшественнику своему, однако по сути совсем иной. Но про то — позже...

 

Победителей не судят. Кто теперь помнит, что Петрарка — ради получения лавров — переписывался с чудовищами, вроде герцога миланского? И что пенял ему за это небезвестный литератор по фамилии Боккаччо? Но Петрарка, первым из поэтов — после распада Римской империи — увенчанный лаврами, был — вослед Данте — хранителем языка. И кто знает, что сталось бы с языком в хаосе многочисленных постимперских италийских королевств и княжеств, кабы не поэзия. И каким он, язык, был бы пять веков спустя, когда наконец осколки империи срослись в Итальянскую республику. Не поэзия «склеила столетий позвонки», однако поучаствовала в том несомненно.

 

«Когда венчал Петрарку вечный Рим, То честь была взаимная обоим» (Шервинский).

 

Сотрудничество художника с нечистой силой (будь то Сатана или тоталитарная власть, претендующая на полное владение всеми сферами человеческой жизни), силой, направленной — по самой природе своей — как раз на то, чтобы помешать ему реализовать призвание («Божий дар»), то, что принято именовать конформизмом, лояльностью и прочим в том же духе, таит в себе возможность переиграть в конце концов на его территории того, кто куда более сведущ и успешен в разрушении, нежели в творении. Риск может быть осознанным либо интуитивным, важно только не заиграться, не пройти точку невозврата к призванию, чувствовать биение этого пульса в себе, пусть порою и слабое.

Разумеется, возможность переиграть дает еще и долгая жизнь — бо´льшая вероятность, что выпадет шанс. Однако шансом надобно уметь воспользоваться. Рискнуть...

Неизвестно — скольких постигла на этом пути неудача. История таких случаев не хранит — только успехи, коих не так уж много.

 

О том впервые подумалось давным-давно. В шестидесятых, когда в «Новом мире» были опубликованы сперва «Люди, годы, жизнь», а затем «Святой колодец». С редакционными предварениями, отмежевывающими журнал и его руководство от содержимого сочинений двух не просто советских, но хрестоматийно-советских писателей, в школах-институтах читаемых-изучаемых, увенчанных «лауреатствами» и прочими государственными отличиями, переведенных чуть ли не на все европейские (и не только) языки, прямо-таки знаковых персон советской литературы.

Отмежевались по-разному. Мемуарная эпопея Эренбурга дала редакции повод подчеркнуть «субъективность» авторских взглядов на историю страны и мира — как будто существуют в природе «объективные» воспоминания. Первый опыт катаевского мовизма подавался читателям журнала вроде как причуда старейшего (и — между строк — постаревшего) признанного мастера, заслуги которого, по мнению редакции, дают ему право и на такое. Впрочем, и про его «субъективность» было сказано — позже, когда печаталась «Трава забвения». И почти все дальнейшие его публикации предварялись подобными редакционными несогласиями...

 

Ну что, казалось бы, «Новому миру» и его героическому редактору Твардовскому эти сочинения «живых классиков» — после Александра Солженицына, Василя Быкова и прочих неортодоксальностей, печатавшихся без оговорок. О чем тревожиться, зачем смущать привыкшую к смелости журнала, за то и признательную публику пояснениями, сильно смахивающими на оправдания? Не проще ли не печатать?

Однако отказать таким авторам без весомых на то причин-объяснений мешает их репутация — и писательская, и «официальная» (ежели угодно — «конформистская»). А то, что изложено читателям, для них, для авторов, очень, мягко говоря, неубедительно. И на цензуру не сошлешься — ей тут не поживиться, разве что по мелочам ничтожным.

Картина маслом «Не ждали» — от авторов «Падения Парижа» и «Время, вперед!».

И неясно — чего ждать? Каких последствий — для журнала?..

Твардовский умел и привык бороться за публикации того, что ему нравилось, представлялось необходимым — не только для журнала, но и для страны. А тут...

 

О чем «Люди, годы, жизнь»? О том, что все было не так, как сказано в учебниках истории и литературы, что хрупкая память одного человека способна противостоять чудовищному идеологическому катку.

Не про то ли — «и своею кровью склеит двух столетий позвонки»?

Кстати, и Мандельштам впервые — для целых поколений читательских — печатно явился на тех именно страницах. И не он один.

И не стоит сомневаться, что не будь прежде «Треста Д.Е.», «Падения Парижа», «Бури», это сочинение мемуарное (или — в редакционных терминах — «субъективное»), которым зачитывались, ожидая нетерпеливо серо-голубых журнальных книжек с «продолжениями», было бы обречено осесть (залечь?) в столе автора. И нипочем не вызвало бы такого эха, явись читателям впервые четверть века спустя, прорвав плотину запретов вместе со многим и многим другим. Что, собственно, и произошло с вышедшим именно тогда, в девяностом, вторым изданием, где были восстановлены все прежние — немалые — редакторские и цензорские вымарки, его раскупили — и тишина...

Понимал ли Эренбург, что — сделка? А то! «Я смутно жил и неуверенно, И говорил я о другом, Но помню я большое дерево, Чернильное на голубом...»

Потому первым среагировал на оттепель — и уже не остановился.

 

Эренбург побудил редакцию к осторожности.

Катаев вверг в растерянность.

Советский классик вдруг предстал «чистым художником». Твардовский подобное «эстетство модернистское» не жаловал — видно было по журналу.

Сложность пережитого — и времени, выпавшего, чтобы пережить, — обернулась у Катаева сложной пунктирностью формы и — вместе с тем — цельностью творения, так что и не понять, не замедляя чтения: как это сделано, что модернистская такая, «эстетская» манера приходится в пору и в меру тому, о чем ведется речь. Размышлениям о смерти и о том, что может ожидать за нею, которые тем небанальнее, что смерть эта уникальна — уникальностью прожитой жизни. Как в «Святом колодце».

В той литературе, классиком коей был признан автор, это звучало диссонансом, «железом по стеклу», если не «бунтом». Однако автор менее всего на бунтовщика походил. Он вроде бы сидел себе на лавочке да болтал сам с собою, как Бог на душу положит, а Бог-то и положил — как следует художнику.

Дальше — не проще. Снова оправдываться пришлось журналу. Под шелест «Травы забвения». Долгого прощания с Буниным, приближаясь к тому возрасту, когда Бунина не стало, к возрасту, до которого приходивший некогда в Одессе, на Шестнадцатую станцию Большого фонтана, к мэтру поэт-гимназист и дожить не думал. При этом эмигрант не был задет ни единым словом, по всем писаным-неписаным правилам тогдашним эмигрантам причитавшимся, политика с идеологией остались далеко за краями листа, единое пространство-время литературы, о восстановлении коего так пеклись в перестроечные годы, было для Катаева и тогда — всегда — несомненностью, о чем как будто и не сказано им, но, думаю, не только я оттуда это — не понял, но почувствовал, что, по-моему, важнее.

 

Меня восхитила некогда впервые прочитанная статья Катаева «О простоте формы». Вероятно, то, что он так умел делать, — и представлялось ему простым.

Я бы дал эту статью — предисловием к его четырехтомнику «Мовизм».

 

...замечательно в «Алмазном венце» это постоянно-бесконечное кружение прозы вокруг стихов, свободный переход непроходимой, казалось бы, границы между ними и возвращение в иные ритм и звук...

 

Впрочем, «Алмазный мой венец» публиковал уже не Твардовский — Наровчатов. В семьдесят восьмом.

А бывший первый заместитель редактора «Нового мира» и, как справедливо его именуют, «ближайший соратник» Твардовского Владимир Лакшин сочинил пародию, которая выделялась язвительной грубостью даже на фоне обрушившихся на Катаева «справа» и «слева» нападок за... попытку «примазаться» к великим, среди кого прошла его молодость (и, добавлю, за недостаток «уважения», верней, «почтения» к ним). И выказал таким образом Лакшин десятилетней давности отношение свое и «соратника» к мовизму катаевскому...

 

...И никто не обратил внимания на заглавие, на то, что взято оно из фрагмента, не вошедшего в «Бориса Годунова», среди черновиков уцелевшего. На то, что написанное Катаевым не вошло в окончательный (или казавшийся таковым) текст истории трагических десятилетий русской литературы двадцатого века. Уж больно воспоминающий был субъективен. И успешен — в отличие от многих персонажей своих...

 

Ровно два года спустя, в восьмидесятом, говоря по-журнальному, «номер в номер», Наровчатов напечатал «Уже написан Вертер».

Он совсем неплохо знал поэзию и конечно понял, что в заглавии подразумевается нечто вроде эпиграфа — строка, с которой оно рифмуется у Пастернака: «А в наши дни и воздух пахнет смертью». О том и повесть.

Я долго не мог понять — как это могло появиться на страницах советского журнала.

Несколько лет назад Павел Катаев рассказал мне — как.

Летом семьдесят девятого, то бишь через год после публикации «Венца», отдыхавший в Переделкине Наровчатов как-то заглянул к Валентину Петровичу «на чай». И попросил дать «что-нибудь» в журнал. Добавив, подчеркнув, что непременно опубликует все, что´ бы ни получил.

«Вертер» был уже написан. И Катаев понимал — что написал. Ответил уклончиво. Мол, есть одна вещь, но ей надо бы отлежаться, да и сам он должен остыть немного от нее, глянуть спокойно, быть может, кое-что доделать, ну и так далее. В общем, приличия соблюдены, собеседнику дана корректная возможность отступить, «не вспомнить» о просьбе-обещании. Однако месяца два-три спустя Наровчатов снова наведался в гости — и вернулся к разговору. Тогда и дал ему Катаев повесть, но, опять же, просто «почитать», без «условий»: понравится — поговорим, нет — без обид. Сергей Сергеевич взял машинопись и ушел. Полгода — ни слуху. А весной приехал на редакционной машине. Привез верстку. И сказал, что ничего не тронул, кроме нескольких опечаток, только написал предварение — «от редакции» — про «перегибы первых лет советской власти» и прочее. Катаев понимающе кивнул. Без возражений и комментариев.

 

«Мы редко печатаем в разрядку, но читатель всегда читает в разглядку» (Сигизмунд Кржижановский).

 

Эти вещи написаны — и напечатаны — в разрядку. Одна за другой. Нет бы сложить два и два, прочитать их подряд — не в разглядку. Ведь из «дней, где воздух пахнет смертью», вышли, надышавшись им, чудом уцелев, все персонажи-драгоценности «Алмазного венца», за неканоническое изображение которых и набросились критики на Катаева, описавшего этот «пир после чумы».

Что помешало — увидеть? Вероятно, та самая репутация, которая помешала и не печатать...

 

Больше четверти века занимала меня загадка.

В восемьдесят седьмом Мария Васильевна Розанова поместила в девятнадцатом номере своего «Синтаксиса» коллаж из советских газет тридцать седьмого — с литераторскими письмами, так сказать, навстречу Второму Московскому процессу, он же — гласное начало Большого террора. И там обратило на себя внимание... отсутствие подписи Катаева. Я потом перелистал подшивки в здешней библиотеке, дополнил впечатление — и тоже не нашел. Подпись брата катаевского — везде, Зощенко — тоже, да и прочих весьма достойных людей, а Катаева — нету. Среди авторов «личных» писем, клеймящих «врагов народа», — Бабель, Платонов, Олеша, Славин, Всеволод Иванов, Шкловский, Тынянов, от таких тогдашних «предложений» не отказывались, так что не в укор, понятно, перечисляю. Катаева нет. А ведь, напомню, уже написаны-изданы «Время, вперед!» и «Белеет парус одинокий» (меньше года тому), автор «на виду» и «на слуху», «в первых рядах» советско-писательских, а — нету, и все тут! Странно...

И вот совсем недавно, в книжке Оксаны Киянской и Давида Фельдмана «Портреты и кандалы. Очерки истории русской советской литературы 1920-х—1930-х годов», прочитал я «дела» близкого, с одесских еще времен, друга катаевского Якова Бельского и бывшего «сатириконца» Аркадия Бухова, арестованных летом тридцать седьмого. И там — прямо в напечатанных загодя на машинке протоколах допроса — у каждого — вопрос-предложение: рассказать «об антисоветской деятельности» Катаева (и Олеши, «в одиночку» нельзя, требуется «группа», пусть маленькая; Олешу «пристегнуть» нетрудно — легко уязвим, из-за семьи своей, которая в начале двадцатых эмигрировала в ненавидимую Сталиным Польшу).

Бухов оную «деятельность» подтвердил. Бельский — нет. Но ясно мне стало, что подписи не было просто потому, что Катаев, можно сказать, одной ногой был уже «на Лубянке». О чем составители «групповых» и заказчики «личных» писем, естественно, едва ли могли не знать. И это делало подпись «лишней».

Видимо тогда же, чуть позже, было «наверху» принято «решение по Катаеву» (и Олеше). Так что запоздалый донос Генерального секретаря Союза писателей Ставского, написавшего в поданной на Лубянку «характеристике» арестованного Мандельштама, что Катаев полностью разделял антисоветские взгляды поэта, был уже оставлен без внимания. Равно как и фраза Мандельштама из протокола допроса, где «братья Катаевы» названы первыми среди тех немногих, кто оказывали ему «материальную помощь» в пору воронежской ссылки.

И еще рассказал мне Фельдман, что не обнаружил в архивах ни единого повода говорить о том, что Катаев «сотрудничал», «провоцировал» и проч., о чем дестилетиями не уставали упоминать, да и по сию пору подчас вспоминают сильно его не любящие литературоведы. А вот про то, что помогал, — известно: и Зинаиде Шишовой, и Сергею Бондарину, и семье Ильфа, не говоря уже об осиротевшей семье брата (поискать — наверняка найдется и еще).

В общем, зависть — она и есть зависть. Причем, увы, не в пушкинском обозначении — «сестра соревнования, стало быть, из хорошего роду»...

 

Он говорил Липкину, что «спасается, подчеркивая официальную преданность власти». Спасал возможность работать. Сочинять. Не «в стол».

 

Катаевский мовизм увлек читателей и смутил критиков. И когда в начале восьмидесятых, работая у одного из них в «Литературной учебе», предложил я заказать кому-либо из его коллег маститых статью о Катаеве для рубрики «Писатель ХХ века», он головой покачал. Противоречив, мол, особенно в последние годы. Тут еще разбираться и разбираться...

 

Думаю, та самая репутация, которая помогла Катаеву напечатать поздние вещи, помешала увидеть-понять, что в «Алмазном венце» фрагменты о «птицелове» вполне могли бы пополниться некоторыми страницами написанного полувеком раньше рассказа «Бездельник Эдуард». Что примерно из такой же дали временно´й слышится в шелесте «Травы забвения» эхо «Золотого пера». И рассказа «Отец» — в «Уже написан Вертер». Что на звук «Волшебного рога Оберона» откликаются созвучия из «Паруса». Что «Командор», провозгласивший некогда «Время, вперед!» — и тем увлекший младшего, «ведомого», — оборачивается в финале поздней повести, там, куда пришло — и привело — это самое Время, «мальчиком-переростком... с маленьким револьвером в руке»...

И, наконец, что заглавия-эпиграфы, дарованные любимыми поэтами, пунктиром прочерчивают катаевскую прозу — от начала тридцатых и до последнего, что было им сочинено. «Время, вперед!» — «Белеет парус одинокий» — «Трава забвения» — «Алмазный мой венец» — «Уже написан Вертер» — «Ветка Палестины» (по настоятельной просьбе редакции «Нового мира» — со ссылкой на «ближневосточную ситуацию» — переименованная автором в «Сухой лиман»). Да, кстати, «Волшебный рог Оберона» тоже не из прозы явился...

 

...И когда все утихло, а природа давешних сомнений и споров перестала быть актуальной, увяла, обнаружилось в сухом остатке кристаллическом, что Катаев был одним из тех, в любые времена всегда немногих, хранителей художества, которого не смогла изувечить «идеология» — все равно какая: правая — левая — советская — антисоветская etc. Потому что художество не бывает ничем, кроме себя самого. И благодаря эгоцентризму своему оно и есть история культуры...

 

...«И сказал Гиппопотам крокодилам и китам»...

Так и видишь эту встречу китов с тараканом.

Третий кит.

Адепт лояльности. Игры по правилам. Не нарушая, по крайней мере — явно. Но и не стремясь в лидеры-лауреаты-орденоносцы-медалисты, но и не отвергая, уж как получится.

Чуковский.

Писавшие о его Дневнике почти неизменно искали оправдания тому, чего там нету: ни об арестах, ни о терроре, ни об отношении к власти, только личное — и литература, тоже, впрочем, личное.

Он отлично знал — как могут свидетельствовать дневники против авторов своих.

Изданное в пятьдесят втором «Мастерство Некрасова» — лишь тень того, что было написано-издано тремя десятилетиями раньше этим лучшим исследователем некрасовской поэзии. Все более или менее приведено в соответствие советской репутации «певца тяжкой народной доли». Тем не менее, пусть и подернув туманом, сохранил, что именно как мастер стиха интересен и нужен ему Некрасов.

«Живой как жизнь», при всех своих идеологических «устарелостях», оказывается книгой сегодняшней, когда с языком происходят вещи, вполне сопоставимые с теми, что творила советская власть, я бы сказал, он десакрализуется и новоязом разбавляется на глазах.

«Высоким искусством» — сколько мог — помог обустроить нишу переводческую, где многим поэтам удалось спастись и выжить.

Угодив под критику злостной «чуковщины», пообещал исправиться — и написать оптимистическую «Веселую колхозию».

Лоялист...

Но книжку обещанную так и не сочинил.

Но была-хранилась «Чукоккала», сберегшая немало приговоренного к забвению.

Но... вырастил всех нас — своими стихами и сказками.

Но Пастернака с Нобелевской премией никто, кроме него, поздравить, едва услыхав — сквозь глушилки — сообщение забугорного радио, не пришел.

Но за Бродского заступился.

Но под письмом в защиту Синявского и Даниэля — его подпись.

Но Солженицына поддержал.

Etc, etc, etc...

 

Незадолго до смерти попросил переводчицу Татьяну Литвинову: если на его похоронах кто-нибудь скажет, что у него был «сложный, противоречивый путь», дать оратору «в морду». И Татьяна Максимовна вспоминала, что это поручение словно приглушило ее горе прощания, она ждала и готова была, и сделала бы.

Но никто не сказал...

 

У всех троих были «пятна» в биографиях, которые, вроде бы, делали их заведомо уязвимыми.

У Эренбурга — ссора с Лениным, в Париже, в начале века, и изначальное решительное неприятие большевизма, да и прочие, более поздние «заблуждения».

У Катаева — участие в Гражданской войне «не на той стороне».

У Чуковского, повторю, — яростная кампания против «чуковщины», литературно-воспитательского «вредительства», возглавленная поначалу бывшей первой леди «страны советов», не один год длившаяся.

Все трое — поэты. И потому у них был союзник, тот, от которого получили дар. Который лучше всех знал слабости нечистой силы.

 

...У Фауста союзников не было.

 

 

 

Версия для печати