Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 2008, 4

Король. Дама. Валет

(о воинствующем инфантилизме)




Для пишущего человека любой разговор о литературе — т.е. о сказанном в ней до-, параллельно, после- (но, в любом случае, вне зависимости от) тебя — неизбежно упирается в неявную попытку объяснить самому себе: а чем в моем понимании является это занятие — литература? В любом случае, критическое высказывание — т.е. попытка влезть в шкуру иного человека — дает пишущему драгоценную возможность глянуть и на себя, любимого, чужими глазами. Я это к тому, что объективной критики в природе не существует. Да и страшно было бы, коли возможна была некая высшая инстанция, вся и всех расставляющая по полочкам, — как в не столь уж давней памяти СП СССР.

Я был огорчен и удивлен, когда среди откликов на мою предыдущую статью* встретились и такие, в которых мне приписывалась ровно эта претензия. Содержание реплик можно было суммировать как: “А тебя-то какой старик-державин благословлял?” — либо: “А мой-то старик-державин покруче будет!” — либо: “А кто ты такой, чтобы о стариках-державиных напоминать?”

Терпеливо объясняю оппонентам, что я вовсе не претендовал на роль “говорить от имени цеха”. Не присваивал себе функций кого бы то ни было к оному причислять. Я попросту предложил свой личный взгляд на нынешнюю ситуацию в литературе. Свое личное понимание того, что такое литературный цех и правила игры в оном. Они могут совпадать либо не совпадать со взглядами оппонентов; оппоненты могут вообще отрицать правомерность подобного взгляда — их право. Не понимаю одного: зачем же переходить на личности? Или литературное содружество уже не претендует на то, чтобы считаться приличным обществом?

Ответ пришел внезапно и как-то сразу — в процессе обдумывания нынешнего обещанного продолжения. Я, как и обещал, выбрал для него трех поэтов — весьма заметных и даже, как ныне принято говорить, “знаковых” — и честно пытался сформулировать то общее, что вызывает у меня неприятие в их (весьма различных) текстах. Тут-то и повеяло на меня чем-то из подростковых времен. И я сформулировал для себя доминанту троих столь разных авторов: воинствующий инфантилизм.

Прежде чем переходить к обещанным литературным персонажам — маленькое общекультурное отступление. Началось с того, что я сдуру задумался о феномене массовой любви к Гарри Поттеру, едва ли не затмившему великую эпопею Толкиена. Уровень столь несоизмерим, что понять, почему детишкам, соприкоснувшимся единожды с Толкиеном (или, предположим, с “Волшебником Земноморья” Урсулы Ле Гуин), может нравиться Поттер — казалось непостижимым. И тут я понял: все очень просто. И Гарри Поттеру, и, кстати, отечественного производства не в пример более симпатичному Максу Фраю, всемогущество достается вдруг, ни за что, на халяву. Как обиженному подростку, забившемуся в угол и грезящему: вот вырасту, стану круче всех, и тогда покажу всем вам...

В этом и заключается, на мой взгляд, феномен инфантильного сознания — когда, поимев ни за что возможность всем им показать, оно сталкивается с тем, что показывать-то, кроме этого собственного стремления всем показать, в сущности, нечего. У этих всех иной мир, иные — взрослые — правила. И даже — гадость какая! — обязанности. Показанное им неинтересно. Оно может быть интересно лишь таким же стремящимися показать. Но те, в свою очередь, стремятся показать свое. Твое им не очень-то интересно — зато они инстинктивно чувствуют в тебе своего, соратника и единомышленника в противостоянии им всем. А в стаи любят сбиваться не только дураки, но все недопонятые или обиженные. Так и образуются неизбежные молодежные субкультуры. В сказанном нет ничего страшного. Из подобной субкультуры некогда произрос и автор этих строк и, уверен, большая часть читающих. Беда начинается, когда “смолоду бывшие молодыми” категорически отказываются “вовремя созревать”. Более того — подводят под это теоретическую базу.

Но перейдем к обещанным персоналиям. Я сознательно решил остановиться на крупной дичи. Оглашаю имена. Это — провозглашенный недавно “королем поэтов” Дмитрий Воденников, автор едва ли не самого шумного литературного скандала последнего времени Елена Фанайлова и наиболее заметный литературный дебютант Федор Сваровский. Итак: Король, Дама, Валет...


О Дмитрии Воденникове написано так много, что сказать что-либо оригинальное я навряд ли претендую. Попытаюсь лишь суммировать какие-то соображения — точнее, предложить собственное видение его места в литературном ландшафте. В предыдущей статье я вскользь упоминал о том, что покойный Д.А.Пригов учил несущественности текста перед поэтической позой, стратегией успеха. Вероятно, самым его верным и прилежным учеником в настоящее время и оказался нынешний Король Поэтов. Ретроспективный взгляд показывает, что Дмитрий Воденников — это не только и не столько поэт, сколько, выражаясь языком Пригова, “проект длиною в жизнь”. Каковы же отличительные черты этого проекта? Для того, чтобы их вычленить, необходимо сначала понять, в какой момент “проект Дмитрий Воденников” подменил собой собственно поэта. Нелепо же, в самом деле, предполагать, что дюжину лет назад талантливый и обаятельный молодой человек взял и расписал себе этапы большого пути на десятилетия вперед.

В интервью Захару Прилепину Воденников заявил: “Мои недостатки в том, что большинство моих стихотворений — мучительны. Залиты солнцем, но мучительны. И поэтому — феномен такого большого интереса ко мне со стороны людей мне неясен. Вряд ли всем нравится стоять на грани”. Кокетливость высказывания очевидна, но о кокетливости как стратегии чуть ниже. Сначала о другом: для меня чтение (вынужденное, в процессе добросовестной подготовки к статье) его стихов было воистину занятием мучительным. Чем-то вроде подневольного чтения при подготовке к экзамену по литературе 30-х годов незапамятных “Брусков” и “Цемента”. На мой вкус (именно на мой, подчеркиваю) — подавляющее большинство стихов Воденникова чудовищно плохо написаны. Хотя, иногда — как, кстати, помянутые “Бруски”-с-“Цементом” — порождают незапланированный комический эффект. Не обессудьте, но трудно не хрюкнуть скабрезно, прочитав следующий (подразумевающий трагическую подоплеку) пассаж:


Они лежат здесь: Вова, Галя, Соня, Дима
(я их всегда имею по порядку)...


Одна пылкая поклонница Воденникова пыталась объяснить мне, что вообще-то он это сознательно делает — нельзя же всерьез сомневаться, что талантливый человек настолько лишен слуха, чтобы не замечать очевидных ляпов. Это, мол, и зовется пресловутой “новой искренностью”. Углубляться в историю термина желания нет — если честно, мне он представляется чудовищным оксюмороном. Но можно попытаться понять, что под ним подразумевают современники. Дмитрий Кузьмин писал о нашем герое следующее: “От концепции поэта как арены борьбы тех или иных (психических, мифологических, языковых) сил: “во мне рвалось и пело” — Воденников возвращается к классическому представлению о поэте как субъекте индивидуального высказывания: “я теперь пою и рвусь”. Этот возврат осуществляется путем вычитания из собственной поэзии всего внеположного по происхождению. Оставшиеся слова — да, жалкие, безликие; оставшиеся переживания — да, жалкие, тривиальные; зато они ничьи — и потому принадлежат лично и непосредственно автору. Коль скоро концептуализм открыл исчерпаемость любого художественного языка, резерв художественности приходится, по Воденникову, искать в предельно немаркированных средствах”.

Попытаюсь сформулировать свое понимание сказанного Кузьминым. Речь идет о том, что после взгляда на поэзию как на “одну великолепную цитату”, свойственного постмодернизму, после тотальной зачистки, устроенной концептуалистами, писать стихи стало неимоверно сложно. Потому что поэтическое слово — в сознании человека читающего — всегда обладает неким шлейфом читанных ранее текстов. Отношения с этим шлейфом таящихся в слове смыслов могут быть различными. Неоклассицистскую позицию лучше прочих сформулировал в интервью Бродский, вспоминая о начале собственного пути: “Это дух соревнования. Сначала написать лучше, чем, скажем, пишут те, кого ты знаешь, твои друзья; потом лучше (то есть, может быть, лучше и не получалось, но казалось иногда, что получается), чем, скажем, у Пастернака или Мандельштама... то есть ты сражаешься со всей русской поэзией; может быть, не столько сражаешься — просто там, где они кончили, ты начинаешь”. Есть и иные формы взаимоотношений со словом: наполнение его новыми смыслами, ироническое переосмысление и обыгрывание etc. Есть, в конечном счете, декларативное отрицание всего сказанного предшественниками — с целью сказать нечто свое с чистого листа. Всякий стихотворец — существо рефлектирующее, и будучи таковым, неизбежно ощущает проходящий через него поток культуры. Собственно поэтом человек становится не по факту написания одного или дюжины замечательных, гениальных даже стихотворений — а при обретении собственного места (себя и своих стихов) в этом потоке. Суть отношений не столь уж важна — важен сам факт этих отношений (вплоть до тотального отрицания).

Практически вся вторая половина минувшего века прошла под знаменем борьбы с “омертвевшими”, по выражению Михаила Айзенберга, словами. Выход искался (и обретался) в естественности речевой интонации, в пресловутых “приращениях смысла” и т.п. Но в любом случае человек пишущий делал эстетический выбор. Сказанное Кузьминым о “немаркированных средствах” — также вполне внятная эстетическая позиция.

Боюсь, однако, к написанному Воденниковым это ни малейшего отношения не имеет. Его ранние — и, вероятно, самые сильные — стихи (“Сны Пелагеи Иваны”, “Репейник”) как раз перенасыщены культурными ассоциациями. Другое дело, что бытование этих ассоциаций было каким-то уж очень непривычным, хаотическим. В ранних критических отзывах на “Репейник” мне не раз повстречалось слово “крик”. Ассоциация с младенческим криком и впрямь была весьма соблазнительна: вы, читающие, присутствуете при рождении Поэта. Уже ясно, что он пришел, что он принес с собой некий уникальный мир — просто пока не умеет его внятно артикулировать. Не умеет подобрать наилучшие слова, отсечь слова лишние: его ведет неконтролируемый речевой поток. Но этот поток столь насыщен и многообещающ, что аж страшно становится. Вероятно, это и могло быть тем, что подразумевалось под термином “новая искренность” — а отнюдь не “жалкие, тривиальные” и оттого “ничьи и принадлежащие лично и непосредственно автору” слова. Ничьих слов, строго говоря, не бывает. Другое дело, что можно относиться к словам, как к пустующим (но чреватым смыслом) оболочкам лексем, которые всяк волен заполнять суверенным содержанием.

Итак, рождение Поэта состоялось: громкое, публичное, едва ли не запечатленное на пленку, подобно пресловутому шоу, устроенному из родов Мадонной. Что дальше? А дальше началось нечто воистину невнятное — вероятно, связанное с выработкой пресловутой “стратегии жизненного успеха”. От книги к книге поэт Воденников рассказывает читателям о романе с собственным отражением. Романе мучительном, страстном и ужасающе монотонном. Я уже писал как-то, что вкратце его поэтический месседж можно свести к следующему: “Я весь такой внезапный, такой непредсказуемый, что вы уж будьте добры любить меня за это”. По частотности местоимения “я” он переплевывает, вероятно, даже раннего Маяковского:


...так много стало у меня пупков и сердца,
что, как цветочками, я сыплюсь в темноте.


На первый взгляд, герой Воденникова простодушно выговаривает то, что страшатся и стыдятся озвучить его читатели: я хочу счастья, я хочу быть любимым! В принципе, это воспринимается свежо и симпатично:


Не страшно, Господи, стареть,
хоть мне сперва противно было
(а что, приятно одному лежать
комочком в собственном стихотворенье?):
все восхищались? все меня жалели?
все — Димочкой хотели называть?

Настораживает другое: непоколебимая уверенность в том, что именно он, поэт Воденников, является пупом мироздания. Собственно говоря, такая уверенность свойственна капризному избалованному младенцу. Способному закатить истерику по всякому ничтожному поводу. Либо — не очень умной, но хищной и убежденной в собственной неотразимости женщине. Отсюда, вероятно, неоднократно отмеченное критиками кокетство Воденникова, его уверенность в том, что он способен “воздухом дышать, как уж никто из них дышать не может”. Однако постепенно нарциссизм нашего героя перерастает в нечто совсем уже пугающее. Это из стихотворения “Как трудно быть звездой (или откуда такое желание ударить кого-нибудь по лицу)”:


как написала тебе на e-mail одна
идиотка,
ты живешь, как мечта, как
игрушка, которой никто
не подарит и которую надо
украсть, украсть
непременно.


Автор послесловия к сборнику “Мужчины тоже могут имитировать оргазм” Александр Касымов пишет: “Д.В., как сказано выше, не отвечает за наши ассоциации. Он их провоцирует”. Вероятно, это и вправду так. Хотелось бы задаться следующим вопросом: с каких пор понятие “провокация” стало таким уж бесспорно и однозначно позитивным? Конечно же, провокативность заложена в природе искусства — но заложена исключительно как начальный крючок, за которым следует собственно содержание. В случае Воденникова мы имеем дело с целой гирляндой подобных крючков, с чередой сменяющих друг друга провокаций, не обретающих разрешения в акте творения. А это уже из области иной сферы деятельности — из масс-медиа. Похоже, поэзия, последнее десятилетие наивно надеявшаяся переиграть попсу на ее собственном поле, — попросту заигралась. И превратилась в некий иной род занятий. Поэтому последующая эволюция Дмитрия Воденникова в сферу отечественного гламура не только не удивительна — она закономерна.

Природа воденниковского инфантилизма заключается в подростковом нежелании сделать эстетический выбор, вступить в какие-то отношения с упомянутым потоком культуры. Выработать собственный язык. Куда проще сделать вид, что всей предыдущей литературы вообще не было — вернее, она была, но умерла родами, произведя на свет его, Великого Поэта Воденникова. Свято уверенного (по собственным словам) в том, что в ближайшем будущем ему суждено превратиться в “национальную легенду”. А покамест — ведь, к прискорбию, не все еще в полной мере поняли, с каким сокровищем имеют дело, — вынужденного заниматься “бессмертным пиаром”.

У великого Юза Алешковского был давний полупристойный тост: “За пир духа!” О пире духа, боюсь, мечтать в ближайшее время не приходится. Чутко уловивший это Король Поэтов занимается вещью более прагматической: пиаром духа. Ну что ж, за пиар духа! Недалек тот час, когда наш герой станет столь же равноправным героем медиа-пространства, как Ксюша Собчак или Лариса Рубальская. Каждому свое. Однако подлинная поэзия (в отличие от инфантильной) всегда сохраняет в себе какие-то свойства детской оптики. А ребенок нет-нет, да и оказывается в состоянии изумленно воскликнуть: “А Король-то...”


Ситуация с Еленой Фанайловой качественно иная. Само появление ее имени в данном контексте для меня чрезвычайно огорчительно. Я познакомился со стихами Фанайловой где-то в середине 90-х. Знакомство началось со “Стихов к Марии С.” — с их обусловленной предметом “бродской” инструментовкой, но дерзкой и высоко заданной планкой разговора. С тех пор старался как-то отслеживать ее публикации. Что-то нравилось, порой даже восхищало. Навскидку:


На границе тучи ходят хмуро,
Тьма земная трепетом объята
Пред грозою в ожиданьи света.
Почему любовь такая дура,
Бегает, не требует ответа,
Трепыхая полами больничного халата,
Крыльями ночного идиота?
Почему мы ходим под Москвою,
Сводами ее и облаками,
Кронами ее и куполами
Под ее большою головою
И сердца друг другу надрывая,
Ластимся убитыми щенками,
Тщетно осторожно обнимая?


Что-то настораживало: к примеру, “Покоцанные пацаны де Реца” с эдакой бессмысленно-вознесенской звукописью, или невнятные “кармические шипы” из того же стихотворения. Короче — все как обычно. Крайне редко случается, что принимаешь поэта сразу и целиком. В стихах Фанайловой прочитывался вполне опознаваемый цветаевский темперамент, цветаевское “вопрошание и голошение”, цветаевский же острый, аналитический, довольно жесткий ум. Кроме того очевидно было, что сказанное — только часть айсберга. Так, собственно, всегда и бывает с подлинными поэтами — когда с изнанки листа просвечивают очертания сложного многомерного мира, служащего фундаментом стихотворению.

Не очень органичным казался несколько педалированный матерок. Впрочем, это уже моя личная узость взгляда: всегда почитал мат слишком сильным, перераспределяющим в рамках стиха акценты, эстетическим средством, чтобы употреблять его без острой на то надобности.

Очевидным провалом вкуса веяло от авторского предисловия к книге “С особым цинизмом”, где, сравнивая себя с философом Секацким, Фанайлова кокетливо декларировала: “У нас есть много общего: авторская маниакальность, антихристианский пафос, а также виртуозная лживость”. В книге, впрочем, было немало хороших стихов.

Какой-то странный звоночек прозвенел при столкновении с циклом “Жития святых в пересказах родных и товарищей”. В предисловии автор объясняла, что “пересказ — это что-то вроде телесериала или комикса: коротко, быстро, смешно, доступно. Не всегда совершенно, но шум времени в этом явно различим”. Дальше было такое:


Апостол Андрей, что во сне до глубин
Доходил, меловые монастыри
Рубил, проходил в горах
Говорил “миру-мир”
Передергивал карабин
На птичьих правах

Не говоря уже о том, что бутусовские “Прогулки по воде” просто как текст написаны на голову лучше, возник закономерный вопрос: зачем ей это? Хочет поиграться с попсой? Хочет ее приручить, либо спародировать? Или это следствие невнятно продекларированного “антихристианского пафоса”? Невнятно — потому что никакой альтернативы — даже хоть сколько-то вменяемого “научного атеизма” — за стихами не стояло. Не говоря уже о всуе помянутом “Шуме времени”. Думать, что человеком движет попросту желание поглумиться, как-то не хотелось. Последующее показало, что все гораздо страшнее. У Бродского в “Литовском дивертисменте” есть такие строки:


Чуть шевельнись — и ощутит нутро,
как некто в ледяную эту жижу
обмакивает острое перо
и медленно выводит “ненавижу”.


Полагаю, их можно с полным правом поставить эпиграфом ко всему, написанному Еленой Фанайловой за последние годы. Начально заимствованные у Цветаевой “тоска и протест” каким-то чудовищным образом обернулись в ее стихах протестом и ненавистью. Ненавистью к себе самой — и ненавистью к мирозданию, за то, что оно не соответствует ее ожиданиям. Ненавистью к стране, прорвавшейся в нашумевшем “Балтийском дневнике”. Месседж этого последнего текста (в моем, субъективном и пристрастном, понимании) вкратце может быть сведен к следующему: “Всё вокруг говно. Жизнь — говно. Любовь — говно. Страна — говно. Людишки в ней — говно. Я, конечно же, тоже говно, но мне хватило смелости и отчаяния крикнуть об этом во всеуслышание. И значит — я говно чуть менее говенное”. Чтобы не быть голословным, цитата:


Это нация, Леночка, еб.т тебя не по-детски и требует ответа.
Это нация так устроила
Твоему мужу ходить пешком два часа на работу.
Он п.здит пинками пьяных и удивляется,
Когда они, продвинутые, жалуются в прокуратуру,
Когда он их п.здит — в Рязани так не было.
В Рязани все сразу пугались и не ссали на рельсы.
А в этом поганом Калининграде
Сразу норовят в прокуратуру.
А ведь самим на дежурстве поссать негде.
Ходим ссать, как все, в парке.
Но один там срал. Мы его подняли на дубинки.
Он о-очень обиделся: ребят, вы чего?
Центр города, а посрать негде.
То ли дело было в Рязани. Все понимали.

Эта печальная эволюция (точнее, деградация) даровитого поэта Фанайловой представляется следствием того же инфантилизма. Причем не просто воинствующего, но и непомерно агрессивного. В скандальном интервью 2005 года она озвучила следующее: “Если бы не работа на радио “Свобода”, я оставалась бы провинциальной пиздострадалицей с демоническими амбициями, очкастой крысой с почасовой оплатой в университете, алкоголичкой-неудачницей”.

Зададимся вопросом: неужели от факта работы с почасовой оплатой в университете либо на более ощутимом окладе при “Свободе” и впрямь может зависеть уровень человеческой личности? У меня также немало друзей на радио “Свобода” — однако уверен, что, окажись они в менее комфортных бытовых условиях, моральными уродами они в любом случае не стали бы. Между тем для Фанайловой, вышедшей каким-то чудесным образом на уровень международный, Россия видится “чудовищно провинциальной страной, которая сама себя боится”, а российские литераторы — “сборищем уродов”. С высот этой непомерной амбиции Фанайлова выносит стране диагноз: “Сегодня наблюдается тяжелейший кризис смыслов в русской не только поэзии, а тотально, во всей русской идеологии, в поле смыслообразования, не говорю уж о философии, которой у русских просто нет. Поэзия — один из важнейших инструментов смыслообразования, антропологический инструмент. Страна Россия переживает чудовищный антропологический и онтологический кризис. Поэзия обязана не только это вяло констатировать, но и найти способ довести до сознания безмозглых современников, что дела обстоят более чем неважно”.

Не будем обсуждать диагноз, но способом “довести до сознания безмозглых современников” этот диагноз и стал пресловутый “Балтийский дневник” — с инфантильными подсчетами: “нация за меня” делает то-то и то-то, а вот “я за нацию” — то-то и то-то. Почти что: “детей об угол и девичья фамилия!” Или: “уйди из моей песочницы!”


Нация, тебе не кажется, что здесь какая-то засада?
Ты, конечно, не желаешь этого слушать.
Легче бухать в ресторациях
И бить по лицам кавказцев.
. . . . . . . . . . . . . .
Крысиная мордочка Лены
Она какая-то нечеловечек


Характерно, что поразительное уплощение сознания у Фанайловой сказалось в ее постепенном переходе от хорошо написанных (как сказано выше) стихов — к вялым многоречивым верлибрам. Расплата, что ли?

В знаменитой автоэпитафии Григория Сковороды сказано: “Мир ловил меня, но не поймал”. Мне грустно, что мир исхитрился-таки поймать много обещавшего поэта Елену Фанайлову. Может быть, не окончательно? В конце концов, у того же Бродского, с которым она, похоже, продолжает вести некую тайную тяжбу, главным являются не стихи про “ледяную жижу”, а:


Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.


С творчеством замыкающего предложенную триаду Федора Сваровского я знаком несоизмеримо хуже — строго говоря, в объеме нашумевшей книги “Все хотят быть роботами...” Плюс — частых литературных разговоров о реэмигрировавшем из Дании свеженьком гении, создателе некоего “нового эпоса”. Перечел внимательно, и даже не один раз — благо для “эпоса” книжка тоненькая. Итак, одно из характернейших стихотворений, именуемое “Пилот и Биби Хлотрос”. Поехали.


1. 
внешне он по виду как есть собака
может задирать конечности
и повсюду свободно какать
однако
на самом деле
в собачьем лохматом теле
живет разумное существо с Карнтаридана
склонное думать о звездах и вечности

его корабль был сбит ракетой
и вот он —
в Южном Чертаново


2. 
этот ужас не передать
т.к. некому
передатчик на катапульте в лесу разбился
и связи нет

знай он, что будет такой кошмар
то он бы не торопился
не изгалялся на вираже
чтобы скорее попасть
туда
на другую сторону
где темное солнце
где дом
где в небе кружатся гигантские прозрачные во╢роны
где его с отчетом все его ждут уже
20 лет


Не знаю кому как, а мне вспомнились два, извините за выражение, интертекста. Первый — аккурат двадцать лет назад написанный “Бухгалтер Иванов” Вадика Степанцова:


Луны ущербный лик встает из-за холмов,
В лесу продрогший фавн играет на сопелке.
Упившийся в соплю бухгалтер Иванов
Бредет сквозь лес к своей летающей тарелке.
Он не бухгалтер, нет, он чужеземный гость,
Застрявший навсегда среди российских весей,
Он космолет разбил, и здесь ему пришлось
Всерьез овладевать нужнейшей из профессий.


Интертекст второй — голливудский фильм для детей с забытым названием, где злосчастный пришелец обретался в теле вполне симпатичного котяры.

Если честно, на уровне стеба стихи Вадика мне кажутся не в пример смешнее. Не говоря уже о том, что куда лучше написаны. “Неактуальность” их оказывается в том, что Степанцову в голову не пришло закладывать в текст какие-то непомерные амбиции. Сваровскому — пришло. Суть заявленного им “нового эпоса” сам он формулирует следующим образом: “...повествовательность и, как правило, ярко выраженная необычность, острота тем и сюжетов, а также концентрация смыслов не на реальной личности автора и его лирическом высказывании, а на некоем метафизическом и часто скрытом смысле происходящего, находящемся всегда за пределами текста... Мне кажется, что проблема... решается путем полного отчуждения, абстрагирования автора от конкретных высказываний и действий героев, от линейных смыслов текста (как это давно уже делается в постмодернистской литературе). Но при этом автор практикует системное нелинейное высказывание, подводя читателя к некому переживанию, мысли, ощущению при помощи совокупности многочисленных элементов: образов, лексики, системных смыслов текста (и этого в постмодернизме нет — серьезное авторское высказывание, если оно нелинейно, опять обретает значение).

Нелинейное системное высказывание — не голос конкретной личности, а как бы метафизический голос Провидения, благородной Силы, управляющей мирами, которую нельзя понять до конца, а следовательно, невозможно осмеять, невозможно поставить в один ряд с другими силами и смыслами”.

Метафизический голос Провидения — это правда сильно╢. Особенно, когда его иллюстрируют то ли мультяшные, то ли позаимствованные из компьютерных игр и комиксов роботы с бластерами. Любящие, страдающие и умирающие “на пыльных тропинках далеких планет”.

Замечательность происходящего, однако, заключается в том, что о “новом эпосе” всерьез начинают рассуждать литературные критики. Так, Илья Кукулин порождает текст с феноменальным (на мой вкус) наименованием “От Сваровского к Жуковскому и обратно. О том, как метод исследования конструирует литературный канон”. Написанный серьезно и наукообразно. И тоже — об открываемых мирах. Если это такой стеб — то какой-то слишком герметичный и удручающе несмешной. Если всерьез — жутью веет. Не за Сваровского — в конечном счете, всяк вправе развлекаться как заблагорассудится — за тех, кто ему подыгрывает.


С инфантилизма начинали — им и закончим. Уже в процессе работы над статьей я наткнулся на напечатанную ранее здесь же, в “Арионе”, полемику Данилы Давыдова с Игорем Шайтановым. Статья Давыдова именовалась “Инфантилизм как поэтическое кредо”. Прочитав ее, я попытался сформулировать собственное (а не словарное) понимание термина. И сформулировал: инфантилизм — это требование, чтобы мир принимал тебя как взрослого, со всеми вытекающими по отношению к тебе обязательствами, а ты при этом от каких бы то ни было обязательств по отношению к миру оставался свободен.

Не следует только забывать, что мир, в свою очередь, обладает правом перевести слишком заигравшихся чад из категории “инфантов” — любимых детей и наследников — в категорию “бастардов”. А там ой как неуютно. Зато подобный переход чреват тесным знакомством с более “высокой степенью эмоционального неблагополучия”, которая — по слову Бродского — “и есть единый хлеб поэзии”.

* “Арион” № 2/2008.

Версия для печати