Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 2005, 4

Из книжных лавок

(о книгах Санджара Янышева, Михаила Бару, Сергея Полынина)

На поэтические условия Санджара Янышева не сразу соглашаешься, но однажды согласившись, влипаешь в текст, как в муха в мед. И принимаешь: пряный чувственный голос, метрически неторопливую поступь строк, интонационную тягучесть, смысловую вязкость и тот особый метафорический простор, который в лучших стихах звучит чисто:

Спалось? Спалось. Но как!..

Какие трели

Нам под подушку проводил сверчок!..

О чем веретено в лимонном чреве

Скворчало, как расплавленный пичох.

День завтрашний без внешних вспоможений

Селился под махрушками у бра.

И сон с тобою был кровосвершенье,

Смещенье материного нутра.

Росло? Росло потом в тебе такое,

К чему по отношенью мы одни,

Что не рассечь на женское-мужское,

Не застирать, как пятна простыни.

И дней тех межеумочная птица

Такую высь нашла, что посейчас

Оттуда наши сны с тобой и лица

Видны как ее целое и часть.

Это стихотворение из книги “Регулярный сад” (М.: Издательство Р.Элинина, 2005).

Для нее, как и для первых двух — “Червь” и “Офорты Орфея”, — характерно единое речевое существование, равнозначное физическому. Словесная ткань сращена с тканью бытийной, поэтому слово обладает особой действенностью: “Проецируя каждый свой жест или звук в небеса — / разве можно метель не пожать, не разжиться пожаром!” И задача поэта — “речей репейник... сделать соприродным пенью”.

Интимное, личностное всегда спаяно со вселенским, что обусловливает чувственно-космический колорит метафор. Они сочны и свежи, у них есть цвет, вкус и запах: “бульон сумерек”, “пуповина луны”, “рассвет, налипший на губе”, “блюдо из человечьих снов, молитв”, “я дни срезаю, как грибы”.

Однако иногда смелое метафорическое варево превращается в нечто несъедобное.

Душа ведь — маятник. И сколько

ни вейся вдоль, как сон осы, —

обратно, поперек волокон,

ее отдаст — вокруг Оси.

Понятна здесь, в сущности, только одна фраза: “Душа ведь — маятник”. Дальше начинаются вопросы: вдоль чего? волокон чего? кого отдаст? кому отдаст? Такие строки и строфы в книге встречаются.

Возможно, для автора не столько важно быть понятым, сколько прозвучавшим; стихи будто бормочутся сами собой и сами себе, не особо заботясь о читателе. Это суггестивная, метафорически утрамбованная речь, в смысл которой порой невозможно проникнуть.

Художественный жест Санджара Янышева изыскан и артистичен, стилевая повадка узнаваема. Слово можно буквально потрогать руками.

Нет, я мягчу слова — и тенью налитые,

И зноем; что темны, как плод, — а налегке!

Уколешься таким, лимона или дыни

Потянешь черенок, и — перышко в руке.

Фактура стиха напоминает то причудливо расшитый узбекский халат, то безыскусную, без всяких узоров, крепкую и плотную ткань (реже).

В книге есть игровые пассажи, претендующие на открытую демонстрацию мастерства (например, “Автоцентон”), но искренние и невычурные строки вызывают большее доверие.

Мы строим новый мир. Не выше он, не краше,

чем тот, что вдруг нашел при помощи щипцов

и повивальных схем, но в нем — вся крепость наша.

В нем новый ход вещей, деревьев и часов.

В таких строках ненавязчиво и в то же время убедительно выражена мировоззренческая концепция автора. Крепкая связь слова и реальности, взаимопроникновение стихии душевной жизни в стихию природы — и выше — в гармонию вселенной, выстроить и “обжить” которую можно только претворив “архитектуру быта” в “артефакт бытия”. Слово для Янышева не средство, а цель, конструкт бытия; оно должно быть выстраданным, потому что “...От безболия / окисляется писчий орга╢н”. Чистое и глубокое звучание этого орга╢на возможно, если найден “откровенный сокровенный звук”, если “...словесные наши жемчужины / несказанностью в горле болят”.

В поэтике Санджара Янышева слышны отголоски и Заболоцкого, и Мандельштама, и Пастернака, и даже Бальмонта. Звуковое изящество и извилистые коридоры настроений, длинные навесные мосты метафор с минимальным количеством внятных подпорок, интонационная индивидуальность (с одной стороны, аскетичность тона, с другой — богатство ритмического рисунка), — вот основные черты поэтики Янышева, которая на протяжении трех книг скорее углублялась и усложнялась, чем как-то существенно менялась.

Если попробовать определить такой художественный метод терминологически, то это скорее всего чувственный символизм. Символизм, пытающийся обрести вещественность, но не сдающий свои позиции многомерного слова-символа, способного служить проводником в иные реальности.

Земля, дерево, женщина, дом, слово — не просто смыслообразущие поэтического мира автора, но и символы, тончайшими эмоционально-смысловыми оттенками прорастающие в каждом конкретном стихотворении.

Единственную опасность для творческого метода Санджара Янышева представляет, на мой взгляд, эффект перенасыщения, приводящий к непрозрачности и утяжелению словесной ткани. В иных стихотворениях содержатся зачатки разом нескольких произведений, и ни одно из них не доводится до конца, из-за чего расшатывается композиция, и все перерастает в метафорическую бутафорию, очарованную собственной экзотичностью; тропинки строк зарастают травой непроходимых смыслов, и читатель в растерянности стоит, не зная, куда ему дальше идти.

Не удалось избежать и постмодернистской “болезни” (хотя, может быть, автор и не собирался избегать ее). В книге довольно много скрытых цитат, аллюзий, что придает текстам налет литературности, есть и графические эксперименты (например, квадратные скобки в стихотворении “Женщина”), используется техника “проглоченных” окончаний слов: “Снизойди до меня, до ничтожества, / не рассудок — хоть речь укрепи, / и услышь: мы живем скотоложеством, / рукоблудием и чаепи”, звуковая игра: “Прочь от А... прочь из Афр... прочь из Африки”.

Впрочем, автор особенно не увлекается этим, тем более что у него есть чудодейственная прививка против всего наносного и нежизнеспособного: индивидуальная манера письма с легким национальным колоритом (Янышев родился в Ташкенте), с чутким слухом, улавливающим в штиле явленных смыслов подтекстовый шум неявленных.

Все циклы книги “Регулярный сад” пропеты густым и сочным голосом, голосом негромким, но с высокой амлитудой проживания. Именно проживания. Потому что тексты не столько переживаются, сколько проживаются.

И если срывы вкуса все же случаются, то остается надежда, что “голос поэзии переживет / бренное тело стихотворенья”.

Книга Михаила Бару “Обещастье” (СПб.: Геликон Плюс, 2005) — избранное из разных сборников: стихи и проза. Художественная форма для Бару не принципиальна: так дождь наливается в тот сосуд, который подставили. И даже “ржавый таз” становится драгоценным:

Осенняя ночь.

У меня на крыльце

Ржавый таз

С дождевой водой

Приютил до рассвета луну.

Танка и особенно хокку оказались для Бару наиболее подходящей формой мироощущения.

Интонация ироничного созерцателя, благородное немногословие, сдержанная амплитуда переживания, точно схваченная подробность бытия, передающая внутреннее состояние лирического героя, — вот черты его поэтики.

Осенний дождь

Все бегут куда-то

Я — бреду

Время года или время суток, цвет, запах — все работает на создание настроения; кажущаяся легкость и простота явлена особой, гармоничной скупостью слов, аскетизмом художественных средств (большинство образов книги автологичны). Поэтическое освоение мира осуществляется не напористым вторжением, а чутким касанием, высматриванием чуда в обыденной жизни:

смеркается...

в спальне цветы на обоях

закрываются на ночь

“Барухокку” — индивидуальная форма Михаила Бару, родственная хокку Мацуо Басё: та же острота видения и глубина вчувствования. Но если у Басё скорее философичное созерцание, медитация, то у Бару более ощутимы подземные толчки лиризма; внешне спокойные строки внезапно штормит то ребячливая ирония, а порой и черный юмор: “Как играет струей из брандспойта Молодой и веселый пожарный! — Не до криков ему из окон...”, то обнажение беззащитного, сокровенного: “Утро Открываю все окна Выветриваю одиночество”, то чувственное волнение: “Бретельки тонкий штрих Легко сотру рукой Нетерпеливой, жадной...”

Верлибры Бару близки к живописи; автора занимает все: портрет, пейзаж, бытовые зарисовки. Важен не событийный сюжет, а сюжет переживания, разворачивающийся в концепцию мира.

они поскрипывают вместе —

велосипед

и на нем старичок

Если попытаться определить интонацию книги в целом, это отчаянный оптимизм, преодоленная трагичность миропорядка. В сущности, автор на протяжении всей книги пытается ответить на один вопрос, разрастающийся от бытового до вселенского: “Отчего у нас все смешное начинается с грустного и им же заканчивается?”

Один из излюбленных приемов Бару — языковая игра, попытка “раздеть” устоявшиеся привычные выражения, обнаружить скрытые смыслы. Это и остроумная подмена одного понятия другим по звуковому принципу: “Поджигатель жизни”, “Обед безбрючия”, “Статус ква”, “Лейбмотив” (названия циклов), и обыгрывание фразеологизмов путем отмены метафорического значения: “А спорим, нет места Для камня за пазухой У той полногрудой девчонки?” или “С утра льет как из ведра, кастрюли, чайника и чашек из чайного сервиза на двенадцать персон”. Иногда с помощью такой языковой игры автору удается достичь юмористического эффекта, но временами появляется привкус эстрадного хохотка, заведомо рассчитанного на читателя, слушателя. Например: “Перетраховщик”, “Стерватозоид”, “Кастрат — кассир-растратчик”, “Полоумный — специалист по вопросам секса” и т.д. Кроме того, порой удачно найденные слова и выражения используются вторично. Например, в книге дважды встречается слово “послевчерашний”. Тавтология обесценивает находку.

Вторую часть “Обещастья” составляет проза. Пронизанная теплым юмором, замечательная повесть “Sandiegan” (житель Сан-Диего) написана фрагментарно, каждый фрагмент — острое наблюдение, размышление о жизни в Америке. “Когда меня спрашивают: “Как оно там?”, я отвечаю: “Оно — там. А мы — мы здесь, сколько бы там ни находились”. Так оно получается”. Интересно то, что при максимальной субъективности повествования нет оценочности, создается впечатление цельного рассказа; отдельные зарисовки стягиваются в единое смысловое целое интонацией рассказчика, индивидуальным углом зрения.

Есть в книге и афоризмы (удачные и не очень) и множество изящных этюдов обо всем на свете. Проза Бару, на мой взгляд, не уступает поэзии, однако, возможно, лучше бы они смотрелись порознь, в двух книгах.

И еще: Михаила Бару читать интересно. Критерий вроде бы простой, но как ни странно, сейчас не очень много книг, которые ему бы соответствовали.

Анастасия Ермакова

Книга Сергея Полынина (Тула: Издательство ТГПУ им. Л.Н.Толстого, 2005) бередит незаживающие раны.

Раны российской словесности — в целом, разумной и памятливой. А именно: юродство как духовная традиция на Руси неистребимо. Это первая рана.

Вторая: русского поэтического канона не существует.

А может быть, это одно и то же. Важно здесь то, что книжка, о которой сейчас идет речь, — это не частный случай. Мания духовного величия, выраженная в слове, инкрустированная “цветным”, как говорит автор, словом, — это повсеместный диагноз. И не стоит гадать, это недуг или дар? Это мироощущение. Русская духовность и телесность, язычество и христианство — эти дрожжи, эта мука и эта вода всегда дают результат, выпирающий из любых форм и рамок.

Мания величия настораживает сразу же: “Божепись жизни, или Так говорит Дух Святый” — гласит название. И осторожному, немало повидавшему и почитавшему человеку требуется усилие, чтобы открыть томик пламенного цвета. Хотя интуиция подсказывает, что, примерно, можно там найти. И не обманывает.

Исцитировал блёстко... снег сам себя на полях. Силой жизни дрова потянули. Солнце ж, как соловей, залилось над землей; мы, озвучены светом, едем. Только слышен в коленах порой перебой: это — чтоб! Ему... — облако ходит.

Не до бульканья песен, льющихся из... Снег вишнево-душистый — ох! За горами. Туго свернута в трубку ландыш-строка: в руки власть отдана матершине.

А в душе — кипарисы...

Даже придыхания-спотыкания до боли знакомы. Узнаёте? Месяц светит, котенок плачет, и “проступает лик Сковороды”... И Ксения Некрасова, Ксюша блаженная, сидит в телеге, и стихотворение ее так и называется, если мне память не изменяет, “В телеге”, а у Полынина — “По дрова”.

Я не о плагиате. Боже упаси. Просто, это действительно очень знакомая русская дорога и знакомая телега. И это, между прочим, говоря уже немного другим языком, действительная русская лирическая просодия.

Облака белозёмные: вскопано небо. Корень-солнце — единственный корень — хорошо принялся.

Синий просвет в виде... смородинового листа...

Созерцательно, медитативно, с тихими всплесками чувств. Интонирование, в котором при внимательном чтении прослушивается ушедшая в прошлое мелодика древнерусской речи — с повышениями и понижениями тона. Пунктуация рвет фразу неожиданными многоточиями и междометиями, многочисленными знаками препинания — но прочитать в соответствии с ними легко — память подсказывает: эти изгибы интонирования не случайны и не произвольны, они архаичны. Естественны, глубоко эмоциональны. В русском языке так много знаков препинания, потому что много где надо было (и надо бы) препинаться. Когда-то мелодическая структура фразы была очень сложной. Унификация в наступившем веке окончательно закатывает это все асфальтовым катком. В книге Полынина “проступают знаки” — это генетическая языковая память, свойственная многим талантливым людям.

Не закованная ритмическими обязательствами, но постоянно нанизывающая на подвижные ритмы простого высказывания образную, метафорическую ткань — такая речь всегда была естественной речью русского народного философствования. В его лирическом, “элегическом”, просветленно-минорном варианте. Она равноудалена и от скоморошеского глумотворчества, и от церковного канона. В этом смысле она действительно свободна, это и есть русский свободный стих.

...Не с ума ли ты сходишь? О! ремесленный повар с броненосца тонущего, с красным восставшим флагом, — люциферовым! Флагом...

Твою душу горе решило выстирать, чтоб ты облачней стал; от тюков-земслов оторвавшись (реализм — как! он нас принижает), прикоснулся к ангельским снегам и сыпал бы ими: на наши головы, плечи, душу... Но ты этого не осознаешь.

Та же самая сугубо русская окрошка — гордыня и смирение, позавчерашнее и сиюминутное, книжное и непосредственное, ангельский снег и “тюки-земслова”...

Много неточностей, нелепостей и несовершенств — во многих стихах, — однако не в них, все-таки, дело.

Между прочим, 234 страницы. Это у меня в руках вторая книга двухтомника, а еще в первой — 152. Такая вот “Божепись” в двух томах. Бумага офсетная. Печать трафаретная. Такая книга должна была быть, и вот она есть. Ибо это явление (не будем говорить — бедствие) стихийное, природное, к Духу Святому имеющее отношение не меньшее, но и не большее, чем, например, к пантеизму. Одна из природно-русских языковых интенций. Хорошо, что она оформлена в книгу. Пусть даже маленького тиража.

Читать это вряд ли будут. В городах России, особенно в мегаполисах, в массовом порядке изменился слух, и языковое, и речевое функционирование в целом. Но поэзии русской дополнительная память постоянно необходима. Это апгрейд.

Марина Кулакова

Версия для печати