Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 2005, 3

Глубокая борозда

(Константин Случевский: через голову Серебряного века)

Свистуны перед ним Бальмонт, Белый, Брюсов. Они как росчерк изящной тросточкой на песку. А он — как угрюмая, глубокая борозда, проведенная плугом в черной, комкастой, корявой пашне.

С.Н.Дурылин

Хорошо, что Сергей Николаевич Дурылин, знаток искусств и своеобычный искатель высшей истины, не присовокупил к этим трем “Б” Серебряного века четвертое, самое победительное. С именем Блока его замета прозвучала бы чудовищным преувеличением, кощунством. Но и так она может показаться умственной прихотью одиночки, ищущего на обочине родственное себе явление.

А между тем, если иметь в виду не только ближайшее содержание поэзии Случевского (чья мыслительная углубленность, видимо, увлекала Дурылина — и не его одного) и не только “корявость” передачи этого содержания (о чем писали единодушно, иногда, впрочем, с похвалой), а нечто иное — дерзость разведчика, вгрызающегося в грунт, — то Дурылин окажется более чем прав.И тогда уже не борозда на пашне — сравнение это подсказал нашему ценителю прекрасный лирический цикл Случевского “Черноземная полоса”, — а штольня или буровая скважина.

Позднее, постоянно цитируемое стихотворение “Быть ли песне?” — как считается, ответ Случевского на “капитулянтскую” и вместе с тем вызывающую статью его собрата С.Андреевского “Вырождение рифмы”. Случевский говорит, что “пушкинской весною вторично внукам, нам, не жить”, что наступает время морозов и бурь — “их завыванья, их мученья взломают вглубь красивый стих”; что в “злые годы всех извращений красоты” и стих обезобразится... Декларативно поэт, рожденный в год смерти Пушкина и воспитывавшийся на идеале классической гармонии, с сожалением встречает новый сезон. Но из-за загородки общих слов выглядывает одно, непроизвольно, даже вопреки намерению, точное: “...взломают вглубь”. Случевский как правило ломает “вглубь”, в этом разгадка обаяния его “корявости”, его “безобразия”, оборачивающегося “своеобразием”, чуждым “красивости” (Брюсов).

Итак — штольня. Заброшенная ли?

Приведу еще одно суждение, как бы опровергающее (а на деле — дополняющее) Дурылина: “Случевский — это уже декадентство. Сплошь поэтические формулы: розы, облака и проч., но совершенно все разболталось, все скрепы — система гниющих лирических штампов... на этом фоне возможно все что угодно”. Это слова Лидии Гинзбург в беседе с Ахматовой, которая, как и спутники ее поэтической молодости, Случевского читала и ценила. Исследовательница, кажется, не до конца отдает себе отчет в смысле своего устно высказанного замечания. А ведь сказано ею: “лирические штампы” — всего лишь фон. На котором возможно “все что угодно”. Случевский — энциклопедия возможностей.

Этим обстоятельством объясняется некая бесприютность Константина Случевского в регулярной, так сказать, истории русской поэзии. В каких только “обоймах” не побывало его имя — среди современников, предшественников, потомков. Когда оно начало набирать поздний — после долгой полосы непонимания и насмешек — вес, его стали причислять к поэтам “серебряного века” (так именовали послепушкинскую плеяду, прежде чем название перекочевало по принятому сейчас адресу) — к Тютчеву, Фету, Полонскому, Майкову (“юнейший среди нас” — говорил о нем последний). Потом и современники-ровесники, и последующие филологи включили его в круг “восьмидесятников” — поэтов “безвременья”: Голенищев-Кутузов, Апухтин, Фофанов, тот же Андреевский, — чье безвольное следование “лирическим штампам” и вместе с тем тревожная расшатанность “скреп” свидетельствовали о близящемся изломе жизни и поэзии. Но вот пришли “декаденты”, старшие символисты, они немедленно признали Случевского родным, впервые ими понятым (на самом деле, недопонятым или, во всяком случае, “недоиспользованным”), и он со своим именем перебирается из прежнего поколения в новое. А дальше — следы внимательнейшего чтения его поэзии в стихах Блока, Анненского, Гумилева, Ахматовой. Наконец приходит авангард — Хлебников, обэриуты, и Случевский, можно сказать, осваивается в этой среде. Затем — Пастернак, Заболоцкий (о чем ниже).

И тут уже начинаешь спрашивать себя: эстафета ли это? Следы ли это пристального знакомства новейших поэтов со стихами Случевского (знакомства, которое всегда можно теоретически предположить, но не всегда — в нем удостовериться)? Или что-то другое — объективно пролагаемые в поэзии тропы рядом с теми, которые когда-то проложил разведчик-первопроходец? А сходство с поэтическими новобранцами, выходит, замечаем мы, а не они сами — и с удивлением констатируем: и это у него, оказывается, было?

Однако вернемся в ХIХ век и поставим Случевского, всего несколько его строк, рядом со строками его гениального старшего современника. Новизна или эпигонство?

Чувства — мглой самозабвенья

Переполни через край!..

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешай!

(Федор Тютчев, “Тени сизые смесились...”)

 

Счастлив я вблизи природы —

Устранен в себе самом,

Вне неволи, без свободы

И с немыслящим умом.

(Константин Случевский, “О как я люблю порою...”)

Мысль по видимости одна и та же, тот же и размер. Однако четверостишие Случевского не только не выглядит ослабленным (“негармоничным”) повторением дивной тютчевской строфы, но буквально кричит о своем “терпком” (эпитет, приложенный к его стихам одним из современников) несходстве с нею.

У Тютчева — полнота мгновения, ощущаемого здесь и сейчас. За переживанием выглядывают, конечно, определенная философия, метафизика, как же без них, но само переживание — совершенно непосредственный лирический выдох, в эту минуту не отягченный рефлексией. “Мгла самозабвенья”, “вкусить уничтоженья” — достаточно усложненные, “непушкинские” формулы, но не подысканные с усилием, а как бы цельнорожденные. Случевский, подбирая свой катрен, не вкушает самозабвенья, он погружается в такую пучину рефлексии, откуда единым взмахом не выплыть. После первого стиха, отдающего чем-то допушкинским, неустоявшимся и наивным, — трудная цепочка оксюморонов и антитез, каждое звено которой — маленькая философема, потребовавшая от автора словесного напряжения, а от читателя требующая поэтапного размышления. “Устранен в себе самом” — это не просто растворение в природе, а как бы блаженный паралич волевого (“вне неволи, без свободы”) и познающего (“немыслящий ум”) ядра личности; чтобы передать такую тончайшую интроспекцию, уловить неуловимое в себе, слова выискиваются на наших глазах, сталкиваются лбами, как те жуки из раннего стихотворения “На кладбище”, над которым потешались профаны-прогрессисты, — и высекают смыслы, с чьей сложностью до конца не может справиться, кажется, сам поэт...

Вот так Случевский “ломает вглубь”, удаляясь куда-то в ХVIII век и прорываясь к веку ХХ и чуть ли не к ХХI-му.

Здесь можно развернуть внушительный перечень перекличек. Повторю, особенно удивительны те из них, которые трудно объяснить прямым влиянием нашего поэта на других и которые свидетельствуют о том, что в поэзии, как и в науке, одни и те же открытия могут совершаться на независимых или почти независимых путях.

Валерий Брюсов, позаимствовавший у своего учителя (каковым он одно время считал Случевского) меньше, чем можно было ожидать, писал в статье-некрологе: “Он был косноязычен, но как Моисей; ему нужен был свой Аарон, чтобы передать другим Божеские глаголы...”. “Косноязычие” Случевского — общее место: “косноязычный гений”, “Демосфен с вырезанным языком” — как только не называли его даже самые пламенные ценители. Гением он все же не был, а “странности” его поэтического языка — скорее акробатика, иной раз с вывихом суставов, нежели косность. Однако сам запас зародышевых возможностей, таящихся наряду с “гниющими штампами” в обилии им написанного, заставляет предугадывать толмачей-Ааронов, переводящих эти возможности в действительность. Те, кто читал Случевского с тщанием и любопытством вскоре после его смерти, кто не прочь был у него учиться, на эту роль не годятся. Да, он обогатил отдельными темами, жизненными и духовными, Анненского и Блока, подкрепил любовь к экзотическим картинам и сюжетам у Брюсова и затем Гумилева, указал этим “новым лирикам” путь к большей свободе выражения, чем предполагалось всем ХIХ веком, — но им, даже великим, было далеко до той вольности, какую он, вопреки недоуменному неодобрению, позволил самому себе. Рафинированным и певучим символистам было далеко до его во все стороны топорщащегося словаря, приглядчивым акмеистам — до его гротескного физиологизма и натуралистических фантасмагорий.

Чудеса метемпсихоза, переселения частиц, а то и целых анклавов поэтической души Случевского в позднейших поэтов начались после. Сначала натыкаешься как будто на частности — с удивлением обнаруживаешь, что его придуманные к случаю неологизмы совершенно идентичны “маяковским” (“иззлословились”, “опрокаженные”, “оправдоподоблю”, “рассатаниться” — утратить сатанинскую сущность), а иногда — северянинским: “сладкопевочка”. Вдруг слышится геологическая метафора Мандельштама и даже как будто его стиховой голос:

Неподвижны очертанья

Здешних скал и островов:

Это летопись страданья

Исковерканных пластов.

Дальше — больше. Когда я одному поэту прочитала из предсмертных “Загробных песен”:

По существу, гермафродиты,

Порою мысли с толку сбиты

И глупо чувствуют себя,

Туман руками теребя, —

ответом мне было восклицание: “Да это же чистый Хармс!” Но не один Хармс — вся атмосфера “Загробных песен”, где посмертное бытие душ то доказывается с помощью “позитивных” аналогий (“своеобразна электропроводность селена”), то описывается через парадоксальное наложение несовместимых чувственных показаний (“и души так грузны своею темнотою”), — атмосфера эта предвозвещает самочинную метафизику “чинарей” с ее сочетанием аналитизма и творческого абсурда.

А больше всего поражает, что Случевский в одном своем лице смог предвосхитить характернейшее у двух далеко разведенных друг от друга великих поэтов ХХ века, у которых, судя по всему, просто не должно быть персонифицированного общего звена в родословной. Имена обоих уже упоминались.

Заболоцкий — главный “Аарон” Случевского. Сходство выходит далеко за пределы инструментария. У них была существенная общность умственного и психического склада: трогательный энтузиазм любомудрия, стремление к натурфилософскому гнозису, распространявшееся и на территорию собственно поэтического, всерьез определявшее ее рельеф. И ничего не значит, что один был законченным “идеалистом”, а другой неудавшимся (все-таки...) “материалистом”; тип сознания важнее его остановки на каких-либо конечных выводах. У них и вопрошания общие: “Чем скреплена преемственность сознанья?” — спрашивает Случевский, — чем, коль материальный состав человеческого тела (и мозга!) не раз обновляется в течение жизни каждого из нас. Заболоцкий пишет, взволнованный тем же, стихотворение “Метаморфозы” (“...лишь именем одним я называюсь...”), избегая очевидного для Случевского вывода о наличии неизменной основы (“матрицы”, мы бы сейчас сказали) — души, но все-таки решаясь в финале почти невпопад произнести слово “бессмертие”. “Была дева — стали щи”, — не без горького злорадства усмехается ранний Заболоцкий над фактом тления. У Случевского этих “щей” сколько угодно — он не отворачиваясь описывает разложение, его физиологию (у мертвого воина “грудь не вздох, а тленье поднимает”), не боится частого употребления слова “труп”, — не оттого, что “декадент”, “смертяшкин”, а потому что жаждет высвобождения духа, “ума”, чистого сознания из-под власти химических процессов. Заболоцкий — менее осознанно — жаждал того же.

Невозможно не заметить устремленности внимания обоих поэтов в одни и те же точки. “Когда в природе всей смысл каждого движенья — явленье зла, страданье, боль, испуг...”, — говорит Случевский. Параллели из Заболоцкого приводить излишне. Но еще разительней более интимная общность — поэтического дыхания и поэтического узрения — во всем, что касается тем геопланетарных, космической механики и органики. Впечатление такое, что Заболоцкий не просто “продолжает” Случевского (кстати, сын первого в беседе со мной не мог припомнить, чтобы имя старого поэта фигурировало в рассказах и репликах его отца), а буквально водит, из будущего, его рукой. “И встревоженный лес, как великий орган, На скрипучих корнях заиграл”. — “Их корни, как шкворни, сучки, как стропила, Их ветры ласкают, им светят светила”. “Из тяжких недр земли насильственно изъяты...” (о мурманских гранитах) — тут же мысленно продолжаешь “Творцами дорог”, переходя с шестистопника на пятистопник: “...Подземный мир блистательных камней, И все черней становится и краше Их влажный и неправильный излом...”. Иногда кажется, что Случевский соревнуется с Заболоцким, на его поле, в дерзости, нисколько не отставая от поэта ХХ века, впитавшего и в поздних творениях выучку своей новаторской молодости. “И ломается в воздухе свет Проплывающих звезд и планет”; “В живых струях бессчетных колебаний Поет гигантское, как мир, веретено” (о шуме хвои); “Означаюсь струей в планетарных парах, Содроганием звезд на старинных осях...” (говорит у Случевского Мефистофель). А иногда Случевский отсылает нас к чему-то очень похожему на стихи “Смешанных столбцов”:

Под травой почти видна

Спит виновная жена;

Легкий мох ее покрыл,

Он с соседних с ней могил.

О терминологизмах и “канцеляризмах” Случевского филологи говорят в один голос; в этом видят его заслугу в части расширения стихового словаря и/или прямое отражение его университетских занятий и чиновничьей службы. Но именно у него эти речения стали ложиться в строку как влитые, как законная и естественная краска поэтической мысли: “И светлый сильф в объятьях кислорода В соединенье новом пропадет”; “Мои мечты, что лес дремучий Вне климатических преград”; “Я видел много водопадов Различных сил и вышины”; “По совокупности явлений светозарных...”; “Процесс дыханья ровен был”. Заболоцкий доведет подобные обороты до запредельного совершенства: “Слышу речь органических масс...” Или — всегда заставляющее меня набирать в легкие воздух и напрягать мышцы: “Медленно земля поворотилась В сторону, несвойственную ей...” (сказано об атомной катастрофе, но звучит басовой виолончельной нотой; как тут не вспомнить из Случевского, из мистерии “Элоа” — “...красота, всегда, везде присущая крушеньям”).

Но эта, “заболоцкая”, — одна из возможных ипостасей Случевского — торжественное дыхание, панорамная живопись: “Огонь, огонь! На небесах огонь... По грудь в реке стоит косматый конь, На ранний ветер уши навостряя” (“Рассвет в деревне” — из числа шедевров поэта). Среди других сквозящих обликов — важен пастернаковский. Здесь опять отметим совпадение точек внимания; к примеру, уже писалось о “ботанизировании” обоих, о любви к поименному окликанию цветов и растений: “Коронки всех иван-да-марий, Вероник, кашек и гвоздик...” (оговорюсь, что Пастернаку обычно важны имена с их, как сказано другим поэтом, “лексической яркой окраской”, а Случевскому, отменному цветоводу, — сами растения). Или более существенная перекличка: не уподобление (что существовало в поэзии искони), а именно двойничество жизни природы и человеческой, вплоть до полного породнения природного и душевного ландшафтов.

Зажглись ли в небе хороводы,

И блещут звезды в вышине,

Глядишь на них — они двоятся

И ходят также и во мне, —

пишет Случевский. Пастернак прямо с того же начал как с принципа — назвав свой первый сборник стихов: “Близнец в тучах”.

Но это далеко не главное. Случевский, преодолевая сопротивление тогдашнего вкуса, ввел в свою практику импровизационный стиль стихотворной речи, импровизационный преткновенный синтаксис, оголяющий сам процесс подбирания слов к забрезжившей мысли. Это гораздо большая свобода, чем бесстрашие перед отдельными элементами лексикона. Еще в юности поэт был жестоко осмеян за совершенно пастернаковскую свободу изъясняться: “Ходит ветер избочась Вдоль Невы широкой, Снегом стелет калачи Бабы кривобокой... Под мостами свищет он И несет с разбега Белогрудые холмы Молодого снега”. “Стелить... калачи” — типичный образный перескок торопливой мысли, за которой не поспевают слова, оказывающиеся и не нужны всем набором (целая картина — заносимый поземкой лоток с выпечкой). А “молодой снег” — все та же импровизационная внезапность в соединении слов.

И в поздних стихах легко опознаются “пастернаковские” характерные аграмматизмы с логическими пропусками: “Бывать к судьбам людей причастны, Как у машины провода”. Или, напротив, — правильные периоды, в которых внешний логизм прикрывает взволнованную сбивчивость мысли:

Но из безмолвного общенья

Жильца земли с жильцом могил

Не раз шли первые движенья

Неудержимо мощных сил.

Или — про “людского духа воплощенья”:

Они — причина всех событий,

Они — природы мысль и взгляд.

В них ткань судеб — с основой нитей

Гнилых и ветхих зауряд.

(Если “природы мысль и взгляд” — из философического арсенала Заболоцкого, то “ткань с основой нитей” и это узнаваемое “зауряд” — энергично направляют к Пастернаку; так объединились оба в одной, далекой от их времени строфе.) И сюда же — совершенно подручные, “рукодельные”, в спешке подвернувшиеся овеществления сложнейших отвлеченностей: “Ум мой гаснет... но действуют клочья ума”. Или такое: “Богами полон храм, как склад аптечных склянок”.

Проницательный эксперт, автор статьи о Случевском под метким названием “Импрессионизм мысли”, Владимир Соловьев заметил, что этот поэт пишет “без всяких критических задержек” — предлагает заведомый черновик вместо взыскуемого литературными условиями чистовика. Откуда такая свобода? Помедлив пока с ответом, опять-таки напомню, что Случевскому эта свобода дорого обошлась. Жизнь чиновника, дослужившегося до действительного тайного советника и гофмейстера императорского двора, жизнь хозяина гостеприимного дома и маститого наставника поэтических собраний являет полную противоположность жизни поэта, отправленного в лагеря ГУЛага и вернувшегося оттуда с потерянным здоровьем, утраченным социальным статусом и израненной одиночеством и несправедливостью душой. Но, как сравнение ни чудовищно, в отношении своих стихов Случевскому пришлось пережить тот же травматический опыт, что и гонимому Заболоцкому. Он точно так же собирался с горя оставить поэзию, а когда вернулся в печатный мир, не смел переиздавать осмеянное и заруганное. Или портил, переделывая, выглаживая (чем, как помним, наряду с Заболоцким занимался и поздний Пастернак). В 1860-х годах его неслыханно травила “прогрессивная критика”, демонстрируя заодно с требованиями идеологической стерильности редкостную ретроградность эстетического вкуса. Но и сочувственные наставники были немногим лучше — даже его литературный крестный отец Ап.Григорьев, хваливший юного Случевского за близость к Лермонтову и “стальной стих”, что не было ни грядущей особенностью его, ни главным достоинством, или Тургенев, находивший в дебютанте “зародыши великого таланта”, но отвращенный “чрезвычайной странностью звуков” и вскоре напрочь разуверившийся в его литературной перспективе. Да и Вл.Соловьев, помогая спустя годы Случевскому в подготовке шеститомника сочинений, воспитывал “невоспитанный”, по его слову, талант своими редакторскими советами.

В таких обстоятельствах нелегко “ни единой долькой не отступаться от лица” (как вполне косноязычно рекомендует Пастернак). Правка, производившаяся над своими стихами Случевским, — это, рядом с немногими улучшениями, череда очевидных потерь. Он заменяет конкретное общим, вызывающее — незаметным, ощутимое — расплывчатым и неточным. “Первый я, как в метрике стоит, а другой — то я мечты моей” исправляется в стихотворении “Нас двое” на “Первый я, каким я стал на вид” — мысль размыта. В стихотворении “Молодежи” у мечтаний были “бескостные тела”, стали — “покорные”. “Планетарная немота” уступила место “великой немоте”. А в стихах, написанных на мотив пушкинской “беззаконной кометы”, сначала блистал невозможный в старом пушкинском контексте прозаизм: “И, как и всякая комета, Под этикеткой новизны, Ты мчишься мертвым комом света, Путем, лишенным прямизны”; но “этикетка” не прошла, исправлено на безликое: “Смущая блеском новизны”.

Самое обидное, на мой взгляд, исправление — в чудесной пьесе из “Черноземной полосы”:

В поле борозды, как строфы,

А рифмует их межа.

И по ним гуляют дрофы,

Чутко шеи настрожа.

Над этим стяжением (или как там называется в грамматике пропуск гласного?), допущенным уже не юношей, а зрелым поэтом, издевались в журналах все кому не лень, а немногие защитники робко возражали: ну, подпустил мелкий ляпсус, зато остальное недурно. Случевский, конечно, не посмел не переделать: “Чутко слух насторожа”, — и разом загубил напряженно вытянутые шеи птиц, их строгую вертикальность, сквозящую в настороженности. Что бы он сказал, прочитав сегодня у яркого Санджара Янышева: “...в чреве стальной и тесной, как чреп, духовки”? Но и не такой радикал, как Янышев, а любой современный поэт сочтет первоначальные варианты Случевского беловыми, найденными после поисков, а переделанные — черновыми и приблизительными.

И однако свободы у Случевского хватило, как мы видели, на поколения вперед. Кое-что и нынешнему времени может перепасть. “Короткой ночи текст любовный...” — нет, тут уже не Пастернак, не Воденников ли?

Это свобода не гения, но очень талантливого дилетанта, для которого средством полного раскрытия дарования была именно неискушенность в условиях литературной игры, обнаруживавшая себя “тоном своеобразного простодушия” (снова Соловьев). Гений сам создает норму, но потом сам же ей следует и властно побуждает следовать других. “Все должно творить в этой России и в этом русском языке”, — азартно пишет молодой Пушкин, но он же будет гордиться тем, что критика не нашла у него почти ни одной ошибки против грамматических и стилистических правил. Дилетанта, простодушного оригинала наплыв идей и впечатлений, который он не в силах обуздать, уносит куда-то в сторону от нормы, в нехоженые пространства. Гений пролагает новые пути, даровитый дилетант натыкается на новые возможности, которые могут быть замечены и использованы другими — или открыты заново, независимо от него.

Однажды в разговоре со мной Владимир Губайловский заметил (за точность слов не ручаюсь), что иной поэт может тонко чувствовать язык, но не ощущать, не признавать ответственности перед языком. Говорили мы о как раз упомянутом выше Санджаре Янышеве. Но в некотором смысле то же можно сказать об “идеолекте” Пастернака, который убедительно экспонировал Максим Шапир в своей статье “...А ты прекрасна без извилин...” (“Новый мир” № 7/2004). В обоих случаях приходит в голову (Шапиру — пришло), что такие вещи как-то связаны с нерусской этничностью, которая подсознательно смягчает языковую дисциплину и открывает возможность вольно-дистанцированного обращения с родным языком. Но вот Случевский, урожденный русский петербуржец и “интеллигентный аристократ” (Н.Котляревский), смещает во все стороны уже устоявшиеся к его времени словесные ударения, а сколько-нибудь сложные мысли не боится выговаривать, что называется, не по-русски. “И вот теперь, на склоне жизни, Могу порой совет подать, Как меньше пользоваться счастьем, Чтоб легче и быстрей страдать”. (В переводе это означает, что человек, не избалованный счастьем, безболезненнее переносит утраты.) Или вот еще: “О! Нет! Такая мировая В вас снисходящая душа, Лишь напрокат себя давая, Совсем, совсем не хороша!” — надо думать, опровержение представлений (толстовских? буддийских?) о посмертном поглощении индивидуальности надличным целым.

Случевский позволял себе такое, потому что психологически оставался дилетантом всю свою жизнь. Но оборотной стороной этих “нелепостей” были пронзительные по неожиданной точности или гротескной прицельности находки, — что╢ в умозрительной области (“светящаяся щель сегодняшнего дня” между моментами рождения и смерти; “бессмертье веяло кругом своим безветренным крылом”), что╢ в житейской (ребенок с игрушкой в руках “ее внимательно” ломает), что╢ в историческом размышлении: Петр Великий, “страну, для опыта, поднявший на ладонь”, — какое острое переосмысление формулы из “Медного всадника”.

Такая прорывная “безответственность” перед поэтическим языком своего времени провоцируется новым содержательным объемом, которому дилетант не склонен — и даже не умеет — ставить ограничений. Содержательная новизна и отличает живую дерзость дилетанта (равно как и “варвара”) от невозмутимости экспериментатора.

Характерно, что любовная лирика Случевского наименее свежа, так сказать, средненормативна. Удивляющую нас по сию пору самобытность и актуальность ему позволяет раскрыть новое содержание — содержание всей его преисполненной впечатлениями, познаниями и самоанализом жизни. Он впускал в поэзию “без критических задержек” (“как скажется”) не только словесные отражения пережитого в опыте, но не цензуровал и самый опыт, каков бы он ни был. Молодой гвардейский офицер стал проучившимся в европейских университетах доктором философии, стал чиновником, объездившим в командировках пол-России (Малороссию, Кавказ, Север, Урал...), завсегдатаем и скептическим наблюдателем светской и литературно-клубной жизни, строителем и обустраивателем (мелиоратором, садоводом) новоприобретенной усадьбы. И в силу всего этого, как оказалось, не постороннего его творческим задачам, — стал большим поэтом. Фет творил внутри нормативного отбора впечатлений, его интенсивному лиризму не было тесно в этих рамках, между лирическим “я” Фета и его обликом хозяйствующего агрария высится стена. Случевского же отличает прямо-таки чеховская экстенсивность (недаром в поздние годы он относился к Чехову едва ли не благоговейно); его человеческое любопытство было безгранично, оказываясь одновременно любопытством “пиитическим”.

Опять из Вл.Соловьева: “...на него производят впечатление такие вещи, которые вообще проходят незамеченными”. Это относится не только к почти неуследимым трепетаниям психеи (“Неуловимое” — программное стихотворение с таким названием открывает его “Сочинения”), но и к земной вещественности. С особым вниманием он любит приглядываться ко всевозможным рабочим процессам, вникая в технические детали и мелочи исполнения. Вот моментальная картинка дальнего Севера,

Где по дебрям непроглядным

Сосен белые тела

Разрезает, нагреваясь,

Темно-синяя пила.

Не только схвачен и цвет на срезе древесины, и с точностью до оттенка — цвет пилы, но надо же было приметить и счесть важным, что она — нагревается!

А вот сталеплавильный завод (такие Случевский инспектировал на Урале):

Здесь дни и ночи, в блеске алом,

С расчетом в несколько минут,

Ковши с растопленным металлом

Высоко в воздухе плывут.

Даже совсем не идущие к делу вещи этого рода примечает и запоминает его боковое зрение. “Струи цемента в щели влиты” — так замуровывают гробницу Александра Первого в Петропавловском соборе, несущественная деталь в фабуле поэмы “Призрак”.

Если, скажем, у Заболоцкого пятидесятых годов тяготение к производственным картинам диктовалось хотя бы отчасти извне, то этого сановника ничто не понуждало — ему было интересно. Он не преминет влезть во внутренность устройства: “Стучат машины высшего давленья На пароходах с топкой нефтяной”. И втащит в стих свое удивление заезжего человека: “Что пеликаны на Волге бывают, того я не знал”. (Любопытно, сохранились ли?)

Случевский — кладезь поэтических экспонатов, иногда курьезных, чаще завораживающих: и в языке, и в изобразительности, и в проницательном душеведении, и в замысловатых транскрипциях научных и философских концептов. Но это не значит, что он — некое учебное пособие для литературных школ. Он имел все основания сказать о себе: “И я вполне сознал, заговорив не в срок, Насколько я в толпе и сир и одинок”. Оригинал, самодум, кому правила не писаны, никогда не зазвучит “в срок”. Непригодный в образцы, он важен другим — долгосрочной способностью снимать корабль поэзии с мели, когда тот садится на эту мель привычных и гладких умений. Нам бы сейчас такого “чудака” с таким дерзновенным простодушием и необдуманной готовностью рисковать, подставляясь ординарным насмешникам. Но, впрочем, Случевский все еще исполняет для нас эту роль: он со своей “странной” поэтикой кочует по десятилетиям, и его странствиям еще не конец.

Версия для печати