Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 2005, 3

Опасаясь мастерства

До этой публикации (в которой стихи давние и очень давние) мне довелось напечатать всего два стихотворения. Почему так, сейчас не объяснишь, если не предположить, что они не годились и не пригодились времени. Хотя попытки пригодиться — счетом четыре — были.

Увы, к музе моей не расположились ни мой друг, сотрудник “Юности” поэт Р., ни другой тамошний сотрудник З., ласково мне объяснивший: “Понимаешь, это как если бы мы собрались в чудесное морское путешествие, а ты нам предложил чудесный самолет!” Ни составитель одного из “Дней поэзии”, поэт В., уверявший, что я — “в составе” и теперь всё у издательского редактора Ф., между тем как издательский редактор Ф. сказал, что В. моих стихов ему не передавал и, значит, “в составе” меня нет. Кто врал, не знаю. Сотрудник “Дружбы народов”, этот от имени своего начальства — литературоведки И. просто возвратил мне непригодившуюся журналу подборку. Правда, однажды была ободряющая записка поэтессы Ж., пришпиленная для сведения ареопага “Дня поэзии”: “Это надо прочесть на редколлегии!”. Вот и все.

Не желая иметь дело с остальным алфавитом, я навязываться перестал.

А тут прошла почти целая жизнь.

ОПАСАЯСЬ МАСТЕРСТВА

             . . .

Природа бесконечно одинока,
Когда она толпится одноного,
И скорбно утыкается дорога
В несносную трехсуточность дождя.
Животные вот тоже измельчали
(Такие были крупные вначале!),
Теперь они источники печали
И умирают, лучшего не ждя.

И мокнет одинокая природа,
Перехватив с утра полбутерброда,
И ждет повестки или перевода,
Готовая с пригорка соскользнуть;
И от воды тусклеет и сереет,
И к старомодной осени стареет,
А в небе Троеручица сыреет
И в оловянной банке видит суть.

ИСТОК

Разве мальчик, в Останкине летом...

Ходасевич

Толченым кирпичом надраен,
Заштатный месяц плыл в ночи.
Звенел латунный таз окраин
От обывательской мочи.

Впотьмах — щемящее Шагала,
Но начинался Божий день —
Окраина курей шугала
И псами уползала в тень.

А по соседству жил начетчик,
Над Книгой Судей мельтешил,
И жил валютчик, и налетчик,
И счетовод-учетчик жил.

Как ненарушенное девство,
Как утопившийся бобыль,
О чем-то изводилось детство
И падало глазами в пыль.

И двуязычьем обработан,
К нездешнему себя креня,
Подросток сей по фене ботал
И превращал себя в меня.

И наволочки навлекала
Ему для волокитств Москва,
Лишаясь старого закала
И опасаясь мастерства.

ПлаЧ по месту обитаниЯ

День, как белая невеста,
Ночь, как фрак на аферисте,
На Привозе за бесценок
Приобрел трубу архангел...
Кто-то вышел прогуляться,
Но обратно не вернется.
Кто-то спросит старый адрес,
Но ответа не запомнит...
Молдаванка...

Это нас вспоили медом
Те янтарные помойки.
Нам наплакала шарманка.
Молдаванка.
Ночью ломтик лунной брынзы.
Оловянный дождь к обеду.
Накрахмаленные крылья.
Парусиновые перья.
Молдаванка! Молдаванка!
В перстенечках оборванка —
Сине море нежит ножки,
Солнце нижет белый жемчуг.

Всё хлопочем — жить не хочем,
Фонари нахально мочим,
Тоненькие финикийцы
И дегтярные хохлы.

Лавочница, каторжанка,
На копейку интриганка,
Дни и ночи,
Между прочим,
По тебе сижу и плачу,
Молдаванка...

НА СМЕРТЬ ПОЭТА

Не сохнут слезы слюдяные
И не дают сойти с ума.
Вокруг налои ледяные,
И гипсу намела зима.

А иней — это важно! — всюду...
В засахаренный Кунадырь,
Чернея, он бредет покуда,
И конвоир как поводырь.

Гиперборейские железы
Всю ночь пролязгают в горах,
И факт дыханья — пар белесый
Под утро разопрет барак.

Потом конец эгоцентризму —
Влиянье столь метельных мест.
А сквозь магическую призму
Зовут к столу. А он не ест.
Он крутит несколько табачин,
Косясь в барачный каганец.
А после родина всобачит
Ему под ложечку свинец...

А он столичный сибарит —
Его Сибирь осеребрит,
И на буграх бурундуки
Ему отсвищут кондаки.

УТРИ, КОБЫЛА, СЛЕЗЫ...

Утри, кобыла, слезы,
Не плачь по мужику;
Пускай теперь кукует
В Сибири на суку.

Вчера полез он в петлю,
Повешенный мужик.
Ногой теперь качает.
Во рту стоит язык.

Зачем он, как Иуда,
На дереве висит?
Зачем он как Распятый
К вагонке не прибит?

И снежная Маруха
В порты ему сует
Желающую руку,
Похабно же поет:

Качни меня, миляга,
Мороженый мужик,
Чего замедлил ногу
И высунул язык?
 

             . . .

Велеречивый, как обериут,
вмешался диктор в тихий мой уют
и сообщил, что в закрома ячмень
ссыпает расторопная Тюмень;
еще сказал, что жители Тамани,
как встарь японцы, носят член в кармане;
еще сказал, что, нерестясь, таймень
идет путиной к острову Даманский,
а государь Вильгельм II германский
германцам туже затянул ремень.

О диктор, ясеневый баритон,
стасорокарублевый Харитон,
ты столько сообщаешь мне вестей,
полезных или грустных новостей,
что я тебе обязан всем по гроб,
в каком меня грядущий день погреб,
верней сказать, в котором погребет...

А лодочник по Стиксу подгребет
и, ничего не взяв за перевоз,
задаст мне любознательный вопрос —
действительно ли в закрома ячмень
ссыпает расторопная Тюмень,
и правда ли, что жители Тамани,
как встарь японцы, носят член в кармане?

“Ссыпает, — я скажу, — Тюмень ячмень,
плывет, — скажу, — к Даманскому таймень,
давай, — скажу, — мочи, старик, весло,
а то как бы теченьем не снесло!”
 

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

Ну что тебе, селедка дорогая, сказать готов я?
На меня — поешь!
Гляжу я, потребительски моргая,
в твою темнопросоленную плешь.

Ведь тот, кто согласил “селедка-водка”,
был острослов и вместе Логофаг.
Кончайся, косяковая сиротка,
и опускай свой отсыревший флаг.

И фрак с перчатками сложи,
как мы сложили,
и в глубину уйди, и поднимись в волну,
и спой по-рыбьему: “Мы тоже жили-были,
но свистнул рак — и все пошло ко дну!”

ИЮЛЬСКИЙ БЕРЕГ

В купальщиц голых втюрен
Шальной июль-кустарь
Крошит в речную тюрю
Солнечный сухарь.

На скороспелых ляжках,
Которые в поре,
Озяблости мурашки
При этакой жаре.

Как видно, саднит холод
В таинственных путях
И зажигает голод
У голых на грудях.

Они на брег отлогий
Идут собой горды,
Вытаскивая ноги
Из тяжести воды.

На берегу купальщиц
Июль горячий ждет И опускает пальчик
На вздрогнувший живот.

             . . .

В моторе сник подагрик-поршень,
Никто с обрыва не зовет.
Чаинкою на счастье коршун
В стакане воздуха плывет.

Толчок — и муторность качанья
Земли в сияющих свечах,
И одичалое мычанье
Теленка с полуднем в очах.

Опять случайный краткий лагерь —
Приют под веткой навесной,
Где чаепитье из баклаги
Ошпарит пальцы новизной,

Где зной нанизывает, парясь,
Дня халцедоновую низь,
Инача — мене текел фарес
В — молчи, скрывайся и таись.

1950—1970 гг.

 

Версия для печати