Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 2004, 3

Заметки о петербургской поэзии

Путь наименьшего сопротивления — считать новым то, что попирает старое, — оказался, уже не в первый раз, тупиковым. Тяга к новому и естественна, и похвальна, только трудность заключается в том, чтобы увидеть, где это новое находится, хотя бы — в каком направлении его искать, чтобы в погоне за ним, как это иногда случается, не бежать в противоположную сторону. Пусть теоретики-гуманитарии говорят о “конце репрезентации”, об “остановке исторической трансмиссии” и т. д., пусть новейшие сочинители, многочисленные добчинские и бобчинские, всеми способами заявляют о своем существовании, пытаясь выделиться в толпе себе подобных. Заметим только, что культурный авантюризм не менее вреден, чем политический, и связан с ним, а современная поэзия, не порвавшая с традицией, не смущенная социальными переменами, существует.

Например, в Петербурге.

Прошлый 2003 год в Петербурге оказался необыкновенно урожайным: вышли в свет книги стихов Алексея Машевского, Дениса Датешидзе, Ивана Дуды, Алексея Пурина, Анастасии Скориковой, Александра Танкова, Ксении Дьяконовой, Александра Фролова (перечисляю в порядке их появления, не в порядке “поэтического местничества”, которое соблюдать здесь ни к чему). Добавлю к этому ожидаемый выход очередных книг Давида Раскина и Вероники Капустиной, также известных внимательному читателю поэзии, и замечу с удовольствием, что, несмотря на разницу в возрасте (старшему из них 50 с хвостиком, младшей — 18), разницу во второй профессии и разницу в поэтике, этих поэтов можно объединить в одну замечательную... плеяду (подворачивается школьное слово, но — не “группу” же), представляющую петербургскую поэзию, какой она явилась сейчас, на рубеже веков.

Прежде чем говорить о каждом из названных авторов, выскажу несколько общих соображений — вполне банальных, но уместных в связи с существующими противоборствующими мнениями.

С начала прошлого века произошло разделение московской и петербургской поэтических школ, связанное с разными характерами этих городов*. Москва — город-экстраверт, центр России, древний город, выросший хаотично и самопроизвольно. По своему положению столицы Москва более открыта всему новому, пришлому, более демократична и раскованна. О московской школе можно сказать словами Мандельштама: “Москва специализировалась на изобретеньи во что бы то ни стало”. Репутацию Петербурга составляют замкнутость, гармония, упорядоченность, педантизм. Петербургская школа сознательно опирается на традицию. Это — регулярный стих, предметность, точность рифм и смысловая точность, несмотря на характерную для поэзии ХХ века недосказанность и фрагментарность. На петербургской почве возник акмеизм. Хотя разделение и общепринято, оно в какой-то мере условно. Например, Анненский, типичный представитель, если не основатель петербургской школы, увлекался стиховым новаторством, но его новые ритмы, экзотическая лексика и введение в стих разговорных интонаций не приобретают размашистого московского характера: его поэтическая речь в высшей степени автокоммуникативна, не рассчитана на аудиторию, не обращена к собеседнику. Поэзию характеризует ряд перечисленных признаков, первоначально зародившихся либо в Москве, либо в Петербурге, но присущих более ей самой, чем месту возникновения**.

При том, что разделение это продолжает бытовать, сегодня в русской поэзии отсутствуют какие бы то ни было течения, направления, школы; все эти постмодернисты, деструктивисты, метафористы, метаметафористы и маньеристы сыграли свою роль, благополучно отойдя в прошлое. И это хорошо: Блок в своей знаменитой статье “Без божества, без вдохновенья” говорил, что дробление поэзии на школы и направления — признак ее неблагополучия.

Поэт опирается в своей работе на некий общий стилевой контекст — так было в пушкинскую эпоху (“школа гармонической точности”), так было в эпоху символизма в конце XIX — начале XX века. Принимая общую поэтическую систему и внося в нее небольшие изменения, можно было настаивать на своей индивидуальности. Но теперь пишущему приходится иметь дело с разноголосым 300-летним прошлым русской поэзии, поэтому оригинальность современного стихотворца проявляется прежде всего в способе употребления “чужого слова”. Он неизбежно попадает на занятую территорию, и ему приходится смешивать чужие голоса. Как в химии: два разных вещества при соединении дают новое третье. Например, можно, несколько огрубляя, сказать, что Бродский соединил Баратынского с Цветаевой (при том, что в его поэзии слышны и другие голоса). Сознательно такую задачу поставить перед собой невозможно: “а ну-ка я скрещу Лермонтова с Кузминым!”. В этой связи возникает вопрос: каковы пути обновления поэзии? — пути, по которым осознанно идут поэты?

Думаю, что самым продуктивным способом обновления сейчас стали, во-первых, сюжетная новизна, а во-вторых, уточнение психологических мотивов.

На первом направлении наблюдаются опыты с противоречивыми результатами. Раскрепощенность сразу обнаружила свою оборотную сторону. Прежде всего — в злоупотреблении эротикой. Но физиологические и анатомические детали мало что вносят в искусство. Видимо потому, что не требуют ни “ума холодных наблюдений”, ни “сердца горестных замет”. Есть исключения, но они редки.

Другой расхожей сюжетной новацией стали широким потоком хлынувшие религиозные мотивы. Но возможность выражать религиозные чувства тоже, за малым исключением, не дала ярких поэтических явлений. Подлинное чувство выразить непросто; вместо этого в строку набиваются аксессуары веры, бесконечные ангелы, голгофы и т.п. Есть, конечно, счастливые случаи — в творчестве Олеси Николаевой, Олега Чухонцева, Юрия Кублановского, Инны Лиснянской, Светланы Кековой (хотя у нее-то как раз, при всех удачах, нередки привычные “религиозные” штампы, возможно, из-за чрезмерной эксплуатации темы).

В ХХ веке глобальные темы лирики стали уступать место “мелким” поводам: выяснилось, что даже незначительный предлог или предмет охотно ложатся в основу лирического сюжета. В этом отношении поэзия близка живописи, предмет которой может поразить несоответствием масштабов изображенного тому чувству, которое вызывает полотно. (Характерны сами названия живописных работ: “молодой человек со шляпой в руке”, “девушка, читающая письмо”... Показателен жанр натюрморта: битая птица, лимон со свисающей кожурой...)

Сначала в поэзию стали проникать бытовые реалии, чего почти не было в русской поэзии XIX века (по поводу ахматовской “перчатки с левой руки” Вячеслав Иванов сказал, что с нее начнется новая страница в русской поэзии), а затем выяснилось, что простой предмет (наподобие стула у Ван-Гога) способен встать в центр композиции лирического стихотворения. Есть стихи о пишущей машинке, о скомканном клочке бумаги, который ветер гонит по тротуару; есть прекрасные стихи о простых бытовых предметах — часах, зонтике, ножницах, графине, стихи о монетке, о старой фотографии, о пароходном гудке. Путь от любой из перечисленных мелочей до высокой поэзии оказался на удивление кратким. “На расписание, как на звездное небо, взглянул...” — сказано в стихах Давида Раскина.

Один поэт (из известных, о которых говорить здесь не буду) признавался в интервью “Вопросам литературы”: “...Мне кажется, я только тем и занят, что расширяю и отвоевываю для поэзии вещи, никогда прежде не входившие в круг поэтических тем”. Кроме того в лирику второй половины века прочно вошли приемы психологической прозы: оттенки смысла, оттенки чувства.

Поэзия, во всяком случае, петербургская поэзия — наследница акмеизма, — идет именно по этому пути предметного расширения и выявления новых смысловых оттенков, открывающихся под интимным углом зрения.

Итак, по порядку.

Алексей Машевский. “Вне времени”. Придется сразу сказать, что название книги не представляется удачным, хотя из стихотворения, мотивирующего название, ясно, что автор имел в виду вечные ценности, в частности, любовь. Но ведь вне времени ничего не бывает. А вот стихи производят серьезное впечатление. Они чисты, свободны от фальши, умны (такие принято называть философскими) и воспитанны, то есть твердо опираются на традицию. Не блещут новизной сюжетов, но приковывают внимание тонкой поэтической мыслью и подлинным чувством.

“В тоске моей плоти... во вздохах и плаче...”

Минуло уже пятьдесят столетий,

Но тем же, все тем же — и не иначе —

Путем идем мы, и стоны эти

Должны, казалось бы, как таблицы

В библиотеке Ашшурбанипала,

Стать глиняным крошевом, превратиться

В сухую пыль, чтобы их не стало.

Но даже клинопись, лапок птичьих

Следы хранящая, уцелела,

И ты, надежда во всех обличьях,

И ты, страдание без предела,

И ты, забывчивость, без которой

Кто мог еще бы держаться веры,

Поскольку, вспомни: за нами горы

Костей, покруче, чем Кордильеры.

В слезах и вздохах — как слышать странно,

В тоске и страхе несчастной плоти,

Кто мы, застигнутые нежданно

Мгновеньем жизни в его полете?

Эхо древней, вечной, можно сказать, печали введено в современную лирику. И эта печаль, аккумулированная Машевским, отличается и от “грусти пушкинской”, и от скорби Баратынского, и от тютчевского “страдальческого застоя”, и от “недоумелой тоски” Анненского... Есть в ней какой-то свой оттенок, тот самый оттенок, ради которого и трудится поэт.

О Денисе Датешидзе, одном из самых молодых в этой компании, мне уже доводилось писать. В его новой книге (“...другое время...”), как и в предыдущих, нельзя не заметить легкого дыхания стиха и настойчивых поисков смысла в малых частицах бытия, которые он с виртуозностью теннисиста останавливает на лету. То предметом стихотворения становится привычное словосочетание “близкие люди” — в сущности, не имеющее смысла, почти оксюморон — так они бывают далеки друг от друга (“...читай же / ненависть, страх и презренье в глазах зеленых...”); то — размышление над возможным сюжетом стихотворения в кругу примет современной жизни (“Ты мог бы рассказать, как горек мед / в ячеистых многоэтажных сотах...”); то — смешное, трогательное обращение к Фелице, по примеру Державина: “Подай, Фелица, наставленье!”, только на этот раз современный молодой человек спрашивает, “как приловчиться к полумерам / Тому, кто “твердо отвергал” их?”; то поводом для лирического размышления оказываются романсы Вертинского (“Вертинский — Анненский для бедных...”). В лучших его стихотворениях тема почти детского удивления перед бытием разрабатывается с горячностью и разнообразием:

Далекая молния, как фотовспышка, беззвучна.

Похоже, что кто-то зачем-то решил этот миг

Заснять. — Всех прохожих, которым шататься не скучно

В полпервого, темную улицу и грузовик...

Правда, в других его же стихах читатель не может не ощутить какой-то комплекс “лишнего человека”, который бродит в крови поэта, и мучает его, и мешает наполнить жизнь — что удивительно для автора, умеющего с таким изяществом и так выпукло “проявить” мир вокруг себя.

Алексей Пурин выпустил девятую книгу стихов — “Неразгаданный рай”. Не знаю как в Москве, но в Петербурге Пурин хорошо известен и многими ценим, и это несмотря на то, что стихи его переполнены культурными реалиями (“Кори за то, что изнутри я / культуры вижу здешний свет...”) и ждут от читателя не всегда имеющейся у того осведомленности по этой части. Оригинальность Пурина невольно выставляет перед читателем барьер, о котором он сам прекрасно сказал в одном из лучших стихотворений — “Памятник”. Везде, где с волнующими его (и не только его, разумеется) “созданьями искусств и вдохновенья” сливается какой-то личный мотив, стихи становятся теплыми и влажными, но в тех, где впечатления этого рода лишь описываются, лирика сохнет и мертвеет. “Тоска по мировой культуре” составляет основное достоинство и при том, как это иногда бывает, — недостаток его поэзии.

Иван Дуда — поэт, выпустивший первую книгу стихов к пятидесяти годам: “Разлинованная тетрадь. Фрагменты”. С одной стороны, жаль, что первый выход к читателю произошел так поздно и в такие времена, когда на славу нет особых надежд, хотя бы ввиду нынешних тиражей (200 экземпляров!). Но с другой стороны, в книгу вошло действительно лучшее, что поэтом создано, и его поздний дебют отмечен Пастернаковской премией и целым рядом рецензий. Своеобразие Дуды бросается в глаза. Его стихи похожи на сны; “все перепуталось и сладко повторять” — это о них. Чудные, неожиданные образы, положенные на музыку льнущих к сердцу трехсложников, обворожительных и прилипчивых.

У молодого поэта Анастасии Скориковой в ее первой книжке “Птичий век” поводом стихотворения обычно служит психологическая коллизия, возникающая в обыденных и простых обстоятельствах — на прогулке по городским улицам и пустырям, за игрой в карты летом на даче, в кафе с подругой... Она умеет почувствовать нерв ситуации, требующей душевных затрат:

Мы пили кофе, я смотрела вбок

и все же понимала с полуслова,

что ты сказать хотела. — Белый, Блок...

Один из них влюблен в жену другого.

“На самом деле, — тихо говоришь, —

поэт хотел приблизиться к поэту:

до губ дотронуться, нет, до манжеты лишь;

и отойти, и мучить снова, снова.

Иначе как же можно объяснить

историю запутанную эту”.

Любовь беспола, Господи, прости!

“Еще по чашке, хочешь сигарету”, —

мне предлагаешь, а рука дрожит...

Лучшие стихотворения в книге разрабатывают тему человеческих отношений. Скорикова умеет заметить и извлечь на свет глубоко внутренние ощущения: “Несчастье все опаснее сближало, / и, как ни странно, отдаляла радость”; “Весной, когда все лето есть в запасе, / не ожидаешь бед — бессмертья ждешь” — и вместе с тем цепко фиксирует внешние проявления: “...Вертлявая подружка, / едкой хной подкрашенная к лету, / что-то шепчет жуткое на ушко, / быстро-быстро курит сигарету, / призывая, точно в строй, к ответу” — эта сценка свидания курсанта с девушкой написана как будто тонкими акварельными красками.

Александр Танков. “Жар и жалость”. Да, жар и обостренную восприимчивость несет читателю этот поэт с почти болезненно горячим восприятием, с постоянно повышенной температурой ощущения жизни. Как бывает в детстве при простуде, в жару, предметы видятся с особой ясностью, выпуклостью, лихорадочно, в полубреду. Но бред этот не имеет ничего общего с распространенным “поэтическим бредом”, когда за стиховой строкой стоит лишь подстегиваемое ритмом речевое возбуждение. Как заметил в предисловии к этой книге Александр Кушнер, муза Танкова “поет с открытыми глазами”, она хорошо видит мир в мельчайших деталях:

Над Фонтанкой ходит угрюмый снег,

В магазине заперт дежурный свет.

У Танкова реактивное (если применить невропатологический термин) состояние объясняется конкретными, тут же предъявленными причинами, что и отличает подлинную поэзию от имитаций: “Господи, с какой певучей ахинеей сердце сколото...” — сказано по поводу пожелтевшей осенней березы. Словечко “сколото” точно выражает взаимоотношения поэта с миром: постоянный лейтмотив его стихов — красота, отзывающаяся уколом в сердце. А если говорить о литературных истоках поэзии Танкова, то можно подметить удачное соединение метафор и образов, типичных для Мандельштама, с вкраплениями мягкой разговорной речи, идущей от Кушнера.

Восемнадцатилетняя Ксения Дьяконова выпустила свою первую книгу: “Моя жизнь без меня”. Несмотря на крайнюю молодость автора, стихи — самые настоящие, зрелые, с печатью недетского ума и жизненного опыта.

Всюду царствуют ощущения и детали:

можно чистить сырой картофель тупым ножом

так, как будто стираешь пыль с золотой медали,

где какой-нибудь император изображен.

Все зависит от человека и предпосылки:

произвольно соединять их дано судьбе.

Можно пить минеральную воду из бутылки

тем движеньем, каким играют на трубе.

Под рукой у того, кто любит и наблюдает,

все занятия превращаются в ритуал,

и мельчайший обрывок жизни приобретает

красоту, о которой не подозревал.

И, быть может, ручными, кроткими обернутся

одиночество, и отчаянье, и позор,

если как-нибудь неожиданно их коснуться —

скажем, с нежностью, не испытанной до сих пор?

Я очень многого жду от этого молодого, но уже не “начинающего” поэта, и из суеверного страха спугнуть судьбу ничего больше говорить не буду.

Только что, уже в этом году, вышла помеченная минувшим годом книга Александра Фролова “Для кого этот росчерк?”. Это третья книга его стихов. Фролов — мастер сюжета, построенного на ситуациях, иногда — смешных, иногда — грустных. То он пародирует советскую анкету, из тех, что заполнял, поступая на работу, каждый советский служащий: к суду не привлекался, родственников за границей не имею и т.д.; то изображает пьяную драку (“Из истории дерущихся”); есть у него стихотворение, в котором он как бы крутит в обратном порядке киноленту, на которой заснят “ленинский субботник”, — не без намека, что наша история может еще повернуться вспять. Обычно упор на сюжет, поддающийся пересказу, обедняет лирику, но у Фролова сюжеты сохраняют лирическую влагу — они и остроумны, и лиричны. В его сюжетных стихах есть гармония.

Фролов умело пользуется преимуществом акцентного стиха, передавая широкий спектр разговорных интонаций. Вот речь о кошке, которой нужна операция: “...Ну, не будет прыгать и бегать, будет плавно ходить, / прихрамывая аристократично... Ты слышишь, тебе говорят? / Ах, не слышу я, ничего не слышу, просто схожу с ума. / Разве слова проникают глубже, чем этот бездонный взгляд?..”. Оттого, что эта знакомая бытовая интонация (ах, не слышу я, ничего не слышу) сочетается со стиховой монотонией, стихи получают особую выразительность.

Давид Раскин, третью книгу которого я жду с большим нетерпением, в своих стихах говорит о том, что жизнь не имеет смысла, пуста, однообразна, бесцветна — но сколько разнообразных оттенков этой бесцветности он умеет привести! Раскин как будто возражает самому существу поэзии — уверению в возможности счастья на земле. Вот, например, отрывок из стихотворения “Фонтан под дождем”, написанного как будто в опровержение всем существующим в русской поэзии “фонтанам”.

...Радуга смыта. Осталась лишь бурая слизь,

Словно гнилая листва на граните растерта.

Струи еще изгибаются самолюбиво и гордо,

Но от смешенья с дождем уже ни одной не спастись.

Жалкое зрелище! Ржавые трубы еще сохраняют напор

Прежней гордыни. Но гниль облетевшего сада

Вся обнажилась. Копится злость и досада,

Да и в движении вод заметен уже перебор...

Но безнадежность Раскина странным образом рассеивает мрак, оправдывает бессмысленность бытия и оказывается даже утешительной — из-за оригинальной, притягательной, всегда присутствующей в его стихах мысли.

Тонкий психологический рисунок отличает стихи Вероники Капустиной. Ее лирическая героиня, постоянно опутанная заботами, нехваткой времени, денег, долгом перед близкими, сохраняет свободу души, готовой сбросить путы, взлететь — “благодаря Луне” (так и называется одна из книг), в любых, неподходящих для полета обстоятельствах:

...Пока гадаем, кто всему виновник,

не надо, друг мой, забывать, что рядом

растет и зреет молодой крыжовник,

и мерит нас своим зеленым взглядом...

Душевные движения связаны с предметным миром, и в стихах Капустиной предмет и чувство, ассоциативно с ним связанное, сливаются в одном метафорическом образе: “И любовь-то в наших широтах вроде компресса — / Притупляет слух или вовсе лишает слуха”.

О каждом из названных поэтов можно было бы многое сказать; они заслуживают подробного рассмотрения. Секрет их удачи, я думаю, в акмеистической приверженности точному смыслу. “Лучшие слова в лучшем порядке”, — говорил Гумилев, цитируя кольриджевское определение поэзии. Взять хотя бы из только что приведенной цитаты: точная и не заезженная рифма виновник-крыжовник поддерживает точную, не расплывчатую, но именно поэтическую — плохо поддающуюся пересказу — мысль. По существу, это призыв не забывать о поэзии ни при каких обстоятельствах. Такими и должны быть отношения с жизнью: не терять из виду ее высшего, поэтического смысла. Поэтическая мысль тут метонимически сведена к конкретному зримому предмету, как тому учили акмеисты. И высказана мягко — по форме не похоже на “жизненное кредо”...

Я вовсе не хочу сказать, что только следование акмеистическим заветам плодотворно. Мне нравятся многие стихи совсем иного склада — например, по-московски размашистые стихи Олеси Николаевой или Татьяны Бек. Но речь идет о смысловой точности, и широко распространенная болезнь нынешнего времени — преступное пренебрежение ею.

Лучшие поэты петербургской школы, неоакмеисты, сливаются в моем воображении в собирательный образ, напоминающий описанного в набоковском “Пнине” живописца, “теневеда”, “который побаивался слишком блеклой пастели и неистовой темперы... Какое было ему дело до того, что легкая градация светотени и прозрачные полутона уже давно погибли за тюремными решетками абстрактного искусства и в убогой лачуге примитивизма?”. Сегодняшняя ситуация в поэзии напоминает ситуацию в живописи. Иногда кажется даже, что живопись — ее родная сестра, а музыка — сводная.

Но несмотря на неблагоприятные условия (малые тиражи, мизерные гонорары, давление рынка и слепое копирование чуждых систем стихосложения), поэзия развивается, растет и “мерит нас своим зеленым взглядом” — как тот крыжовник.


* Московскую школу основали такие поэты, как Хлебников, Маяковский, Пастернак, Цветаева, Есенин; петербургскую — Анненский, Ахматова, Мандельштам. Из самих списков ясно, что речь не идет о качестве поэзии, только о различных ее свойствах.

** Так, например, москвич Михаил Синельников; бывший волгоградец, а теперь москвич Александр Леонтьев; харьковчане Ирина Евса и Андрей Дмитриев; живущий в Омске Олег Клишин — по основным признакам относятся к петербургской школе.

Версия для печати