Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 2002, 1

Заметки на полях

Баратынский и грамматика

Существует предание, будто бы Баратынский спрашивал у Дельвига: “Скажи, Антон, что ты имеешь в виду, когда говоришь “родительный падеж””?

Если судить по стихам, Баратынский и впрямь был нетверд в русской грамматике.

Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу... На земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия...

“Оживил я недоносок” вместо “недоноска” — здесь, действительно, с родительным падежом не все благополучно. Не случайно в последнем издании стихов Баратынского (“Библиотека поэта”) по вине корректора в строку оказалась даже вписана запятая: “Оживил я, недоносок”, — таким образом вместо дополнения мы получили приложение — и явную бессмыслицу.

А с другой стороны, если Баратынский под словом “недоносок” имел в виду неодушевленный предмет, нуждающийся в оживлении, то прав он, а не мы, — и грамотнее всех (оживил стул, стол, шкаф, недоносок).

В его стихах немало подобных странностей. “И надоев живым посланьями своими, Несчастным мертвецам скучать решаюсь ими...” (смысл фразы моментально проясняется, стоит заменить “скучать” на “наскучить”). “Зачем стихи мои звучали Ее восторженной хвалой...” (понятно, что вместо “ее” должно быть “ей”). Назову еще несколько примеров: “Он, не в меди глядясь, а в грядущем...”, “Весельчакам я запер дверь...”, “И сердце природы закрылось ему...”, “Я тень, священную мне, встречу...”, “Но чувства презрев, он доверил уму...”, “К безднам им воскликну я...” (“им” — “прозваньем”, именем)...

Так в стихах. Если к этому перечню добавить все архаические формы слов, которые не всегда легко отделить от его собственных причудливых формообразований, переходящих в разряд неологизмов, да еще все непривычные для слуха смещения ударений в слове... “Во всемогуществе болтанья своего...”, “Брега стрегут кусты густые...” (стерегут), “Согласье прям его лия” (“прям” — дат. падеж мн. числа от церковнославянского слова “пря”: спор, распри), “Таин счастья моего”, “содроглась” (содрогнулась), “праг” (порог), “одинакие криле”, “А с тобой издавна тесен...”, “Безумства долг был заплачён...”, “Я из племени духов...”, “Ластюсь к ним, как облачко...” и т.п., — можно, действительно, заключить, что Баратынский был нетверд в русской грамматике — и даже подвести под это умозаключение биографическую базу: французский язык в детстве он знал лучше русского, в привилегированном Пажеском корпусе, из которого был исключен в 16 лет, преподавание велось плохо — пажи заканчивали корпус, не зная, по свидетельству самого Баратынского, даже “les quatre regles de l'arithemique” (четырех правил арифметики).

Так в стихах. Но, странное дело, не в письмах! Вот письмо из Москвы к жене, с которой он поссорился перед своим отъездом: “Милая моя Настя, теперь пишу к тебе на досуге. Чувствую себя очень неправым перед тобою; но неужели ты не поняла что у меня против тебя не было никакого озлобления, а просто я расшумелся как будто я с тобой не расстаюсь, и есть еще время поменяться несколькими живыми словами! В этом случае я позабыл часы, как ты их иногда забываешь. Дело в том, что мне без тебя было бы грустно и так, а эта размолвка примешивает к этому неимоверно тяжелое чувство. Я сижу один с Демоном болезненного воображения и может быть равно болезненной совести. Ты знаешь меня по себе...”

Как видим, все падежи на месте, все формы безукоризненно правильные, недостает лишь кое-где знаков препинания. Это письмо — семейное, а вот деловое, другу И.В.Путяте: “Мне приходится все писать тебе о деле. Саблеру я заплатил 5 т. из денег, приготовленных для уплаты процентов, которым срок в октябре. Черткову еще нет, потому что гражданская палата, как бы ей следовало, не прислала копии с данной мне доверенности в опекунский совет, почему замедлена выдача денег, надеюсь только на несколько дней... За мурановский лес дают по 550+ асс. десятину: это составляет 82 т. — 20 т. — вперед, остальные в три срока. Кажется мне, что не должно колебаться и продать. Цена хорошая и покупщик надежный. Скажи мне свое мнение, дабы я мог приступить к делу. Батюшка твой, которому я описал свойство и положение леса, оценил его в 500-, но не помню асс. или монетой...”

Я не собирался приводить такую большую выдержку из письма, но стало жаль обрывать его, так оно толково и внятно написано, несмотря на всю сложность этих экономических выкладок.

Как видим, Баратынский блестяще говорит и пишет по-русски, а присутствие в его стихах столь большого количества причудливых грамматических форм требует другого объяснения. Кстати сказать, в его поэмах, так же, как в письмах, с грамматикой все в порядке. Более того, трудно в 1820 году найти в русской поэзии более живой, легкий и “правильный” слог, нежели в его “Пирах”. Двадцатилетний, в этом смысле он, пожалуй, опережает всех на полшага, даже Батюшкова, Жуковского, Грибоедова и Пушкина: “Садятся гости. Граф и князь — В застольном деле все удалы, И осушают, не ленясь, Свои широкие бокалы; Они веселье в сердце льют, Они смягчают злые толки; Друзья мои, где гости пьют, Там речи вздорны, но не колки...”. Так написана вся поэма. Вот, например, еще четыре стиха, своей непринужденностью и синтаксической гибкостью предваряющие поэтическую речь ХХ века (нечто подобное найдем у Пастернака в “Спекторском”): “Тут всё торжественно встает, И каждый гость, как муж толковый, Узнать в гостиную идет, Чему смеялся он в столовой”.

От этой прелестной соразмерности и податливости поэтической речи, характерной для “школы гармонической точности”, Баратынский переходит к грамматическим нарушениям нормативной лексики и синтаксиса, сознательно архаизируя и утяжеляя речь так, словно с гладкой, наезженной дороги вдруг съезжает на обочину, где читателя трясет на кочках и ухабах. Про него, как про Толстого, можно сказать, что он сознательно начинает писать “коряво”. И только так, осмелясь пойти против течения, он добивается того, что его стих уже невозможно спутать с пушкинским, набравшим вдруг такую мощь, затмившим все другие голоса. Может быть, его ревнивое отношение к “Евгению Онегину” как раз и связано с тем, что Пушкин заслонил, превзошел его первоначальный прорыв на центральном направлении.

Зато теперь мы уже не спутаем его с Пушкиным, “одинакие криле” — это совсем не то, что пушкинское “махая крылом” или “крыльями машет”, “чарующий наход” совсем не то, что “чредой находит голод” и т.д. “Недоносок” потерял бы едва ли не всю свою мощь и новизну, не рискни Баратынский сдвинуть ударения и ввести архаические формы: “Я из племени духов”, “Ластюсь к ним, как облачко”, “И до облак... вознесет”.

“Чей безымянный лист так преданно обник Давно из божества разжалованный лик...”, — страшно подумать, что вместо “обник” Баратынский выбрал бы какое-то другое, более “правильное” слово.

Разумеется, на этом трудном пути случались срывы, даже падения (“праг” вместо “порог” и в самом деле нехорошо, “омовен ее водою” вряд ли удачное выражение), но без них не появились бы и такие незабываемые “баратынские” словообразования, как “несрочная весна”, “непокупное счастье”, “безнаградный труд”, “верь, в закоцитной стороне”, “втесненная судьбою”, “в озяблом сердце потухает”, “замерзлая трава”, “безгрёзно”, “с брегом набрежное скрылось, ушло!”, “не в людском шуму пророк”, “для узнанья” и т.д.

Понятно, что при жизни поэта все эти вещи не были оценены, раздражали читателей и критиков. Раздражают они и сегодняшнего читателя, не способного оценить эту способность не только мыслить в стихах (“Он у нас оригинален, ибо мыслит”), но — мыслить в каждом слове, — зато если, несмотря на свою непопулярность, Баратынский тем не менее остается вторым именем в ряду поэтов первой трети ХIХ века, то в значительной степени — благодаря “необщему выражению” своей поэтической речи.


Новая рифма

Рифма, о которой сейчас пойдет речь, — не та каламбурная, которой пользовались в пародийных и юмористических целях поэты ХIХ века (“Даже к финским скалам бурым Обращаюсь с каламбуром”), и не та составная, которую вводили в поэзию Маяковский и Пастернак (узы я — Грузия; побрезговал бы — не с кого нам), а новая, появившаяся при нас, для которой еще не придумано название. Появившаяся при нас? Это не совсем точно: она уже есть у Анненского — в “Шуточном трилистнике”:
Как ни гулок, ни живуч — Ям-
-б, утомлен и он, затих
Средь мерцаний золотых,
Уступив иным созвучьям.
Кажется, такую рифму можно назвать “разорванной”. Слово разрывается, часть его переходит в следующую строку.
Вы играли уж при мер-
-цаньи утра бледной лампе
Танцы нежные Химер.
Существует три автографа этого стихотворения, в одном из них к стихотворению дано заглавие “A la maniere de Paul Verlaine”. Я перелистал французский том Верлена — ничего подобного у него нет. Не потому ли Анненский и отказался от него, дав своему сонету другое название: “Перебой ритма”?

Если бы Анненский знал, какого демона он разбудил, какого джинна выпустил из бутылки! Впрочем, джинн поначалу не поверил своему счастью и лет восемьдесят просидел, не осмеливаясь вылезти наружу. Зато сегодня разорванная рифма стала любимым орудием графомана.
Окрашенные в томные тона глаза
И губы хищной, готовой влюбляться до за-
бытья, произносят безмолвно “мое”...
Это стихи некоего В.А. (полное имя заменяю инициалами, не желая причинить неприятность молодому поэту). И таких рифм сегодня десятки, сотни, если не тысячи.
Я его сочинил от уста-
лости, что ли, еще от желанья
быть услышанным, что ли, чита-
телю в кайф, грехам в оправданье.
                                      (другой автор, Б.Р.)
Чем плохи такие рифмы? Даже не тем, что понятие рифмы здесь профанируется, что подобная рифма натужна, неестественна — и наш слух отказывается ее услышать. Хуже всего то, что благодаря такому простенькому приему все слова в языке могут быть зарифмованы, в то время как искусство тем и отличается от ремесла, тем более — от фабричного конвейера, что ставит перед автором ряд преград; подлинный поэт преодолевает их, как лошадка на ипподроме, перелетающая через барьеры и рвы с водой.

Вы ищете рифму к слову “болт”? Нет ничего проще. Зарифмуйте его со словом “болтовня”, перенеся “овня” в следующий стих!

И еще в сегодняшних стихах стихотворная строка нередко заканчивается на какой-нибудь союз или предлог:

Теперь смотри, смотри,
Как сквозь дома густые
Идут оконных рам кресты и...
                                      (В.Г.)
Из того же поэта другой пример:
Вот она идет — вся выпуклая,
крашеная, а сама прямая,
груди высоко несет, как выпекла, и
нехотя так, искоса глядит, и пряная.
То есть нет такого слова, которое теперь нельзя было бы зарифмовать: голова и — Гаваи; глядишь и — афиши; домой и — помои; сараи — осетра и...

А вот, например, предлог “в” — им тоже очень удобно заканчивать строку: река в — рукав; укор в — Корф; заглянул в — Вульф... Или предлог “с”: приди с — Парис; в связи с — сюрприз и т.д.

Нет, не Анненский (наши графоманы его не читали), шлюз открыл все-таки Бродский, это с его легкой руки пошло-поехало:
Я пишу из Империи, чьи края
опускаются под воду. Снявши пробу с
двух океанов и континентов, я
чувствую то же, почти, что глобус...
Что-то в этой рифме есть от диалогов у Достоевского: — Что сняли? — Пробу-с.

Графоманы, набрасываясь на большого поэта, перенимают все: “манеру, дикцию, бас” и в том числе — не самые удачные вещи, их-то и перенимают в первую очередь. Вот еще один пример из Бродского:
...вы приравниваете к мечте

человечества — в сущности, от него
другого ждать не приходится — о нео-
душевленности холуя и о

вообще анонимности...
Не думаю, что это лучшие стихи у Бродского. Впрочем, нечто подобное встречалось (очень редко) уже у Маяковского:
...в горе
             дуть
                   винище,
                               но смотрите —
                                                        из
выплывают
                  Red и White Star'ы
с ворохом разнообразных виз.
Нет, разумеется, единичные случаи такой рифмы — явление вполне терпимое, иногда замечательное (например, у Цветаевой в “Новогоднем”:
Первое письмо тебе с вчерашней,
На которой без тебя изноюсь —
Родины, теперь уже — с одной из
Звезд...
— и Бродский явно ориентировался на нее), — дурно, когда такой способ рифмовки, уже в силу своей оригинальности не рассчитанный на бесконечное повторение, нещадно эксплуатируется, превращается в общепринятую моду.


Современники

Никому не уйти никуда от слепого рока.
Не дано докричаться с земли до ночных светил!
Все равно, интересно понять, что “Двенадцать” Блока
Подсознательно помнят Чуковского “Крокодил”.
Как он там, в дневнике, записал: “Я сегодня гений”?
А сейчас приведу ряд примеров и совпадений.
Гуляет ветер. Порхает снег.
Идут двенадцать человек.

Через болота и пески
Идут звериные полки.

И счастлив Ваня, что пред ним
Враги рассеялись как дым.

Пиф-паф! — и буйвол наутек.
За ним в испуге носорог.

Пиф-паф! — и сам гиппопотам
Бежит за ними по пятам.

Трах-тах-тах! — И только эхо
Откликается в домах.

Но где же Ляля? Ляли нет!
От девочки пропал и след.

А Катька где? — Мертва, мертва!
Простреленная голова!

Помогите! Спасите! Помилуйте!

Ах ты, Катя, моя Катя
Толстоморденькая...

Крокодилам тут гулять воспрещается.

Закрывайте окна, закрывайте двери!

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!

И больше нет городового.

И вот живой
Городовой
Явился вмиг перед толпой.

Ай, ай!
Тяни, подымай!
Фотография есть, на которой они вдвоем:
Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?
Блок как будто присыпан золой, опален огнем,
Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.
Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти!
Не в ночных — в медицинских поддержку найти светилах!
Мир, кренись,
пустота, надвигайся,
звезда, блести!
Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.


Название для книги

Как только вместо сборника стихотворений появилась “книга стихов”, потребовалось придумать ей название. “Сумерки” Баратынского, “Вечерние огни” Фета...

Русские поэты ХХ века проявили необычайную изобретательность.

“Снежная маска”, “Urbi et Orbi”, “Сети”, “Камень”, “Белая стая”... И даже такие неожиданные и странные, даже несколько неловкие, как “Форель разбивает лед” (ведь все равно про себя называем ее “Форель”) или “Сестра моя — жизнь” (всякий раз, когда приходится написать это название, боишься забыть в нем тире). На некоторые названия русских книг повлияли французы — великие мастера по этой части. “Кипарисовый ларец” Анненского связан, по-видимому, с книгой Шарля Кро “Сандаловая шкатулка” (“Le coffret de santal”), а “Глиняные голубки” М.Кузмина с книгой Анри де Ренье “Глиняные медали” (“Les medailles d'argille”). Название “Tristia” подсказал Мандельштаму Кузмин (первоначально Мандельштам предполагал назвать книгу “Новый камень”).

Наряду с замечательными названиями встречаются и неудачные, претенциозные: “Chefs d'oeuvre” Брюсова, “Урны” Андрея Белого, “Близнец в тучах” Пастернака, — в зрелом возрасте поэт стеснялся этого названия. Точно так же Гумилев хотел забыть свою ученическую книгу “Путь конквистадоров” (не только стихи, вошедшие в нее, но и название), а до него — Некрасов (“Мечты и звуки”).

Названия книг вбирают в себя весь опыт, все устремления, всю новизну и безвкусицу эпохи. “Ананасы в шампанском” — это надо умудриться так назвать книгу. А с другой стороны, невозможно и представить другое название для нее — настолько точно выражена в нем суть северянинских стихов. Вообще, футуристы — особый разговор. “Лысеющий хвост” Д.Бурлюка — так и должна была называться его книга, а как иначе? “Смерть искусству: пятнадцать (15) поэм” Василиска Гнедова. “Поросята” Алексея Крученыха...

Не обошлось и без казусов. Лидия Гинзбург любила рассказывать случай (может быть, анекдот), приключившийся с имажинистом, заказавшим одесскому издателю свою книгу “Бабочки в колодце”. Книга вышла, к ужасу поэта, под названием “Рыбочки в колодце”. На вопрос, как такое могло произойти, издатель объяснил: “Бабочек в колодце не бывает, а рибочки могут быть”.

Как скучны названия поэтических книг советских 40—50-х! “Дорога к победе”, “Миру — мир!” (А.Сурков), “Победа”, “В краю моем”, “Признания” (А.Прокофьев), “Слово к матери-Родине” (М.Рыльский), “Дети разных народов” (Л.Ошанин), “Московские рассветы” (Е.Долматовский)...

Любопытно, что сегодня, когда авторы получили возможность издавать книги за свой счет и называть их как угодно, огромное количество названий мало чем отличается от только что перечисленных советских: “Там на Неве дом”, “Долгота дня”, “Поэзия любви”, “Время”, “Пространство”, “Окно” и т.п. Очень много названий с суффиксами -ани, -ени: “Призвание”, “Покаяние”, “Оправдание”, “Обретение”... И, конечно же, еще больше — бессмысленных и претенциозных: “Глаз вопиющего”, “Жизнь бесподобна”, “Ресницы”, “Музыкальная пауза”, “Всемирная тоска”, “Сон рыжего таракана”, “Тихое пальто”, “Беседа с ушами”... Название многое говорит об авторе, иногда выдает его с головой.

Найти точное, выразительное название для поэтической книги, в котором бы в самой сжатой форме был сформулирован ее смысл, — занятие трудное и увлекательное. Ведь что такое “книга стихов”? Это ряд стихотворений, написанных в течение трех-четырех лет, это твоя жизнь, запечатленная в слове. И на обдумывание названия для этой раскаленной вещи нередко уходит не один день (а то и ночь: название, придуманное “во время бессонницы”). Перетряхиваешь чуть ли не весь словарь — в поисках незаменимого слова или словосочетания. Иногда на помощь приходит название одного из стихотворений. Так поступал, например, Бродский: “Остановка в пустыне”, “Конец прекрасной эпохи”, “Урания”... Ему так поступить было тем легче, что стихи его, как правило, имеют названия, что связано с “дедуктивным”, как сказала бы Лидия Гинзбург, методом писания стихов: Бродский писал стихи “на тему” — смерти друга, одиночества, “Разговора с Небожителем”, абсурдности бытия... послания, эклоги, элегии... В этом смысле он — ученик ХVIII века. “Величие замысла”, кстати сказать, выражается и в этом: приступая к созданию стихотворения, как правило большого, он заранее представлял себе его композицию, величину, возможно, и финал. Поэту, пишущему стихи “под звездочками”, не знающему, во что выльется его поэтическое волнение и к чему придет поэтическая мысль, трудней придумать название для книги. Иногда, чтобы оправдать его, приходится написать стихотворение вдогон такому названию.

Этот момент, эти захватывающие сомнения, колебания хорошо известны не только поэтам, но и прозаикам.

“Рассказ моего пациента” — не годится безусловно: пахнет больницей. “Лакей” — тоже не годится: не отвечает содержанию и грубо. Что же придумать? 1) В Петербурге. 2) Рассказ моего знакомого. Первое — скучно, а второе — как будто длинно. Можно просто “Рассказ знакомого”. Но дальше: 3) В восьмидесятые годы. Это претенциозно. 4) Без заглавия. 5) Повесть без названия. 6) “Рассказ неизвестного человека”.

Последнее, кажется, подходит. Хотите? Если хотите, то ладно”. Это пишет Чехов редактору “Русской мысли” В.М.Лаврову.

А вот что писал другой прозаик своему другу: “Я бы хотел совсем простое заглавие, совсем неброское. Общее название вы знаете: “В поисках утраченного времени”. Нет ли у вас возражений против “Шарля Свана” для первого двойного тома (если Грассе согласится на два тома в одном футляре)? Но если выйдет один-единственный том в пятьсот страниц, меня это название не устраивает, потому что последнего портрета Свана там не будет, и, таким образом, моя книга не выполнит обещание, данное заглавием. Может, вы предпочитаете “Пока не занялся день”? (я нет). Мне пришлось отказаться от “Перебоев чувств” (первоначальное заглавие), от “Вечного поклонения”, от “Седьмого неба”, от “Под сенью девушек-цветов”, от названий, которые, впрочем, станут главами третьего тома. Я, кажется, говорил вам, что “В сторону Свана” появилось из-за двух “сторон”, что были в Комбре. Вы же знаете, как говорят в деревне: “Пойдем в сторону господина Ростана...”

P.S.Может, вы предпочитаете в качестве заглавия “Сады в чашке чая” или “Век имен” для первого? “Век слов” для второго? “Век вещей” для третьего? Сам бы я предпочел “Шарль Сван”, но с указанием, что это не весь Сван: “Первые наброски Шарля Свана”.

Андре Моруа, из книги которого я взял это письмо Пруста, справедливо пишет: “Почитателям шедевра его название кажется таким естественным, так крепко укоренившимся в их вселенной, что им трудно представить себе, после скольких долгих обсуждений оно было выбрано”.

Зато какая радость для поэта, прозаика, когда название книги становится его, автора, вторым именем: автор “Мертвых душ”, автор “Бесов”, автор “Цветов зла”, автор “Стихов о прекрасной даме”; “Тяжелой лиры”; “Столбцов”...