Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 1998, 4

Ксюша, или “Как уместить на четвертушке небо”





Татьяна Бек

КСЮША,
или
“КАК УМЕСТИТЬ НА ЧЕТВЕРТУШКЕ НЕБО”

Больше всего Ксения Некрасова любила русские сказки и еще “Русалочку” Андерсена. Все, писавшие о “Ксюше”, не сговариваясь, подчеркивают детскость ее поэтического сознания, и голоса, и почерка.
Ставила буквы большие она неумело
на четвертушках бумаги в блаженной тоске.
Так третьеклассница, между уроками, мелом
в детском наитии пишет на школьной доске, —

Ярослав Смеляков уподоблял К.Некрасову девочке, интуитивно нагнетая слова и образы, связанные с креативностью русского юродства: в блаженной тоске... в детском наитии... Столь же точен и проницателен портрет Ксении Некрасовой работы Б.Слуцкого. Описав их случайную послевоенную встречу у Малого театра, “под струями Москвы”, — Слуцкий, как правило не
склонный к ирреальным сдвигам, здесь спускает свою поэтику с рациональной цепи и дает волю своему дисциплинированному зрению:

Тучный Островский, поджав штиблеты,
Очистил место, где сидеть,
Ее волосам синего цвета,
Ее волосам, начинавшим седеть.

А далее следует финальная строфа, в которой дан, на наш взгляд, самый точный ключ к поэзии Ксении Некрасовой, с ее подпочвой и перспективой:

И вот, моложе дубовой рощицы,
И вот, стариннее
дубовой сохи,
Ксюша голосом
сельской пророчицы
Запричитала свои стихи.

Ксюшины строки, они и старинные (традиция), и молодые (новизна), — у них основательное фольклорное начало и легчайший, сюрреалистический, вибрирующий полет. В этом смысле она, как никто, близка к парадоксу великого “председателя Земшара”.
М.Пришвин отметил в своем дневнике, что “у Ксении Некрасовой, у Хлебникова и у многих таких души сидят не на месте, как у всех людей, а сорваны и парят в красоте”... Стихи Велимира и Ксении можно сопоставлять в разнообразных ракурсах — остановимся лишь на их общей склонности к вдохновенному словотворчеству. Если хлебниковские неологизмы сногсшибательно, воинственно, резко новы, то ксюшины — женственно податливы, нежны, пластичны: надширие небес, черноволосье лип, дарохраненье лет, яснолунная тишина. Неологизмы Хлебникова — с гениальной агрессией взрывают язык изнутри, его кособоча; ксюшины — к родной речи мягко льнут, самовыстраиваясь по ее надежным архаичным лекалам. Читая Хлебникова: “Так быть не может!”. Читая Ксюшу: “Странно, неужто такого слова не было до нее?” Здесь не только два типа лексического поведения — здесь два нрава, два характера...
Ксюш ины строки — они и стихийные: рощица, листва, — и утилитарно полезные: соха как инструмент крестьянского труда. Кстати, сама Ксения в стихах чрезвычайно жаловала и поэтизировала лопату (а также плуг, сверло, резец, топор, и малярью кисть, и даже железный, но очеловеченный экскаватор), не просто эту лопату рисуя, но отождествляясь с грубым и вечным инструментом работы:

Лопата я
и тем горда,
и мной хозяин горд,
я полпланеты на зубок
в труде перебрала...

И снова сошлемся на трактовку Слуцкого. В его лирической формуле схвачена важнейшая особенность ксюшиного творчества: оно всеми корнями уходит в поэтику пророчеств и прорицаний (пророки и пророчицы, по Вл.Далю, те, кому “дан свыше дар провидения, или прямой дар бессознательного, но верного прорицания: одаренные Богом провозвестники, кому дано откровение будущего”), а формально — вернее, музыкально — опирается на могучую традицию причитания, плача, заплачки, жалобы. В русском сознании жанр этот обязан именно женской импровизации (образцы которой были связаны в первую очередь с похоронами, со свадебными и рекрутскими обрядами, а также с неурожаем, голодом, пожаром, болезнью), отмеченной колоссальным напряжением духа, обилием вопросительных и просительных восклицаний, изначальным трагизмом. Но Ксения Некрасова, явно опершись о древнерусские плачи, вопли и причитания, дала им совершенно новый, алогично жизнеутверждающий заряд. Ведущий лад ее “плачей” мажорен.

Слова мои —
как корневища.
А мысль —
как почвы перегной.
Как сделать мне,чтоб корневище ствол дало
и кончиками веток зацвело? —

писала Ксения, сама не подозревая, насколько адекватен поставленный ею вопрос-ответ. В ксюшиных весело-лубочных причитаниях стародавние корневища смысла зацвели младенчески свежими цветками “бессмыслицы”: чудаческих метафор, перекличек, смещений.
Свежесть ее образов шла именно от непреходяще детского, безыскусного, первооткрывательски остраненного способа видеть мир. Интересно, что и сама Ксения вполне осознанно вела собственную лирико-живописную генеалогию от детского рисунка (так что если перед нами и примитивизм, то примитив, или “наив”, этот создан высоким и мудрым мастером-профессионалом)*.
______
* Иные фрагменты ксюшиной поэзии ассоциируются с празднично-ироничными полотнами Кустодиева (“Ярмарки”, “Масленицы”, “Балаганы”), когда гиперлубочный (не без ужаса) взгляд на Россию чуть отчужден, лукав, шаржирован. Лубок — на уровне игры разномасштабными планами — смыкается с модерном! Таков и кустодиевский постреволюционный “Большевик”, и ксюшины узорочья-массовки: “А кругом народ ядреный/ утверждает жизнь — щи с бараниной хлебает, смачно пивом запивает, теплым хлебом заедает”. Нет, это не простодушно-прямая кольцовско-есенинская линия, это скорее зигзаг пародичности, близкий к “Столбцам” Заболоцкого.

Холмы лежали под снегами,
как будто детская рука
углем по синим небесам
цепочки изб нарисовала, —

таким образом Ксения природу как творение отождествляет с плодами детского искусства (то есть детское и богоявленное в ее “юродивой” иерархии уравниваются) и делает это не однажды, настойчиво, серьезно. Вот родственное стихотворение-вариация:

...Казалось: детская рука
нарисовала избы углем
на гребне белого холма,
полоску узкую зари
от клюквы соком провела,
снега мерцаньем оживила
и тени синькой положила...

Заметим попутно, что многие пейзажи в стихах Ксении Некрасовой импрессионистичны и, если говорить о цветовой гамме, переливчаты.
С поэтикой детского рисунка (а также с законами и беззакониями русской народной сказки) связаны сложные и всегда неожиданные пропорции “высокого” и “низкого”, абстрактного и предметного в стихах Ксении Некрасовой. Свойство это — видеть великое в малом — пронизывает гениальные строки “Из детства”, в которых сжат, пожалуй, весь ее бескрайний и диковинный мир — с прирученными стихиями, с гимном ремеслам, с пиршественной фантастикой буден и с — повторяем — жанровой подпочвой, единящей инфантильное и сказочное начала.

Я полоскала небо в речке
и на новой лыковой веревке
развесила небо сушиться.
А потом мы овечьи шубы
с отцовской спины надели
и сели
в телегу
и с плугом
поехали в поле сеять.
Один ноги свесил с телеги
и взбалтывал воздух, как сливки,
а глаза другого глазели
в тележьи щели.
А колеса на оси,
как петушьи очи, вертелись.
Ну, а я посреди телеги,
как в деревянной сказке, сидела.

Небо уподоблено белью на веревке, воздух — взболтанным сливкам (“бытовых” уподоблений в поэзии К.Некрасовой множество: так мир ородняется и фамильяризуется). Обратное движение образности — когда поэтесса “низкое” возвышает и романтизирует (подобных метафор у К.Некрасовой не меньше): стоптанные башмаки, как морские корабли, “блюдце чайное, как море”, мальчик как золотая веточка... Мягко, но властно поэт назначает свой собственный масштаб ценностей, растя саму себя — “в деревянной сказке”. Весьма характерно, кстати, что сказка уравнена с телегой, то есть движется и движет героиней-творцом. В телеге (в сказке как в жанре, в народной традиции) есть щели, иначе говоря, проемы, сквозь которые художник-традиционалист может смотреть на живую нынешнюю округу, в готовой форме не заточаясь. Здесь и колеса, то есть гаранты движения, неожиданно уподобленные “очам”. Сложная и существенная для понимания этой поэзии метафора: движенье и зренье нерасчленимы, двигаться вперед нельзя, не глазея (любимый глагол К.Некрасовой). Вообще, отношение к художественному зрению, без коего невозможна поэтическая философия, было у Ксюши язычески страстное и упрямое. В стихотворении с сакраментальным названием “Русские” она пишет: “Идол наш — наш собственный глаз с вечной прорубью в мысль...”*. В этой поэзии абстрактная мысль (еще Ксюша очень жаловала словцо “дума”) как первично-самодостаточное начало — невозможна: певец прорубается к ней лишь сквозь видимые, конкретные образы. Этакий обылиненный акмеизм — или “адамизм” на сказочный лад!
______
* На самом деле зрение как прорубь в философию — категория отнюдь не только русская (это у Ксюши было: в восторге искреннего и бескорыстного патриотизма сужать всеобщее до здешнего). Так Марсель Пруст обозначал эту проблему экзистенциального познания: увидеть нечто первым светом, то есть рассечь взглядом как впервые и таким образом вещественное осмыслить.
Сведение детского рисунка и сказки воедино (в фокусе неповторимого ксюшиного мастерства) мы обнаружим и во многих других стихотворениях. И неслучайно однажды фокус этот воплотится в образе Пушкина, в “нашем всём”. У каждого художника (по Цветаевой) — “мой Пушкин”, который остро самобытен, персонален, по-своему провокативен. У Ксении Некрасовой “мой Пушкин” — деревенский, опять же детский, сказочно-богатырский.

Девчонки деревенские мне рисунок
послали на оберточной бумаге, —
и утверждался на листе,
как солнце палевое, Пушкин.
Из глин цветных
так вылепляет русский
своих славян-богатырей,
их красит огненною охрой
и золотит одежды их,
потом внутри жилищ своих
их на комод старинный ставит.
И Пушкин в пестряди цветной
жил, как герой старинной сказки...

Цветовая палитра здесь, в обращении к Пушкину, уже не переливчатая, а пассионарная, мощная, витальная: вещество жизни — солнечное, пестрое, цветное, огненное, охряное, золотое.
Если же перейти наконец к ритму этой поэзии, то условно обозначим ее доминанту как метрически полуорганизованный стих. Богатство ритмики и метрическая свобода внутри ксюшиного стиха — уникальны! Ее нельзя отнести целиком ни к верлибру, ни к белому стиху, ни к акцентному: элементы и того, и другого, и третьего вспыхивают, длятся, гаснут, перемежаются. Такая неурегулированность стиха воспринимается сегодня как очень современная. Однако подчеркнем, что перед нами разворачивается именно русская фольклорная, а не западноевропейская ветвь этого явления. Впрочем, и та, и другая генетически связаны со звукорядами природы.
Ближайший друг (а после смерти — хранитель рукописей-черновиков, текстолог, составитель книг) Ксении прозаик Лев Рубинштейн свидетельствовал: “Начался дождь, и мы отбежали к стене... Дождь кончился, и мы вернулись на скамейку. С дерева на рукопись Ксении падали дождевые капли. Она слушала их замирающий ритм, а может быть, не только ритм? Ведь у всего живого и даже неодушевленного, уверяла она, есть свой голос, свои слова, своя музыка”. Музыка стихов Ксении была подслушана ею не только в сказках, былинах и причитаниях, не только в “Слове о полку Игореве” (она его хорошо знала) или у Пушкина, но и — у живой природы. “И шелест буйных трав мой возвышал язык”, — пишет она в одном из стихотворений, а в другом сводит вместе природу, музыку, опять и опять детство: “А в улице лежала тишина, такая тишина, что звук слетающих снежинок был слышен гаммой, как будто неумелою рукою проигрывает малое дитя...”
Даже занимаясь сверхпрозаической колкой дров, Ксения сквозь материю топора, чурбака и пня слышала музыку “струн”, духовно-мелодическую основу бытия — и переносила ее в стихи:

...Колоть дрова
привыкла я:
топор блестящий занесешь
над гулким белым чурбаком,
на пень, поставленный ребром,
удар! —
и звук как от струны.

Стихи Ксении Некрасовой несистематически, но густо прорифмованы, порою свободный стих внезапно переходит в окончательно регулярный и зарифмованный.

Я долго жить должна —
я часть Руси.
Ручьи сосновых смол —
в моей крови.

Руси — ручьи — крови: сильные, свежие, незатертые созвучия! Тут не просто звуковые инкрустации и украшения — тут куда большее. Это весть о единстве всего сущего*. Весть о перекличке далеких граней мирозданья, об ассиметрично могучей связи бытийных явлений
.
_______
* Важное примечание. Ксения Некрасова спонтанно и заразительно повлияла и на саму Ахматову, и на ее стих. Во время войны Ксюша была в эвакуации в Ташкенте, где подружилась с Анной Андреевной. Как вспоминал Валентин Берестов, эвакуированные барчуки-соцреалисты называли поэзию Ксении “кискиным бредом”, а вот Ахматова оценила ее чрезвычайно высоко. Берестов, цитируя ахматовские стихи “Я буду помнить звездный кров...”, убедительно прослеживает в них отзвуки поэзии К.Некрасовой и пишет: “Интонация, перетекание рифмованного стиха в нерифмованный, какое-то особенное простодушие, — тут и влияние Ксении Некрасовой, и память о ней, и привет ей. Не только Ахматова помогла Ксении, но и такая некрасивая, если смотреть со стороны, и такая несчастная Ксения своей способностью при всех обстоятельствах восхищаться подробностями бытия, может быть, в чем-то помогла Ахматовой. Впрочем, царственная Ахматова и “плебейка” Некрасова были похожи одна на другую”.

Мы долго на крыльце стояли.
Колебля хвойными крылами, лежал
Урал на лапах золотых.

Крыльцо, крыла, Урал — аллитерационно и рифменно аукаются: чудится, что в этих форсированных звуковых взаимоотражениях поэтесса преодолевает свое сиротство, отдельность, изоляцию. Попутно обратим внимание и на самобытность эпитетов, которой чудодейственно обладала Ксения Некрасова: это, как правило, обычные, нейтральные слова, резко обновленные неожиданным соседством с другим, тоже нейтральным, словом: хвойные крыла, огромный воздух, человечьи мальчишки, горностаевый вечер, обильные цветы, пушистый звук, вечерняя юность (это о старости). Из обыденной, ежедневной лексики лепится — тайнопись.
Слова в стихах Ксении Некрасовой были также доверчивы, простодушны и непредсказуемы, как их вечно полуголодная, бездомная хозяйка.

Мои стихи
иль я сама —
одно и то же, —
только форма разная, —

она, юродивая и премудрая, все знала о себе сама. О чем бы ни писала Ксения Некрасова, — получался автопортрет: солнце в ее стихах каждое утро, “привстав на цыпочки, кладет голову на горизонт”; всплескивает от удивления руками “босоногая роща”; “русской песне море по колено”...
Одиночество. Растворенность в мире. Удаль вопреки всему. Внематериальный звук, пронзающий волокнистую прозу жизни, “обличие предметов”, “напряженье сдвинутых вещей” — и так именно выходящий на думу, на одухотворенную мысль.
Что же касается любимого Ксюшей Андерсена, то его русалочки, как и она, жили на дне, — “а самая младшая сделала себе грядку, как солнце, и засадила ее ярко-красными цветами”. Так и ксюшина живопись, символика, музыка преобразили и пережили ее страдальческий быт. Больше того: вошли в вековую классику русского и традиционного, и свободного (в обоих смыслах) стиха.


Версия для печати