![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 19.04.2012 / 13:52 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Арион» 1998, №2
свежий оттиск
| «Когда никого» Вступительное слово Ирины Роднянской
|
![]()
ПО ПОВОДУ ОЛЬГИ Ольга Иванова. «Когда никого». М., 1997. «По поводу города», «По поводу улицы», «По поводу окна» — стихи с такими названиями открывают книжку, выпущенную московским издательством «Арго-Риск» в количестве 250 экземпляров. Книжные аргонавты не зря пошли на риск — Ольгины стихи уже замечены, и ничтожный тираж мог бы быть дополнен.
Пример Ольги Ивановой показывает, что живая — не идеологически декларируемая — новизна, свежая жизнь чаще всего возникает внутри школы, в проложенной гением плодоносной борозде. Местоположение на обочине имеет все шансы оказаться претенциозным и стерильным, хоть стой там на голове и называй это экспериментом.
Ольга работает в цветаевском русле, мощно видоизмененном Бродским, — хоть она одарена поэтическим голосом со многими регистрами и, когда понадобится, возьмет классическое верхнее «до»: «Венец творенья! Мыслящая мука. / Точнее, неуемная вина. / В историю входящая без стука, / которая убийственно длинна. // Из века в век наглеющая глина / с безумною гордынею в крови. / В сосуде всеобъемлющего сплина — / ликующая капелька любви».
Уже название книги (обложка которой оформлена в виде наглухо запечатанного конверта) свидетельствует: таких женщин научила говорить «Марина». Но — как бы ни пришлись впору позднецветаевские ритмы — огромная разница в самоопределении. Там, где Цветаева возгласит: «Поэма!» («Поэма Горы», «Поэма заставы», «Поэма Лестницы»), ее отдаленная последовательница сдавленным голосом проронит: «По поводу...». Она не безоглядна, не экстравертна, не агрессивно-пифична и не щедра, как та, она всегда помнит о возможном чужом взгляде на себя и заранее готова парировать всякое чужое слово о себе — истинно «подпольная» героиня (см. М.М.Бахтина). Поэтому ее тональность — по- цветаевски отчаянная страстность (или страстное отчаяние), проведенная сквозь обериутско- олейниковскую иронию. (Именно Олейников тут ночевал, постромантик, а не Бродский, последний великий ритор иронии романтической, — если иметь в виду суть, а не форму.) Все, что угодно: обзывать себя «вороной», кривить рот, затыкать его себе на полуслове, — лишь бы в глазах «мира» не походить на блоху мадам Петрову, ту самую, что «стихи... писала на блошином языке / насчет похоти и брака. / Оказалося, однако, / что прославленный милашка — / не котеночек, а хам...» и так далее.
Этот невероятный синтез: «Цветаева — Олейников» — возможен и состоятелен только потому, что неподдельно отражает душу нашего поэта, а душа, как сказано Пушкиным, «неразделима». Оттого-то доходящие до виртуозности диссонансные рифмы и каламбуры на глазах прорастают из обериутской горьковатой игры в цветаевскую сверхсерьезность.
Подлинное одиночество стыдливо:
Боюсь, что у Ольги Ивановой оно — подлинное. Ее стихи — беспредметны в буквальном значении слова: в них почти нет вещей, предметного окружения человека. Когда некто не одинок, его душевная копилка заполнена множеством памяток, «сувениров», овеянных дыханием других человеческих существ (что так радостно открылось акмеистам, «кларистам»). У Ольги Ивановой чуть ли не единственный предметно заполненный фрагмент — зарисовка воображаемого самоубийства, прыжка из окна:Нет ничего совне. Так что ищи внутри. Стань слезами к стене. Их об стену утри. . . . . . . . . . . . . . . . Тихо лежи. Как мышь. Так не определишь, что там, гдt ты лежишь, именно ты лежишь. Ведь ежели не визжишь и ежели не орешь, а тихо себе лежишь, — то — кто там — не разберешь.Комната, чем бы ни была заставлена, — «полое пространство», окно — «прозрачная вещь», «чтобы видеть наверняка, что никто к тебе не идет», — и еще верней: «в комнате без окон человек максимально честен». Изолированная монада, похуже, чем у Лейбница. Но и личного Я в этих стихах почти не встретишь. Слишком беззащитно, а заодно и нескромно местоимение первого лица. И вообще никем, ничем не удостоверена его «онтологическая» подлинность: «В моей постели стынет не мое, / чужое и сомнительное эго». В лучшем случае фигурирует обращение к себе на «ты»; чаще же — в третьем лице: «она» или еще кто-то полуотождествляемый с «лирической героиней». А последнее слово книги стихов: «немота» — как единственно возможная форма связи с миром «не-я». Не накаркала бы — при ее-то таланте...Под утро — тапки на окне. Горшки с отбитыми боками. Пучок травы для протокола. И улетающая шаль.Поэзия Ольги Ивановой абсолютно асоциальна. Как когда-то блаженный Августин говорил, что его занимают только Бог и душа, и ничего более, она могла бы сказать, что интересуют ее только жизнь (которая будто бы «не удалась») и смерть, «Та с косой» («...как ее, эту жуть, — как ее ни верти, — именно избежать, именно обойти»). И еще, конечно, — любовь как модус того и другого, с сопутствующими приманками («чудо кота в мешке») и последующими поруганиями. Есть и пресловутые «оргиазмы», которые, впрочем, прощаешь за темперамент поэтической речи и покаянный призвук:
Эдакое можно назвать современным декадансом. Но я бы поостереглась. Быть может, долго уклонявшиеся от публикации стихи Ивановой — одно из самых выразительных свидетельств того, как было пережито минувшее десятилетие свободным художником ее поколения. Уход от «гражданственной» фальши (единицы ею не погрешили, оставаясь в поэзии и гражданами), вольный налет хиппиобрfзности и бытовой анархии (вплоть до откровенно отмечаемого пристрастия «к сикере»), «уличность» — не как аморальность, но как острая интеллектуально-художественная краска (арготизмы: «отвязней», «стремать», «таска» и прочие — они к месту), — признfем за всем этим уровень искренности, не совместимый с упадком.Не сочтите за дерзость, угрюмые боги, но, кожу меняя, змея остается собою, и чем ощутимее годы и хуже со спальней, тем свирепей алчба ее чрева и чресл, и астральные козни опальней, и острей ее жало, и, ясное дело, отвязней дурная ламбада ее бытия.Затем — и это главное — книжка Ольги Ивановой с ее мрачноватым наименованием и едкой щелочью полупризнаний оставляет, как ни удивительно, воодушевляющее впечатление. И секрет тут вовсе не в прорывах «к Небу», учащающихся во второй половине книги — во свидетельство того, что: «...тоскуем о том, о невидимом оком, / о том, о едином, о том, о высоком»; что «Любой человек — цветущая ветвь, если примет его Лоза. / И тогда его смерть без всякого гнева заглянет в его глаза». (Стоит отметить тут интонацию Олеси Николаевой — как и иные переклички, успешно растворенную в личном мире Ольги.) Во всяком случае — катарсис не только в этих прорываниях, как и не в отдельных нотах высокого стоицизма и трезвенного приятия участи. Все дело в самих стихах, в витальной энергии стиховой речи, без малейших признаков усталости, о чем бы ни вещали слова. В эссе «Оптимизм Байрона» как раз о таком «оптимизме» писал Честертон: «Слова и фразы Байрона полны отчаяния; ритм его стихов мужествен и молод»; поэт «не может лгать ритмом». Поэтическая жила с таким, как у Ивановой, кроветоком, с такими ветвистыми капиллярами, может быть обрублена внезапной немотой, но вялое иссякание ей не грозит. Поэтому, как говорится, жизнь побеждает.
В начале 1988 года, когда «Новый мир» в подборке поэтов-«иронистов» напечатал одно стихотворение Ивановой, она выступила под своей фамилией, но под именем-псевдонимом Полины. За псевдонимом предполагался образ ерничающей сочинительницы, маска, намеренно не тождественная внутреннему Я поэта. Протекли годы, и Полина «опростилась» до Ольги, решилась стать собой, принять себя. «Ольга Иванова» — да их в России, верно, тысячи и тысячи! Но в сознании читателей прозвания поэтов вторично семантизируются. Кто способен вспомнить, что Пушкин — от «пушки», что Мандельштам — заурядная еврейская фамилия (обладателей которой, с учетом этнической пропорции, должно быть, не многим меньше, чем Ивановых). Излишне говорить, что тут — не сравнение, а пояснение. Я просто предлагаю запомнить «Ольгу Иванову» как новое значащее словосочетание.
Ирина Роднянская
Ольга ИвановаОДА УЛИЦЕ
О Улица! ты моль. Ты крылья в порошок стираешь о шаги. О Улица! ты прачка. Ты в луже по весне разводишь порошок, единственный наряд об это же испачкав. Он пенится шутя. Он розов и хорош. Однако, на глазах сминаясь и чернея. Ты ж — малое дитя. Ты дурочку найдешь, ухватишь за подол и носишься за нею. О Улица! ты мышь. Ты заполночь хамишь. С облаткою, с тоской... С повадкой воровскою... И смыться не спешишь, но ты не разрешишь достать тебя строкой, тем более — рукою. О Улица! ты плеть. Тебя не одолеть. Кто по тебе бежал — поймет, что это значит. А значит это то, что дурочке — болеть. А хахалю — слинять к помладше, не иначе. А дурочке — лежать. И то на животе. Считая до пяти. Собьет ее со счета волнение. Она прикроется рукой и сунется в окно, вникая — это чтj там. А там — одна вода. И улица в воде. И улица течет и кажется рекой. Она напишет так: Ты, Улица, река. И, Улица, ты сеть. Ты можешь в ней висеть, в ее среде вполне невидимая рыбе. Понятная вполне вокруг ее рывка. Невзрачная, но неминуемая гибель. Ты, Улица, петля. И мне в тебе висеть.ПО ПОВОДУ КОМНАТЫ В комнате в любое отдельно взятое время года — одна и та же изнурительно-одинаковая погода. Можно сказать (а вы запишите или запомните): это, похоже, пятое время года. В комнате, именно — в этой закрытого типа тюрьме внутри любого отдельно взятого здания, кроме замка в двери, всегда, несмотря на то, какова у него фактура (кирпичн., панельн., блочн. и прочее попурри), — комнатная температура. Яже тема с вариациями на тему. Яже, держу пари, — семейная ссора. Вся ее партитура. В комнате испокон, как и в любом, откуда ногами вперед обычно выносят обноски духа, некогда личное чье-то тело, отдельно взятом объеме, ежели станет уже решительно тесен, — имеются щели, ходы в Иное, но в них одна паутина, труха какая-то, в лучшем случае — то, что чуть больше причастно жизни, хотя и такая ж дрянь (разумею плесень). Можно сказать, а вы запишите или запомните: в комнате без окjн человек максимально честен. Ибо в этой комнате даже можно жить ему, горемыке, невзирая на то, что дальше — больше его падение, дальше — некуда, дальше — большая, жирная, черная штука: точка. Ибо в этой комнате можно жить ему, даже если Его Ничтожество точно знает: оно умрет от руки одного из десяти ближайших знакомых. Ибо она все та же.... Мне нравится ваш сумрачный чердак, где надо, никогда не задавая вопросов, и куда не просто так — а лестница уводит винтовая, где после — не бесформенный пролом, но дверца с незапамятной подковой, и человек с улыбкой о былом и золотою кистью колонковой. Мне нравится ваш колер с сединой и графика, особенно — сангиной. Равно и то, что вы больны не мной, но самой заурядною ангиной. Равно и то, что холодно рукам, и понято сие благочестиво, и несть числа стрижам и облакам там, за окном, во славу чердакам, куда натура что-то зачастила, но благо — умозрительно... Пегас — упрямое животное. На свете неисчислимы в профиль и анфас настырные стареющие дети. И все они умрут — и те, и эти. И все они мечтают о багете, не вынося забвения... Бегите. Вам здесь нельзя. Я выдумала вас.... Посвящаю погибшей флейте и двум полотнам Анри Матисса — «Танец» и «Музыка»
Расколота флейта. Ее деревянное тело. Покрытое лаком. И полое, полупустое. Мы учились на флейте. Мы дули, и дерево пело. И дерево было уязвимее музыки той. Со мною одной ей всегда не хватало остаться. Она вырывалась. Она не хотела оков. Пока ее тело летало по синему в танце и там, у Матисса, алело у множества ртов. Расколота флейта. И более музыки нету. Фигуры на синем, очнувшись и руки приняв, забыли о теле. Но выпили музыку эту. И сели кто где. Чтобы петь. Но не пели при нас.... ...И ну ни в жизнь не завязала бы Афродита. Да только вот, увы, тяжеловато это белокаменное тело для кордебалета. А чем за брючину цепляться — поотбито. А чем над этим пораскинуть — и вовсе вата. Да и не бабье это дело. Зато бабье — лето.... Вороне где-то Бог послал кусочек сыра. Та делает шары. Что именно. Что ей. Кладет его в карман. И выбирает ель. Но там уже сидят. И сплевывают сыто. Вороне все равно. Кто именно сидит. У ней в кармане сыр. — А хоть бы даже это — Он Самый, Мэтр, Иван Андреевич, сердит. С ревjльвером в руке. На рубеже сюжета. Он в этом деле ас. А только и у нас сюжетец ничего. Где с этим самым сыром она идет домой. И зажигает газ. Заваривает чай. И кашляет пунктиром. Лисицы не видать. Она съедает сыр. Он в горле не застрял. Она его протерла. Зашторила окно. Скосилась на часы. И каркнула. Как след. Во все воронье горло.Май — это камерный вечер в родильной палате. Под радиолу. Где в белом блондинку халате так научили, что, лежа на этой кровати, делай, что хочешь, пока тебе голоса хватит. То есть, пока еще тикаешь — делай, что надо. Именно — слушай эстраду из этого ада. После которого дела уже автоматом сквозь это все ты отборным прорежешься матом. Май — это вот что такое. Ничем не подменишь. То, где не то что не встанешь — руки не поднимешь. То, где уже не додумано, ибо вот это верченье, визжанье и еледышанье — бабе, тебе — на роду оно. За преслушанье. Странное дело, блондинка, брюнетка, шатенка! Стенка-т тонка, только как ни тонка она, стенка, — ежели что, то заместо предсмертного крика радио выведет вам на мотив Рио-Рита. Ах, извините, блондинка, шатенка, брюнетка! Это в иное, что ваша, визжа, шансонетка, ищет душа моя выхода, это в эфире стрелки подводят на некой незримой цифири, это — атас, это надо по первому разу так захотеть, чтобы кончить, и вовремя (фразу). Май — это это. И, судя по уровню ртути, — то, где нет ибо и речи о свете по сути, кроме дневного, которого не уничтожить, — я собираюсь итог подвести. Подытожить. Эту туфту. Эту лажу. Вот эту, ай'м сорри, скользкую тему. Эту жизнь. Эту жуть априори. Чтоб, покидая земное последнее ложе — мне обнаружить в ее эпилоге все то же, именно — камерный вечер в родильной палате. Блуд радиолы. И спину о белом халате. Эй, ты, которая там, под халатом, зараза! Дай-ка ты мне твоего веселящего газа! Чтоб напоследок, въезжая в астральную чачу, мне хохотнуть!.. И похоже, что все-таки плачу. Я это, Господи, плачу на вечные веки о близоруком, о ветхом моем человеке! Я это, Господи, мечу в Твои домочадцы! Мне бы запнуться сейчас и потом домолчаться! Мне бы сейчас оборваться — на не полуслове — на полпути! — повернуть, извернуться до крови! Мне б до Тебя достучаться потjм, домолиться! Мне бы потом у Тебя, как руно, убелиться! Ой, не дадут! — одурачат речьми да крестами. Ой, кой-куда уведут, обмотают бинтами. Нf, мол, живи, психанутая. Мы тебя любим. Мы тебе вколем, где надо, и радио врубим. Мы тебе сделаем так, что на вечные веки ты позабудешь о боге в тебе, человеке. ...Май — это то, где вовсю, невзирая на это, жизнь оживала внутри твоего пустоцвета. ... SILENTIUM Молчи, душа. И рожицу не строй. Ты знаешь о молчании немало. И где тебя конкретнее ломало — за первою невинною игрой или превратно понятой второй, где ты годами уст не разжимала, пока в ее финале не поймала слова любви: старуха, дверь закрой! — уже не важно. Жизнь не удалась. И потому для разума отныне родная речь мудрёнее латыни. И потому единственная связь с тем самым всем, которое — не ты — молчание. Поэма немоты.
|
|