Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Арион 1994, 1

Документ без названия

 

СТАРОЕ РЕПИНО

                                И.Лиснянской

Старое Репино. Желтые лыжи,
Финские санки и теплый буфет.
О, неужели уже не увижу?
Все-таки да, и конечно же, нет.
Нету лыжни и потеряны сани,
Нынче в буфете валютный приют.
Только снега говорят голосами,
Только заборы запевки поют.
Выйдешь на берег, увидишь Кронштадский
Купол собора, темнеющий форт.
Кто нарисует мне райский и адский
С порохом снега забытый офорт.
Кто мне ответит: «Что было — то было»,
Кто мне подскажет куда повернуть?
Тут красногрудое детство трубило
И барабан выбивал: «Не забудь!».
Тут мы с тобой под украшенной елкой
Выпили в путь одинокий бокал.
Старое Репино, старой настойкой
Стал этот хвойный развесистый зал.
Тут и встречал меня старый товарищ,
Смуглой рукой перекидывал мяч,
И ничего, ничего не нашаришь,
Больше того — хоть убейся, хоть плачь.
Вот я приеду и прямо с вокзала
Выйду на берег и сяду на мель.
Из твоего неземного вокала
Снова соткется твоя канитель.
Что говоришь ты, я не понимаю,
Просишь о чем-то, взыскуешь чего.
Просто задумчиво перенимаю
Все вольнодумство и все торжество.
Просто стою под закатною сенью,
Комкаю кепку и слезы лижу.
Я не готов к твоему Воскресенью,
Но на прощанье я все же скажу.
Всякому дому и всякому благу,
Всякому флагу почтенье и честь.
Старое Репино, можно, я лягу
В эти суглинки, их не перечесть.
Репино-Ойлила и Териоки,
Вы моя родина, вам меня знать.
Скоро, нескоро, но выйдут те сроки,
Снова придется меня пеленать.
В эту минуту и станет так ясно:
Берег Финляндии, серая даль.
Жили мы дивно и жили ужасно,
Старое Репино, как тебя жаль!


МАГАЗИН «SECOND HAND» В МИЛАНЕ

Фланель и кашемир и кожа
И шелк и бархат и фланель.
Я знаю, вроде бы негоже
Да и такая канитель
Искать всемирные сюрпризы
На этих вешалках, но я
Давным-давно живу по визе
Непоправимого старья.
Я надевал его штиблеты,
Я галстуки его вязал.
Носил его к зиме и к лету
На жизнь, на праздник, на вокзал.
Я на Фонтанке, на Тишинке
Шатался в рубище твоем,
И нынче словно по старинке
Ныряю в этот окоем.
Костюм двубортный и трехслойный
И свитер с первой бахромой —
Вот это приз меня достойный,
Смирюсь и отвезу домой.
Куплю себе носки маренго,
Куплю рубашечку на ять,
Пускай надетую маленько,
Меня не надо укорять.
Все это выносили люди,
Кто умер, кто и нынче жив.
Они в величии и в блуде
Носили это, перекрыв
Судьбины бедные потуги,
Бред революций и войны,
И вещи морщились в испуге,
Не чуяли своей вины.
Они хотели быть полезны,
Они хотели нам служить,
И своенравны и потешны
Хотели голову сложить
На этой человечьей службе,
На крестном длительном пути,
В богатстве старились и в нужде
Всех приключений посреди.
Люблю тебя, комиссионка,
Люблю твой новый, старый дар,
Во имя некого масонства
Здесь трачу бедный гонорар.
Так возлюби меня ответно,
Не дай уйти порожняком,
И нетто-брутто беспредметно
Припоминай меня тайком.

                              Ноябрь, 1993, Италия


НАРКОТИКИ

В Амстердаме, в шахматном клубе,
пока я проигрывал индийскую защиту,
у меня украли замшевую сумку,
где было все, что человеку надо и не надо —
авиабилет в Москву, советский паспорт,
две пары очков (солнечные и простые),
сигареты «Кэмел», записная книжка,
сорок долларов в почтовом конверте,
блокнот со стихами.
И хозяин клуба, еврей из Риги,
задушевный приятель покойного Таля,
закричал: «Проклятые наркоманы!» —
и повез меня в полицию разбираться.
В полиции сказали: «Это наркоманы —
крадут все — купить себе порцию героина,
не выпускайте больше из рук вещи».
Хозяин шахматного клуба объяснил:
«Я кое-кого подозреваю, он ходит ко мне
почти ежедневно, вот его описание...»
И его поймали в Утрехте;
сумку он выбросил в канал Вест-кирхе,
сигареты выкурил, потратил деньги,
но все остальное аккуратненько спрятал.
Звали его Кейс Боланд, и мне вернули его добычу.
Оказалось, что в Голландии — исковое право,
и я должен написать заявление.
Я подумал — и отодвинул бумагу,
поглядел на этого неудачливого ворюгу:
смуглое лицо несчастного подростка,
волосы бобриком, прыщи под носом,
руки дрожат, подглазья набухли.
Вышли мы под утрехтское небо,
и он сказал мне на хорошем английском:
«Мистер, простите, я так несчастен,
я был профессором в Гейдельберге,
последний мой курс — философия Ницше,
назад это было четыре года,
больше нет никакой работы,
живу на пособие, живу неплохо.
Я знаю — у вас пять дней до отлета,
переезжайте ко мне, мистер.
Я буду кормить вас на фуд-стемпсы».
«Хорошо», — ответил я. — «Переезжаю».
Сели мы в его таратайку
и доехали до Суринам-маркет,
на окраине Амстердама.
Жил от в трехкомнатной квартире,
правда, без телефона,
мебели — почти никакой,
но на полу четыре матраса.
(Почему именно четыре — я не знаю.)
Хорошая коллекция граммофонных пластинок,
в основном музыка девятнадцатого века
(Чайковский, романтики, Брамс, Бетховен).
И на стене — огромная фотография Горбачева —
увеличение журнальной страницы.
— Это мой кумир, он выше Ницше, —
сказал мне восторженно Кейс Боланд.
Я позволил себе с ним не согласиться.
Так и жили мы с ним пять дней до отлета,
ели голландские сосиски,
запивали мюнхенским пивом,
ели копченого угря и лососину,
словом, все, что дают голландским безработным
на бесплатные продуктовые талоны.
Слушали «Форель» и «Да Римини Франческу»,
он мне рассказывал про Горбачева
и плакал настоящими человеческими слезами:
«Он спасет человечество, это новый Ганди,
это новый Христос, новый Заратустра».
Я позволил себе с ним не согласиться.
«Возьмите меня с собой в Москву, мистер,
познакомьте с великим Горбачевым,
сделайте это ради моего несчастья».
Я сказал, что дам ответ ему перед отлетом.
В зале аэропорта, в последнюю минуту
я поцеловал Кейса, обещал поговорить с Горбачевым,
и обязательно поговорю, если будет случай.
А Кейс Боланд прислал мне три рождественские открытки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я пишу все это в Риме, в кафе около Колизея,
небогатое кафе, почти притончик.
За соседним столиком сидит компашка —
четыре парня — рваные джинсы, грязные кудри,
никогда не стиранные черные майки,
у одного рюкзак, у другого флейта.
Он наигрывает на ней потихоньку.
И самый старший из них шурует шприцем,
почти не маскируясь.
Как шутил Корней Чуковский, «некротики жизни».
Переедем в прекрасное забвенье,
«фак» этот мир и его проблемы,
объективно только то, что в нашем сознанье.
Милые мои идеалисты, до чего я вас понимаю,
о, заснуть, забыться, послать все к едреной фене,
переехать в Египет под пирамиды,
перебраться к Тутанхамону,
или в Грецию к Периклу,
или в Самарканд — к Тамерлану.
Но только не слышать, не видеть,
не участвовать, не принимать за чистую монету.
Жизнь так коротка, а нирвана бесконечна,
пожалуй, это единственный выход.
Пришел ко мне желтый кот из Колизея
и уставился на всех презрительным глазом.
Он-то знает, как быть и что делать,
только не скоро скажет.
Я не знаю, но скажу быстро,
потому что болтлив от природы.
«Дорогие поклонники «Дымка» и шприца,
вы ошибаетесь, мне это ясно.
Самый сильный наркотик — жизнь как таковая
сильнее героина, ароматнее гашиша,
она заводит больше, чем ЛСД, поверьте.
Надо только вводить ее под кожу и вдыхать —
глубоко, до солнечного сплетения.
Сколько угодно Тутанхамонов и Тамерланов
можно встретить на этом вот тротуаре,
сам я дважды встретил Клеопатру,
и она меня Антонием называла.
Что бы мне согласиться, что я — Антоний!
Почему я ушел от ответа?
Не был готов. В этом все дело.
Главное в жизни — это готовность.
Надо слышать голос сегодня и ежедневно,
надо плюнуть на все, на все эти бредни,
что висят гирями на человеке,
надо отбросить, все отбросить,
освободить себя от химеры,
и тогда не надо вырывать сумки,
и Фортуна повернется не задом, а ликом,
страшно улыбаясь, до ушей разевая
широко накрашенный рот вокзальной шлюхи,
поцелуйте ее смачно и скоро,
ее слюна — величайший наркотик.
Здесь, у Колизея, это особенно ясно,
эта надпись на стене, как «мене, тэкел, фарес».
Или вы не умеете читать, недоумки».
Вот и все.
Кот ушел и сказал на прощанье:
«Вери о кей, для первого раза, мяу».

                                            Ноябрь, 1993, Рим.

 

Версия для печати